355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Успенский » Том 2. Разоренье » Текст книги (страница 7)
Том 2. Разоренье
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:25

Текст книги "Том 2. Разоренье"


Автор книги: Глеб Успенский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 38 страниц)

VIII. Летний вечер
1

Был душный летний вечер, когда Надя и Софья Васильевна возвращались с железной дороги. Ни той, ни другой не хотелось идти домой в эту лютую скуку, из которой уходят даже Михаилы Иванычи. Надя была крепко грустна и задумчива и не выказывала на этот раз особенной внимательности к горестям Софьи Васильевны; а так как последняя держалась и жила только этим сочувствием Нади и ее внимательностью, то в настоящую минуту и она чувствовала себя совершенно одинокою, подавленною, брошенною. Слезы были близко. Сначала думали они идти ночевать к Печкиным, ибо Софья Васильевна не была дома почти два дня; но мысль о том, какая скука ожидает их в обществе Павла Иваныча, сделала невозможным это намерение. Подумали было идти к Черемухиным, но и там было не веселей: пожалуй, кто-нибудь умер, кто-нибудь отходит. Порешили идти на бульвар: было уже довольно темно, так что простые костюмы не могли конфузить их среди разряженных губернских бар. И пошли в той же тоске и задумчивости.

Но на полпути к бульвару тоска их была во сто раз увеличена нежданным появлением Павла Иваныча. На углу какой-то улицы он наткнулся на них й забормотал:

– Что это? Господи! Ведь это наконец… Что же это такое?

– Мы на железной дороге были! – ответили вместе Надя и Софья Васильевна, почувствовав, что к тоске прибавилось что-то похожее на злость.

– На железной дороге! – воскликнул Печкин. – Вот это великолепно! Железная дорога! Уж ежели железная дорога, так мне и… выпячиваться на нее?

– Мы вовсе не выпячивались!

– Не выпячивались! Вот это еще превосходно! Не выпячивались! Не выпячивались – не выпячивались, а в чем дело? Что такое? Неизвестно!

В дрожавшем от беготни и раздражения голосе Павла Иваныча все-таки слышалась на этот раз некоторая доля радости, должно быть потому, что он отыскал жену, и не в обществе подозреваемых им «любовников». Только этим и можно объяснить, почему он шел вслед за женой и Надей и хотя высказал намерение вернуть их домой, однако пришел вместе с ними на бульвар.

На бульваре играла музыка и происходило обычное провинциальное гулянье. Между темневшими в вечернем сумраке сучьями дерев, в особенности же около небольшого кафе в русском вкусе виднелись разноцветные фонари, освещая то женскую шляпу, то стол с чайным прибором. Липовая аллея, тянувшаяся по низменному берегу реки, около старинной кремлевской стены, была наполнена народом, медленно двигавшимся и весьма скучавшим. Когда замолкала музыка, то в саду наставала почти мертвая тишина; слышался только шум шагов и шлейфов по песку, стук чайной ложечки об край стакана и возглас: «человек!» Скука, составляющая обычное достояние провинциального гулянья, – так как обществу должно же надоесть исключительное занятие одним гуляньем, – эта скука в нынешний «день первого поезда» была как-то упорнее и молчаливее обыкновенной. И можно сказать положительно, что «первый поезд» играл в этой всеобщей задумчивости не последнюю роль. То «что-то новое», сопряженное с ним, та новая власть, как бы понукающая заснувший народ вперед, которая скрыта в этом событии, и другие элементы его, неуловимые, но вломившиеся в наш ум и тронутые им с новою силою, все это как-то отягчало душу всякого, кто только ни гулял, а стало быть, и ни тосковал в этот вечер на этом бульваре. Не один семинарист из числа тех, которые выступают на гульбище поздним вечером и скитаются по задним аллеям, боясь испугать своим халатом, – не один из них чертил в эту минуту планы будущей жизни в Петербурге, куда теперь так легко попасть и в ожидании которого так не легко живется. Не один подгулявший мастеровой, раздумавшись на лавочке около реки о своей судьбе, подумал о том, что: «Была не была, удеру отсюда! Пропадай!» Не одна Надя и Софья Васильевна завидовали участи улетевших из этого мертвого царства. Быть может, это тоскованье и нельзя признать общим; во всяком случае слегка знакомый нам барчук Уткин, находившийся тут же на бульваре, испытывал на себе именно это гнетущее душу содержание нынешнего события. Вялая, тощая фигура его, полулежащая на лавке, едва виднелась в темной тени бузинного куста. Мы рассматривать ее не будем, предпочитая сказать два слова о том, что именно делалось в голове барчука. Чугунка, явившаяся, наконец, у нас, привела его к мысли, что время идет все вперед и вперед, что «дела» с каждым днем все больше и больше. И все это как-то мимо его! Вспомнились ему без толку загубленные галки, выстрелы в собаку, в окно, приказчичья дочь, бесплодная возня с ней в течение полугода, чтение книг великих европейских умов, причем перевертывалось сразу по пятидесяти страниц. Все это необыкновенно грустно подействовало на его душу. Напрасно буфетчик Ларивон Сердоликов, содержавший в саду кафе, вывесил объявление о новой киевской наливке, только что полученной из Петербурга; напрасно только что приехавшая из Москвы камелия Анна Павловна несколько раз прошумела шлейфом около самых его ног и даже закурила у него папироску: – не было никакого желания с горя пойти в буфет и выпить или с горя же пойти за Анной Павловной, с горя спеть хором какую-нибудь соответственную ее салону песню, потратить деньги и потом воротиться в Жолтиково для продолжения мыслей «о подготовке», о приказчичьей дочери, о самоубийстве и о прочем. Ничто не шло в голову; даже денег в кармане Уткина было более обыкновенного, но они как-то слабо пытались вылететь оттуда на этот раз. Не буфета, не Анны Павловны, не выстрела в галку хотелось Уткину, а, напротив, – «дела», по возможности самого бы современного, хотелось ему, чтобы жить и дышать за ним полной грудью. Спустя несколько времени он, правда, пошел и выпил, и даже с Анной Павловной сказал несколько слов, и даже улыбнулся, когда она ударила его зонтиком по плечу; но в конце концов все-таки пришел к прежней скамейке и лег под бузинным кустом. Под влиянием скуки он не замечал ни публики, ни даже того, что около него на лавочку присел, предварительно извинившись, какой-то оборванный мастеровой, с значительным «градусом» в голове, и не слыхал, что он что-то бормотал.

– Вашбродь! – шептал робко мастеровой. – Ужли пропаду?.. Вашскбродь!.. Неушта?.. Да, братец ты мой… Ягодка!.. Да я тебе скажу, это что такое? Игла! а-а! Вот то-то и оно! Я ей примусь орудовать – ах-ха! Долбону раз! – готово! Со святыми упокой! Прочнина на веки веков! От этого дела гонят, с иглой возьмут. Эх ты-и, бра-ат! Барин! Чуешь, что ль?.. Чудак ты!

– Что тебе? – произнес Уткин таким тоном, который прямо говорил, что слушать не хотят.

– Ну не надо! – сказал мастеровой и стал молча перекладывать что-то из-за голенища за пазуху.

Настала тишина.

– Ну посидели и пора!.. Что хорошего? – донеслось до слуха Уткина с соседней лавки.

Здесь, освещенные месяцем, сидели Надя, Софья Васильевна и Печкин.

– Посидели и будет! – повторил Павел Иваныч, боясь забрюзжать при публике, но все-таки с признаками некоторого раздражения в голосе.

– Пожалуйста, минуточку! – утомленно пролепетала Софья Васильевна.

– Да по мне, я говорю, – все одно. Только что нехорошо. Посидели – и довольно. Что торчать-то?..

– Да что же все в духоте? Господи! – как-то раздраженно сказала Софья Васильевна.

– В духоте, в духоте! – забормотал уже обыкновенным голосом Павел Иваныч: – а вот как что-нибудь случится, вот… и будет «в духоте». Ишь! вон какие шатаются! Ну чего торчать-то? Посидели, чего еще? Ну и пора. Ишь, вон какие шлюхи, ей-богу…

– Павел Иваныч! Да неужели, в самом деле, лучше сидеть в душной комнате, чем здесь? – начала было Надя; но Печкин, взбесившийся вконец, перебил ее:

– Да, вот мы тут будем умудряться: «ужели», «неужели», а вот как случится что-нибудь… Вот и «неужели» будет.

– Что же случится?

– Да, вот мы тут самое место нашли рассуждать! Самое настоящее место, очень нужно! Ведь, кажется, довольно посидели? Ну что хорошего? Ишь, вон какие шкуры…

Ему не отвечали.

Как ни была разбита голова Уткина в настоящую минуту, однако и в ней нашлось несколько доводов против того, что весьма глупо запрещать человеку дышать чистым воздухом на основании того, что кто-то шляется и что может случиться какая-то дичь. Он понял, что кто-то почему-то притесняет другого.

– Вашбродь! – буркнул мастеровой… – Извольте послушать!

– Будет, пожалуйста! – умоляющим голосом остановил его Уткин.

– Да ведь фальшивую дали… Целовальник-то, который… Рупь, например…

– Отстань!

– Да ведь лавочник-то…

– Убирайся к чорту! – вне себя воскликнул Уткин.

Мастеровой остановился, добродушно сказав: «Ну, не надо!», и снова стал рыться за голенищем, за пазухой, перекладывать что-то из шапки в рукав, из рукава в сапог.

– То есть кабы знал бы… – дребезжал Павел Иваныч… – Ну что толку? Уж, кажется, ведь довольно…

– Ну пойдем! – отрывисто сказала Надя, быстро поднялась с лавки и пошла.

Вслед за ними торопливо побежал Павел Иваныч, а через несколько минут и Уткин, сообразивший, что «тут что-то есть», пошел тоже вон из сада, куда действительно начал стекаться разбитной народ. Музыка, оставленная капельмейстером-немцем на произвол солдата-помощника, играла русские песни, по глухой аллее уже кого-то тащили будочники. Кучка молодых людей, среди которых блистала на месяце кокарда, сверкали шляпы, накрененные набок, палки, положенные на плечо, громко разговаривая, смеясь, преследовала двух дам, с бронзовыми полумесяцами в больших шиньонах и с папиросками в руках.

2

Уткин шел почти следом за Павлом Иванычем и его дамами. Молча прошли они пустынную площадь кремля, где у лавок бегали на веревках собаки; миновали собор, на высокий и светлый крест которого молился деревенский мужик. Месяц ярко освещал и площадь, и собор, и мужика. Уткин шел тихо, считал часы, которые с переливами били на колокольне, и молчал. И там молчали. Только Павел Иваныч, спотыкаясь о камни и стукая о них палкой, не сдерживал уже своего брюзжания.

– Ведь этак торчать… Наконец ведь это… Надо же когда-нибудь домой? Не до бела же света?

– Ведь домой идем! – говорила Софья Васильевна. – Ну что ж тут бормотать-то?

– Да то и бормотать, что дурно. Бормотать!..

– Что ж тут дурного? – говорила Надя.

– То дурное-с, что… нехорошо! Дурно, больше ничего! Дурное! Дурное, дурное, а-а… в чем дело? Наконец ошалеешь!

В таких разговорах они, наконец, достигли переулка и ворот дома Павла Иваныча.

– С нами, голубчик! – не пуская Надиной руки, умоляла Софья Васильевна. – Ночевать!

Но какая-то жажда одиночества, овладевшая Надей, на этот раз решительно победила жалость к ней. Наде захотелось быть дома одной, не говорить ни с кем, никого не слышать.

– Нет, милая, я домой! – сказала она, вытаскивая руку.

Напрасно Софья Васильевна упрашивала ее остаться, – Надя попросила кухарку проводить ее домой и ушла.

– Умру-у!.. – слышался Уткину, повернувшему за угол, голос Софьи Васильевны. – Пожалуйста! Завтра! Ра-ади бо-ога!..

– Ну что же? Идти – так идти! Не до свету же тут толкаться, – проговорил Павел Иваныч, оставшись с женой у ворот по уходе Нади.

– Иди ты, пожалуйста! – с неменьшим раздражением ответила Софья Васильевна, быстро ушла в калитку и побежала вдоль темных сеней. Тьма, духота и гниль, охватившие Софью Васильевну, едва вступила она в первую комнату, и отсутствие Нади сразу подняли ее тоску до высшей степени. Захотелось сейчас же уйти отсюда, и она бросилась к окну, не обращая внимания на то, что рукав ее платья зацепил какой-то горшок или миску, стоявший на накрытом для ужина столе, и опрокинул все это на пол.

– Это что такое? – воскликнул Павел Иваныч со двора, заслышав грохот падающей вещи. – Это еще что такое? – продолжал он, прибежав в комнату, где у окна стояла Софья Васильевна и старалась отворить плотно затворенную раму.

– Это что такое? Что такое грохнулось?..

Рама распахнулась с шумом и треском.

– Надя-а! Надя! – звала Софья Васильевна.

– То есть, я говорю, тут сам чорт не сживет! – проговорил в величайшем гневе Павел Иваныч. – Тьфу ты… боже мой!.. Ну что ты зеваешь на всю улицу?..

Софья Васильевна безответной тишиной переулка убедилась, что Надя далеко, и, не раздеваясь, как была, села, почти упала на стул у подоконника, положив на него свою голову.

– Ну какая там «Надя! Надя-Надя»… Опрокинула что-то!.. Что такое опрокинулось? – бормотал Павел Иваныч, ощупью направляясь к столу, на котором обыкновенно помещался ужин, и что-то искал руками.

– Ну вот! – бормотал он… – Так и есть!.. И соль! Э-эх-ма! Уж неужели… неужели уж нельзя?.. Так и есть!.. Протекло!.. Эх-ма-а!.. «Надя-Надя»!..

Руки его в это время шлепали по скатерти, по полу, по луже пролитых щей, и потоки гнева увеличивались с каждой минутой. Когда же, поднимаясь с полу, Павел Иваныч сам опрокинул что-то со стола, гнев его дошел до высшей степени и заставил его убежать в другую комнату.

– «Надя, Надя»! А что такое? С этими «Надями», прости господи… Тьфу!.. Ад, а не дом! – слышалось в спальне в то время, когда Павел Иваныч срывал с себя сюртук и жилет. – Посуда не посуда, бряк обземь!.. Больше нам забот нету… «Умру, умру!» А что такое – «умру!» Позвольте узнать?.. Сам чорт, кажется…

Громкие всхлипывания, донесшиеся из комнаты, где была Софья Васильевна, прервали эти речи. Павел Иваныч приостановил свои ругательства, взглянул в дверь и увидал, что жена его все лежит на подоконнике, и шляпка, надетая на ней, колышется и дрожит отчего-то. Софья Васильевна горько плакала.

Павел Иваныч поглядел на эту картину, сделал шаг вперед, попробовал было издали утешить жену, сказав: «эка важность, только пролилось.. Но видя, что это не помогает, подошел еще ближе и попробовал употребить более сильные утешения…

– Ну будет… Ну брось, ну поцелуй!.. Ну сядь на коленки…

– Отстань ты, ради бога! – вся в слезах едва проговорила Софья Васильевна и снова опустила голову.

В минуту, в две слезы ее перешли в такие громкие, пугающие рыдания, что Павел Иваныч, по мере увеличения их, сначала разинул рот, потом подался к двери и, наконец, во всю прыть бросился на улицу.

Цель его была найти доктора; но, пробежав пустынный переулок и пустынную улицу, он наткнулся у забора на Уткина, который, повернув за угол переулка, медленно плелся вдоль большой улицы, испытывая ту же самую гнетущую тоску, какой были подавлены и Софья Васильевна, одиноко рыдавшая в пустой комнате, и Надя, молча лежавшая лицом в подушку среди мертвенной тишины родительского крова, и множество другого народа. Мы не будем распространяться о подробностях того, каким образом Павел Иваныч Печкин возвратился домой в сопровождении Уткина, хотя бежал за доктором. Достаточно будет только сказать об этом «случае» и перейти к продолжению наблюдений Михаила Иваныча, так как только этими наблюдениями мы можем объяснить дальнейшую историю Софьи Васильевны и Уткина и новый шаг во взглядах и развитии Нади.

IX. Счастливейшие минуты в жизни Михаила Иваныча
1

Первый поезд гремит по новым рельсам, оставляя за собой всеобщий испуг простых деревенских людей, и клубы дыма, который долго копошится среди придорожных лугов или комом застревает в густых ветвях леса.

Говор и шум наполняет вагон третьего класса; но среди этого шума и говора самый крикливый голос, самая смелая речь принадлежит Михаилу Иванычу, который переживает поистине счастливейшие минуты. По мере того как родной город остается все дальше и дальше, планы насчет Петербурга, насчет дел, которые должны быть сделаны в нем, получают все большую прочность и широту и заставляют Михаила Иваныча заламывать картуз на ухо, подпирать рукою бок и разрумянивать свои впалые, худые и черные щеки посредством буфетов, не забывая поминутно предъявлять права человека, который никого не грабил и не грабит.

Во всех проявлениях Михаилом Иванычем его прав и надежд принимал весьма ревностное участие некоторый сильно подгулявший мужик, завербованный им в поклонники чуть ли не с первой станции. Этот человек всегда выказывал полную охоту заорать на весь вагон о справедливости того, что говорит Михаил Иваныч.

– Ай нам на пятачок-то выпить нельзя? – обращается к нему Михаил Иваныч, когда поезд подходит к станции. – Василей! Неушто не разрешают нам, мужикам, этого? а? Вася?.. А не будет ли мужик-то почище?..

– Почище, брат! – зевает поклонник. – Почище!

– А? Вася? – продолжает Михаил Иваныч, обнявшись с мужиком и подходя к буфету: – дозволяют мужикам буфету? Как ты думаешь? за свои, примерно, деньги, примерно, ежели бутенброту мужикам бы? а?

– Бутенброту! – грозно восклицает мужик, вламываясь в толпу у буфета, но, увидав господ, пугается, снимает шапку и бурчит: – Дозвольте бутенброту, васкбродь!..

Михаил Иваныч обижен таким поступком мужика и долго ругает его за малодушие.

– За свои деньги да оробел! – укоризненно говорит он, отойдя от него в сторону. – И дурак ты, сиволдай!..

– Голубчик! – умиленно разевая лохматый рот, винится мужик. – Милашка!..

– Ай у них деньги-то ценнее наших? Свинья ты, сволочь!..

Мужик шатается и смотрит в землю, оставив без внимания собственную бороду и усы, которые носят обильные следы позорно добытого бутерброда. Он виноват и готов чем угодно искупить свою вину.

Случаи к такому искуплению представляются часто, поминутно, ибо Михаил Иваныч тоже поминутно делает публичные представления своих планов или прав, так как и к этому тоже случаев довольно.

Какая-то барыня заняла два места, ест сладкий пирожок и презрительным тоном рассказывает соседу барину о том, что она никогда не ездила в третьем классе; что быть с мужиками она не привыкла, потому что она выросла в знатном семействе, за ней ухаживали генералы, у ней был очаровательный голос. Как она пела!..

Этого достаточно, чтобы провинившийся мужик понадобился Михаилу Иванычу.

– Вася! Спой! Мужицкую…

– Спеть, что ли?

– Громыхни, друг! Вот барыня тоже очень хорошо поет! Спой! Нашу! Чего?

– Нашу! Э-а-ах да-а…

Мужик разевал рот и горло во всю мочь.

– Кондуктор! кондуктор! – кричат барин и барыня.

– Кондуктор! – тоже вопиет Михаил Иваныч. – Пожалуйте! Разберите дело!..

– Что такое? – спрашивает прибежавший кондуктор.

– Помилуйте! Пьяный мужик кричит бог знает что! Сил нет!

– Он запел! – вступается Михаил Иваныч. – Мы по-своему, по-мужицки поем; ежели вам угодно, вы по-господски спойте. Чего же-с? Громыхните ваше пение… а мы наше… Господин кондуктор! Так я говорю? Где об эфтом вывешено, чтобы не петь мужикам?..

Кондуктор решает дело в пользу Михаила Иваныча, присовокупляя, что в правилах нет пункта, чтобы не петь, и предлагает барыне перейти во второй класс.

– Пожалуйте во второй класс! – прибавляет Михаил Иваныч от себя. – Пожалуйте!..

– Па-ажжальте!.. – бурчит мужик.

– Там вам не будет беспокойства… а тут мужики, дураки… Через них вы получаете ваш вред. Потому мы горластые, ровно черти… Вась! Громыхни-ко!..

– Э-о-а-а…

Хохот и гам на весь вагон.

– Что орешь, дурак! – вмешивается какая-то новая фигура, и тоже из мужиков. – Барыня сладкие пирожки кушает, а ты орешь?

– Сладкие? – перебивает Михаил Иваныч. – Василий! Чуешь?.. Попробовать мужикам сладкого! Али мы не люди?.. Почему нам сахарного не отведать? Пирожник!..

– Эй!.. Пирожник!.. – вторит мужик.

– Давай мужикам сахарного на пятачок!.. Барыня! Почем платили?

– Кондуктор! Кондуктор!

– Кондуктор! – кричит Михаил Иваныч и мужик вместе. – К разбору пожалуйте!

Является кондуктор, узнает, в чем дело, – и Михаил Иваныч снова прав, ибо нигде «не вывешено объявления насчет того, чтобы не спрашивать – почем пирожки». Многочисленность и быстрота побед до такой степени переполняют гордостью душу Михаила Иваныча, что унять его от беспрерывных предъявлений прав решительно нет никакой возможности.

– Позвольте вас просить! – упрашивает его, наконец, кондуктор. – Сделайте одолжение, прекратите пение!

– Не вывешшшен!.. – начинает дебоширничать мужик; но Михаил Иваныч немедленно зажимает ему рот рукою и говорит:

– Цыц! Васька! Ни-ни-ни!.. коли честно, благородно, – извольте! Маллчи!.. «Сделайте одолжение», «будьте так добры», это другое дело!.. Это, брат, другого калибру!.. Извольте, с охотой!..

И у буфета следующей станции можно снова видеть фигуры мужика и Михаила Иваныча.

– Вася! Милый! – говорит Михаил Иваныч, стараясь глядеть прямо в осоловелые от водки глаза мужика. – Чуял, что ли?.. «Вы…», «сделайте милость», ну не по скуле же!.. Понимай-кось!..

– Гол-лубчик! – лопочет мужик, обнимая Михаила Иваныча за шею и хороня на его груди бессильную, хмельную голову…

2

Так Михаил Иваныч проводит время в дороге, и мы не будем утомлять внимание читателя подробным изображением его путешествия до Петербурга, так как, помимо вышеприведенных сцен, повторявшихся почти на каждой станции, с ним не произошло ничего существенно нового и любопытного. Приятное, расположение духа продолжалось у него всю дорогу, несмотря на то, что мужик, его компаньон и поклонник, на одной из подмосковных станций покинул поезд, причем борода его, усеянная окусками сахарных пирожков и бутербродов, долгое время, в виду всех пассажиров, находилась в рассвирепевших руках разозленной жены, встретившей его на платформе. Исчезновение такого соратника не уменьшило торжества Михаила Иваныча и не делало его одиноким, так как каждую минуту на место его могло выступить вдвое большее число соратников из той же простонародной публики. Помимо всего этого, не было также недостатка и в возможности предъявить эти права. Поминутно Михаилу Иванычу говорили: «позвольте пройти», «прошу вас», «позвольте закурить», «извините». Эти и другие выражения заставили его считать себя не завалящей тряпкой, не собакой, а действительно настоящим человеком, которого не бьют по скуле. Эти случаи поглощали все внимание Михаила Иваныча во время дороги, так что новизна городов, через которые он проезжал, не оставила в нем особенно обильных впечатлений. Шумная и разнохарактерная картина Москвы дала ему только возможность заметить, что здесь всё на французский лад. Попросил он квасу на копейку, его тотчас же спросили: «Вам французского?» Шел мясными рядами и на вывеске увидел золотых поросят с золотою надписью внизу, тоже по-французски, как об этом объявил ему мясник, стоявший на тротуаре в окровавленном фартуке, и певший басом: «Благоденственное и мирное житие». И более не было никаких наблюдений насчет Москвы, ибо, во-первых, извозчики называли Михаила Иваныча «ваше сиятельство», а во-вторых – московский будочник, с револьвером и громадными усами, смутившими было робкого Михаила Иваныча, сказал ему весьма любезно:

– Вы чего пужаетесь? Вы нас не опасайтесь… подойдите! Мы бросаем по нонешнему времени эту моду, чтобы каждого человека облапить, например, с затылка и в часть!.. Кто нас угощает, тому мы не препятствуем!

Всего этого было слишком много для запуганной души простого человека, и одного этого случая уже достаточно для того, чтобы не любоваться Кремлем, Иваном Великим, Царем-пушкой, а прямо пойти в кабак и выпить в приятной компании веселых друзей.

Вид Петербурга, к которому обыкновенно поезд подходит долго и тихо, громыхая цепями и колесами на беспрестанных переводах рельс, несколько смутил было бодрый дух Михаила Иваныча. Длинные казармы с тысячами окон, бесконечные кладбища, громадные голые стены домов с белыми траурными полосами на местах печных труб – все это было так велико, незнакомо и грозно, что сердце его стало как-то тревожно биться и замирать, особливо когда поезд стал входить в темную арку дебаркадера, весьма похожую на разинутую страшную пасть, глотающую вагоны, словно куски, фаршированные людьми, и отправляющую их в такой бездонный желудок, каков Петербург. Наконец самая близость этого Петербурга, влекущего к себе такое множество настрадавшегося в провинциальной глуши народа, того самого Петербурга, о котором грезят тысячи захолустий, как о чем-то неземном, и который теперь в двух шагах, и тревожный, непонятный простому человеку шум которого уже доносится в вагонные окна, – все это испугало Михаила Ивановича, заставило похолодеть и отрезвило.

Но если мы через полчаса после прихода поезда отправимся в одну из множества харчевен, усеивающих собою берег узкой и грязной Лиговки, то мы будем иметь случай снова видеть Михаила Иваныча в его прежнем и даже еще более приятном расположении духа.

– Нам это дорого! – говорит он, ударяя себя кулаком в грудь, и тотчас же выпивает залпом стакан пива, который наливает ему петербургский джентльмен-городовой. – Благодарим вас – вот как! – что вы не обидели нас, простых людей! Ну, толкони я ежели бы в наших, в подлых местах кого-нибудь этак-то узелком-то?.. – продолжает Михаил Иваныч, поднимая с полу свой крошечный узелок, и, швырнув его, вопиет: – ведь замучили бы! «Мужик! как смеешь…»

– Нет, у нас слободно! – говорил городовой, наливая пива и себе. – У нас это можно… с вежливостью ежели… Потому у нас порядок.

– Замучили бы-ы! Милый человек! Позвольте вам сказать, почему нам дорого! Потому, что мы в наших местах совершенно измучены разною бестолочью… Потому мучение! Да как же-с?.. Помилуйте!.. Почему я не покорствовал?

– Самой собой, – говорил городовой. – Потому глупость в провинции большая… В эфтом случае. Ну, в нашей стороне мы дозволяем человеку… С чего же?.. Ну, чтобы по распределению выходило – только всего… У нас все распределено: ежели вас в одном месте повреждают, то в другом вам делают починку; выхватили вам руку на Невском, а лечить повезут на Обухов пришпект. Распорядок повсеместно… Выздоровел, иди опять на Невский, запрету не будет… Хочешь – иди в кабак. Только чтобы с вежливостью… Вот!

Такие поощрения со стороны городового, в лице которого простосердечный Михаил Иваныч видел представителя самого Петербурга, помимо того, что заставили его поставить в виде угощения Петербургу дюжину пива, развязали язык его до самых жарких излияний жизни простого человека, до самого подробнейшего изложения всех причин непокорства и всех планов насчет хлопот, при содействии Василия Андреича и Максима Петровича, словом, до того, что сам городовой потребовал новую дюжину пива уже на свой счет и вместе с тем предложил Михаилу Иванычу самую верную и прочную дружбу.

При содействии нового друга Михаил Иваныч в тот же вечер, вместе со своим узелком, был помещен в одном из громадных домов Ямской, населенных столичным сбродом; как друга, его поместили где-то в хозяйской кухне, за ширмами, просили внимательно заботиться об нем и оказывать всякое почтение, ибо этот человек «для нас дорог»,как объяснил городовой хозяйке.

И Михаил Иваныч, сморенный и обессиленный дорогой, пивом и рядом радостных триумфов, глубоким сном заснул в душной и жаркой кухне, не слыша, что кругом его за тонкими перегородками шумят и ругаются пьяные люди, звенят деньги среди игроков в трынку, поют пьяные женщины, и не предчувствуя, что этим глубоким сном оканчиваются все его триумфы и победы, все его счастье и вся его гордость.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю