355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Успенский » Том 2. Разоренье » Текст книги (страница 20)
Том 2. Разоренье
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:25

Текст книги "Том 2. Разоренье"


Автор книги: Глеб Успенский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 38 страниц)

– Когда звон-то? – слышалось в одном углу.

– В первом часу, – отвечало сразу человек пять.

– В первом?

– В первом часу звон.

– Что это?

– Про звон спрашивают.

– Про звон?

– Про звон.

– Звон в первом часу.

– Да я так и сказал.

– А-а! Я не расслышал. А звон тут точно в полночь начинается.

И потом:

– О-ох, господи, батюшка!

Или:

– Хорошо! дюже хорошо!

Я заснул.

Когда я проснулся, звон был уже в полном разгаре. На дворе все копошилось и суетилось; тут купец причесывал гребнем мокрые волосы; там богомольцы умывались, утираясь полами и шапками; народу было везде множество, хоть было только шесть часов утра. Купца уже не было. Не беспокоя Павлушу, крепко спавшего, я пошел в монастырь.

У монастырских ворот торговали свечами, иконами, книгами. Тут же была небольшая ярмарка: около палаток толпились красные полки деревенских женщин. Слепые пели стихи, нищие просили милостыню, торгаши кричали с покупателями. В монастырских воротах стоял стол со множеством стклянок и бутылок, наполненных деревянным маслом из лампадок, горящих над гробницею угодника. Простые деревенские женщины, больные, увечные, толстые купчихи толпами подходили и пили по стаканчику, не обращая внимания на то, что иногда в масле чернел кусок фитиля.

– Ваше благородие! – весело произнес купец, встречая меня. – Что долго почивали?

– Устал.

– А канпанион?

– Он еще спит.

– Хе-хе-хе. Богомольцы! Разве так можно? А я уж приложился.

– Уже?

– Эво! А вы?

– Я вот сейчас.

– Пойдемте, я еще раз приложусь вместе с вами.

В это время из толпы народа пробралась к нам купчиха и, запыхавшись, произнесла, обращаясь к мужу:

– Приложился?!

– Как же!

– А в старом приделе?

– В каком?

– Где рака?

– Это где же?

– Да вон, вон, иди скорее! а то набьется народу…

– Иди!

– Пойдемте скорее! – сказал купец, торопясь идти.

– Ай не были? – спросила купчиха меня.

– Да народу много, не проберешься.

– Ах, молодые люди! Уж на что мы, женщины, уж, кажется, «дряни» считаемся, а и то пробились… Идите скорее!

Старая церковь была набита битком, так что народ большою массою толпился у входа. Толкотня и давка ужасные.

– Купец, купец, – кричали купцу несколько богомолок. – Мы за тобой следом… Дай, батюшка, пробиться женщинам!

– Господин купец! проведи женщину!

– Идите! идите за мной!

Купец был истинный герой в эти минуты. Он оживился, стал молодцом, выпрямился и с истинно варварским ожесточением вломился в толпу. Круто согнутыми локтями он валил народ направо и налево, не разбирая, женщина ли тут с ребенком, старик ли, монахиня, – он просто крутил среди толпы, как вихорь!

Богомолки, держась одна за другую и охая, бежали по следу, который купец, как хороший пароход, оставлял за собой.

Минут через пять он воротился весь красный и, расшвырнув толпу с крыльца в разные стороны, появился предо мной.

– Приложились? – спросил я его.

– От-тлично, два раза приложился!

Купец встряхнул волосами и отер губы рукавом.

– А вы-то?

– Да теснота ужасная.

– Пойдемте, я вас проведу в другом месте. Я еще там не прикладывался. Доска там показывается.

– Что такое?

– По-священному будет дека, а по-нашему – доска, стало быть, от гроба… Так приложиться надо к ней… Пойдемте!

И опять он врезался в толпу с каким-то неестественным азартом, как будто в этом была его задача. И я заметил, что не один он любил расправить кости в этой свалке.

Наконец он везде приложился.

– Куда ж теперь? – сказал он в недоумении.

– Пойдемте чай пить, – сказал я.

– Грех бы?..

– Как знаете.

– Да уж пойдем, пойдем. Обедни начнутся в двенадцатом часу… Куда деться?

Но выпив одну-другую чашку почти молча, купец сказал:

– Нет, надо отстоять раннюю, отделаться да пойтить по рынку потолкаться… Поздняя-то обедня, ведь она до трех часов протянется…

И ушел.

Я посидел немного и пошел разыскивать Павлушу Хлебникова. В тарантасе его не было. Поднявшись во второй этаж каменного постоялого двора, я нашел его в широких новых сенях: он умывался. Перед ним стояла кухарка с корцом воды и чему-то смеялась, прикрывая рот рукою.

Завидя меня, он молча махнул мне рукою, как бы говоря: «ступай, ступай!» Я не понимал, в чем дело.

– Нет ли полотенчика? – сказал он, обращаясь к кухарке.

– Нате! – послышался откуда-то девичий голос.

Из раскрытого, выходившего в сени окна, из-под опущенной шторы, высунулись пальцы женской руки, с колечком на мизинце, и подали полотенце.

– Покорно вас благодарю!

Рука спряталась, а в комнате, из занавешенного окна которой она высовывалась, послышался смех молодых голосов.

– Не хотят к обедне-то! – усмехаясь, прошептала кухарка.

Павлуша, очевидно, тоже не спешил к обедне. Я оставил его и ушел на улицу…

III

Была поздняя обедня. Главная соборная церковь, где находился угодник, была битком набита господами, наехавшими из окрестных деревень, городской аристократией, купечеством и теми из простонародия, которые успели пробраться заблаговременно. Церковные двери были заперты, и на паперти стояли частные пристава и будочники, пропуская благородных господ и провожая дам. Массы других богомольцев наполняли монастырский двор и большими толпами разлеглись вокруг высокой монастырской стены. Было глубокое молчание – молчание необыкновенно томительное, – в котором, кроме терпения, я не мог ничего видеть. Изредка слышался голос кликуши в толпе, и тогда возбуждалось внимание, но потом опять та же тишина, терпение и молчание.

В проходе под колокольней толпа народу ломится в железные двери, стараясь проникнуть на колокольню, и ломится потому, что какой-то слепой горбун не пускает туда, напирая широкою, неуклюжею грудью на дверь. Богомолец сам начинает продираться на колокольню. За копейку его пускают. Вошел он в первый ярус, тут народ идет во второй, и он за ним. Кто-то хочет перелезть через перила на монастырскую крышу и перелезает; весь народ смотрит на смельчака, вслед за которым лезет другой; железные листы кровли гремят под их ногами. Частный пристав погрозил им пальцем с крыльца собора, и они сели на крыше на корточках. И опять томительное молчание. Вокруг монастыря лежат толпы баб и мужиков. Разговоров нет никаких: – про свое, про домашнее говорить еще успеют в дороге и дома. Сюда они шли добровольно, не так, как на барщину или по требованию станового: – зачем-нибудь им это было нужно. На колокольне раздались удары колокола; лежавшие подняли головы, встали, поглядели, почесались и легли.

Я сидел за воротами постоялого двора.

Рядом со мной, тут же на лавочке, сидели: сельский дьячок и солдат, оба пожилые; солдат был отставной.

Дьячок задавал ему отрывочные вопросы, солдат отвечал ему тоже полусловами, растирая на ладони табак.

– Какой губернии?

– Новгородской.

Молчание.

– Новгородской? – переспрашивал дьячок.

– Новгородской губернии, – повторял солдат.

– Гм!

И молчание.

– Тихвинского уезда, – произносил он как бы в раздумье, спустя некоторое время: – Новгородской губернии, села Спасского.

– Большое село?

– Село у нас большое.

И потом:

– У нас село большое, большое село!

– Большое?

– Большое село… Семьсот дворов…

– У-у-у!..

– Да! Село богатое. Богатое село!

И опять молчание.

– Эта медаль где получена?

– За Польшу!

– За польскую кампанию?

– За польскую.

– То-то, я гляжу, новенькая.

Солдат поглядел молча на свою медаль.

– Мы тогда три месяца выстояли в Радомской губернии…

– Что же? как?

– Насчет чего?

– Как, например, бунт этот… ихний?

– Да чего же? Больше ничего – хотели своего царя!

– Ах, бессовестные! – сказал дьячок, качая головой.

– Ну, а как народ?

– Народ – обнаковенно… ничего.

– Ничего?

– Ничего!

Из подобострастия в голосе, которым дьячок расспрашивал солдата, и из торопливости, с которою он как бы наобум задавал ему ничего не значащие вопросы, я не мог не видеть, что дьячок боится потерять собеседника.

Да и сам я боялся потерять его. Вследствие этого, когда солдат замолчал и стал укладывать кисет в карман, как бы собираясь уйти, а дьячок, уставившись на него, не знал, по-видимому, очем спросить, я тоже поспешил задать ему вопрос.

– Ну, а прежде где вы стояли? – сказал я наудачу.

– По губерниям больше.

– По губерниям? – спросил я, и дьячок повторил то же.

– Больше всё по губерниям стаивали.

Нить разговора снова готова была прерваться; но солдат, должно быть умилосердившись над нами, произнес:

– Во время крестьянства, так тогда много нас потаскали… По Поволожю…

– Много? – спросил дьячок.

– Потаскали довольно!

– Что ж, усмирять, что ли?

– Усмирять. Усмирение было…

– Ну и что же, много было хлопот?

– Нет, настоящего ничего почесть не было… чтобы, например, битвы али что… Так!

– Ну как же вы?

– Ну придем, получаем от помещика угощение…

– Угощенье?

– Как же! один нам выставил шесть коров!

– Шесть?

– Шесть коров; да, как же? выставил!

– Н-ну?

– Ну пришли. Стали за селом. Бабы, девки разбежались: думали – какое безобразие от солдат будет…

– Ишь ведь бестолочь!

– Разбежались все, кто куда… А мужики с хлебом-солью к нам пришли, думали – мы им снизойдем. Хе-хе!

– То-то дурье-то, и-и!

– Уж и правда, дурье горе-горькое! Я говорю одному: «Вы, говорю, ребята, оставьте ваши пустяки! Мы шутить не будем; нам ежели прикажут, мы ослушаться не можем, а вам будет очень от этого дурно…» – «Против нас, говорит, пуль не отпущено…»

– Вот дубье-то!

– Говорит: «не отпущено пуль…» Я говорю: «а вот увидите, ежели не покоритесь…»

– Ну и что же?

– Ну обнаковенно – непокорство… И шапок не снимают! Начальство делает команду: «Холостыми!» Как холостыми-то мы тронули, никто ни с места! Загоготали все, как меренья! «Го-го-го! Пуль-нет…» – «Нет?» – «Нет!» – «Ну-ко!» скомандовали нам. Мы – ррраз! Батюшки мои! Кто куда! Отцу родному и лихому татарину, и-и-и… А-а!.. Вот тебе и пуль нету!

– А-а!.. Не любишь?

– Вот те пуль нету!..

– Ха-ха-ха!.. То-то дураки-то!.. Нету пуль! И заберется же в голову!

– После-то уж схватились… да уж!..

– Уж это завсегда схватятся!..

– То-то глупые-то, прости, господи! – сказал дьячок. – Какую иной раз заберут в голову ахинею, хоть что хошь, ничего не выбьешь! Ведь какую кашу иной раз заварят! Вот в нашем селе и посейчас идет суматоха с мужиками… Того и гляди доведут до беды… Ей-богу!

– А то что же? – сказал солдат. – Не будешь соблюдать, что показано, за это тебя по голове гладить не будут, будь покоен…

– И, ей-богу, так! Вот хоть у нас…

– Далеко ли?

– Здешнего уезду, верст тридцать… Село Покровское. Так у нас, я тебе скажу, вот уж который месяц идет бестолочь… Просто покою нет! Да ведь что они денег-то извели! Ведь страсть! А почему? Шут их знает!

– Порядку не знают. Больше ничего.

– Именно! Теперь на одних ходоков сколько они прогусарили денег. Посылают ходока, такого же бессловесного, как и сами: ходит, ходит, придет ни с чем… А теперь как ходок в город – и простись!

– Я одного такого ходока встретил, – сказал я. – Не знаю, от вас ли.

– Где вы встретили?

– В городе, недели полторы тому назад.

– Ну наш, наш! Ну наш! Это наши!

– Белокурый?

– Ну наш, наш, Демьян! Теперь он в теплом месте сохраняется…

– Из-за чего это у них все хлопоты? – спросил я.

– А шут их разберет!

– Как же так?

– Да так… Вы разговаривали, что ли, с ним, ходоком-то?

– Разговаривал.

– Ну что ж он вам сказал?

– Да он-то действительно что-то путался. Что-то про душу, про…

– Ну вот-вот! – перебил меня дьячок. – Про душу! Вспомнили душу, изволишь видеть! – сказал он, обратившись к солдату.

– Хе! – промычал тот.

– Что же может сделать для них начальство? Ну сам ты посуди?

Солдат не отвечал, хотя и произнес слово «обнаковенно».

– Больше ничего, – продолжал дьячок: – что дали волю!

– Это самое!

– Д-да! больше ничего – воля! Прежнее время он с утра до ночи на работе. Он пришел домой, повалился, как камень, а в нынешнее-то ему уж час-другой и без дела придется… да! Ну ему и лезет в башку.

– Этое самое!

– Да как же? Прежде он одно дело кончил, пошел бы, куда хотел, ан управляющий кричит: «иди туда-то». А теперь он лошаденку свою загнал в сарай – и все его дело… И в кабак.

– Да-а, в кабак! это ему первое удовольствие, весь пропился.

– Дет-ти пьют! Дет-ти!

– Цссс… Нет, этого в старину не было!

– И в уме-то ни у кого об этом не было, не то что въявь… А как дали им волю, вот и забрусило, на разные манеры: душа, то-сё… Ну только, я так думаю, опоздали! да!

– Поздна штука!

– Да, поздновато!.. Опомнились! Становой им говорит: «на все есть закон; там сказано, чтоб этого не было, больше ничего», – нет, воротят, стоят на своем.

– Да в чем же в самом деле вся эта история? – спросил я. – Кажется, дело началось из-за земли?

– Видите, какое дело. Я вам сейчас расскажу…

– И душа тут как-то к земле…

– И душа! Вот как было дело.

Дьячок придвинулся ко мне.

– Из-за земли, изволите говорить? Это несправедливо. Уж ежели бы из-за земли, то им бы надо затевать дело раньше, в самом начале, когда крестьянство уничтожилось. В это время с ними господские доверенные действительно поступали неаккуратно. Земля им дана плохая; но так как страху они были научены, то и взяли еэ беспрекословно! Второе дело – придирка к ним большая: снопы развалились – штраф; целину пахали, борозды редкие – штраф, а мерзлую (раннюю весну их тогда выгнали) землю пахать, да еще целину, – и то спасибо, хоть и редкие-то. Но они и тут молчали. Другой раз троим досталось совсем понапрасну: гулял барин с собакой ночью, а караульщик увидал его, не разглядел и подошел с другим караульщиком к барину-то! У обоих на плечах дубины: ну барину-то и того… он бежать! они за ним, он – «караул!» Поднялся шум (время было непокойное), и покажись сгоряча-то, что они с злым, например, намерением… Похватали их! Началось дело… Много было против них греха – это говорить нечего – только ничего, ни-ни, ни боже мой, не было… Авось не привыкать им к этому?

– Обнаковенно! – сказал солдат. – В прежнее время нешто – так-то?

– Ну да! Еще в тридцать раз хуже… А тут все же мужику и на себя время стало оставаться; иной раз что по положению справит дома, уберется, да и без дела посидит… Ну и пошло ему в голову. После того, как я рассказывал вам, посадили караульщиков в острог, отец Алексей, наш священник, сам ходил к барину, объяснял ему, что, «мол, неправильно это вы», и кстати уж и про управляющего объяснил: «теперь, говорит, воля, этого нельзя дозволять управителю, народ, пожалуй, неудовольствие окажет…» После этого барин взял другого управляющего, и народу еще послободней стало; тут ему и полезло в голову… Особливо, ежели пропить нечего.

– Да!

– Да! Как в кабак-то не пойдет! Что он на печи-то лежа надумает?.. Только дозволь себе мечтать, так ведь, кажется, и не глядел бы на свет; ну вот и у мужиков то же самое… Гляжу я, идет ко мне под вечерок мужик. «Здраствуй, говорю, Игнатич! Что скажешь?» Думаю, что-нибудь по хозяйству, по домашности там. «Да так», говорит. И мнется. «Садись, скажи, мол, что-нибудь…» – «Да я так, говорит, ничего…» Чешет голову. Я молчу. «А что, говорит Игнатич, что я хотел тебя спросить: правда ли, нет ли, кто на Святую помрет, тот в рай попадет?» – «Что это, говорю, тебе пришло на ум?» – «Да так, говорит, ноне рано убрались, так оно таё»… Ну, обыкновенный ихний разговор…

– Таё да таё! – сказал солдат. – Талды да калды.

– Ну да… Ну, объяснил ему, чтоб он и не мечтал: «Царствие божие внутрь вас есть, и для него много надобно, а не просто – умер да и на!..» – «А, говорит, а душа?» – «Что душа? Ну, говори». – «Нет, ты, говорит, скажи. Я не знаю»… Ну объяснил. «Ну спасибо!» И стали ко мне, друг любезный, шататься, то один, то другой. И почему человек идет в землю, и как в аду, и что кому будет? Что за чудеса? думаю. «Что вас прорвало, ребята, говорю: я ведь не поп, я и ошибку могу дать; шли бы вы лучше по домам, потому у меня еще вон лошадь не убрана, а на все на это есть храм божий; слушай, что поют, читают, вот тебе и ответ». А иному просто скажешь: «Шел бы ты, любезный, домой на печку!» – «Да мне, мол, маленько в ум вошло». – «То-то в ум-то вам все лезет; шел бы ты лучше домой». – «Я, мол, так». – «Ну, и ступай с богом»…

– Да! На печку!

– «Уж куда, мол, нам с тобой рассуждать». Отвадил я их таким манером. Думал, конец, – хвать, ан далеко еще до конца-то. Стали они уж вот как: «Давай, говорит, спорить!» Эге! думаю. Встретится иной раз на улице. «А давай, говорит Игнатич, спор с тобой сделаем». – «Об чем?» – «О душе». – «Давно ли ты об ней узнал?» – «Когда ни узнал, да узнал, говорит. Недавишь узнал». – «Поздновато, говорю, ты спохватился». – «А то мы, говорит, как свиньи». – «Именно, говорю, похожи, и разговаривать мне с тобой не время. Извини». И уйдешь. «Нет, кричит вслед, это дело оставить нельзя». Ну, думаю, как знаешь. Оставляй, не оставляй, у меня своих хлопот полон рот. Да, право!

– Чего еще? Всякий исполняй свое дело, свое положение, что следует.

– Да, не до того. Отбиваешься так-то от них, а дело-то все не к концу, да! Что за чудо? Слышу, и у батюшки были, тоже спор предлагали, и у отца дьякона… Идет слух, человек пять на работу не пошли… И все «душа». – Да что вы за черти такие? какая душа? ведь подписали грамоту, слышали положение; чего еще? Нет, о душе что-то городят, работать не хотят. Что такое? Стали мы искать, кто такой это их завастривал. Потому ежели бы они одни, то им только в кабак от скуки ходить, а тут нет, тут ишь какую паутину распустили. И что за чудо: неповиновение стали оказывать! За землю, говорят, платить не надо. «Да ведь вы платили, ведь уж два года платили?» – «Ошибка была; по-божески, говорят, этого не выходит». – «Да ведь закон, порядок требует?» – «Ладно!» говорят. Вот и сказ!.. Что такое? Дальше – больше, дальше – больше, чисто бунт открывается! «Отчего ж вы тогда не претендовали?» – «Бог нам ума не дал». – «А теперь дал?» – «Теперь, говорят, дал». – «Ну, говоришь, гляди, ребята: становой тут как тут, как бы чего не вышло».

– А это что же?

– А это, изволите видеть, проживал у нас в деревне какой-то старичишко. И уж с давних времен все я его таким помню древним. То на пчельнике проживает, то так… Так, бездомовный. Был слух, что даже и в бегах он состоял. Вот этот-то старичишко их и помутил всех; может, слыхали, есть такие раскольники, называемые бегуны! По следствию-то вышло, что и этот старикашко тоже бегунской ереси… Бегать-то ему уж некуда, так вот он и стал разводить смуту. А бегунская ересь – это уж самая закоренелая. В епархиальных ведомостях было описание – так это страсть! Против начальства, против податей, против всего ломит «напрочь». Сам-мая злющая ересь эта. Вот старикашко-то тож этой ереси придерживался. «Живи, мол, сам по себе, отчет отдавай одному богу; у тебя душа, ты подумай о ней, сам-то в навозе весь, и душа твоя в навозе, душу твою платой обложили, за нее ты платишь, а не думаешь о ней». И всякое этакое. Вот как стало им посвободней-то, старикашко это и запел свою песню, и заворочало у них. И стали они: «Я человек!» А я им: «Да мне-то какая от этого корысть, прости господи? Мне-то что? хоть ты петух будь, так мне все равно». Право, ей-богу!.. А старикашко-то так растревожил этих мужиков – страсть! И возмечтали – и то им и другое, боже мой! Оно действительно человеку тоскливо; надо говорить по совести: с женой дерется, дома слова не слышно, праздник пьян – плохое житье… ну – старикашко-то тут и напутал. «А это, говорит, ты потому жену бьешь, что беден; а почему?» Надо говорить прямо – хитрая оказался шельма, этот старикашко! Я на допросе его был, так ведь как он, шельма, подводил одно под одно, просто чудо! По его словам, так кажному мужику барином надо быть. «Барин-то, говорит, вон как свою супругу любит – тебя, мужика, и на очи ей не пустит, а ты, говорит, подпоить тебя, так ты жену-то за руб серебром чиновнику продашь… А ты должен знать любовь!» Уж как подвел! Очень плутоватый был старичишко, нечего сказать! Ну и помутил народ, только в грех ввел. У самого старика весь, может быть, род ихний был в этой ереси воспитан, все они по лесам бегали, может, лет сто, а то и больше; ему все это знать до тонкости не диво, он, может, никогда и в крепостной работе-то не работал, жил по-своему, так ему и не в диковину все эти привередничанья, а наш-то мужик с тех пор и думать обо всем позабыл. На крепостном-то положении у него вся родня лет триста либо пятьсот была, так какая тут любовь? Что он тут понимает? До любви ли ему было, когда разложат да…

– Гар-рячих! – вставил солдат: – штук пятьсот ввалят!

– Да! От всего этого он во-она когда еще отвык и знал одно: «исполнять, что прикажут». Стало быть, что же он мог тут понять по человечеству? И вышло у нас – невесть что! Старикашко-то разлакомил их, а умом-то взять всего они не могут.

– Опоздали маленько!

– Да! Припоздали малым делом… И хочется быдто как по-человечьи, а не туда! Не выходит! Всего-то порядку-то, какой у старика был в мыслях, у них и нет! Пошло у них в головах от этого большое смятение… И душа тут, и земля, и бог знает что. Приехал становой. «Вы почему не ходите на работу?» – «Так и так, мы люди, теперь возьмите, ведь у нас душа и все такое». Становой обнаковенно: «Молчать!» Да что же? Ну, что же ежели мы все так-то заорем? Нешто это дело начальства? Он требует порядку, эти разные мозголовия прошли; ежели хочешь по-своему, убирайся в дремучий лес, а в порядке этого нельзя…

– Каждому потрафить нельзя…

– То-то я думаю, что не подходит. Становой исполняет свою должность, ты исполняй свою. «Я с вами, говорит, не разговаривать приехал; разговаривать иди в кабак, а не здесь. Почему вы нейдете на работу? Это что такое?» Начинают опять свое: «Мы сами – земля, за что ж нам платить? мы – прах». Разумеется, опять становой им кричит: «Молчать!» Просто измучили бедного! «Порядок, говорит, требует, чтоб вы шли, все это вздор, не мое дело, душу имей, какую хочешь, мне это наплевать, а по закону исполняй все, что следует!» Просто даже весь красный стал становой! пот с него льет; а главное – человек он хороший, и рад бы, да ничего не сделаешь. Какую он им душу? Откуда? Бился, бился, написал следователю… Что прикажешь делать?

– Ну и пошло?

– И пошло!

– Ну и что ж они?

– Всё стоят на своем. Как бы этого старичишку вытравили перво-наперво, они бы опамятовались. Это верно. Потому сами по себе они к этим философиям непривычны, а то старичишку-то они куда-то запрятали, а тот их и мутит. «Стойте, говорит, крепко, ребята!» Те и стоят… Ловкачи этакие есть: «Стойте, ребята, стойте, шушукают, хоть в острог!» И ничего не сделаешь.

– Не знают порядку, больше ничего.

– Да больше ничего и есть. Что такое ему надобно? Ведь человека, конечно, смутить можно. А по совести сказать, ну, что ему надо? Что он смыслит в душе? Живет он чисто как скот, надо говорить прямо. Придешь в избу-то, страшно поглядеть, как есть как свинья.

– Чего уж!

– Ей-ей, жену колотит, напьется, из дому все волочит в кабак, о себе не заботится, ни свечки, ни чашки, жрут почесть из корыта – куда ему толковать о душе? Он и в церкви-то стоит как столб, да это когда еще придет в церковь-то. Вон погляди, – сказал дьячок, указывая на валявшиеся близ монастыря толпы богомольцев, на людей, бесцельно шатавшихся по монастырской стене, по крышам, на колокольне. – Вот поглядите: кажется, все они пришли богу молиться, к угоднику, а видите, чем занимаются? Вы думаете, тут вера? Ему просто надо, чтоб ничего не делать, в чужом кабаке выпить…

– Тут уж давича ломились в кабак-то, да заперт; говорят, после обеден отопрут.

– Ну вот видите! Какая же тут вера! Он, как есть, как деревянный, больше ничего. Ему вот вышел денек, он и рад ничего не делать, вот и прет к празднику, а он и жития-то угодника не знает, так, как дикий какой эфиоп. Поглазеть, потолкаться… Теперь вон литургия идет, а он валяется, ему скука.

Дьячок прекратил, наконец, свое «пастырское» обличение и за недостатком подлинного гнева замолк. Мы тоже молчали; стояла прежняя тишина и томительное молчание.

Вдруг на колокольне раздалось несколько ударов колокола.

Валявшаяся толпа вдруг поднялась, как один человек.

– Ишь! Вон как! все поднялись! – сказал дьячок. – Как же, все разобрать хочется!

Толпа поглядела, поглядела и улеглась опять.

– Видно, не разберешь, – сказал солдат, – с мякины-то.

– Да-а! Так нам и разбирать… Хоть бы бог дал и с тем справиться, что следует по твоей части, и то слава тебе господи, а то еще…

Дьячок не кончил.

Солнце начало подвигаться в нашу сторону; я поднялся с лавки и пошел во двор, сам не зная зачем.

– Вот как по-нонешнему-то! – в полусерьезном, полушутливом тоне говорила кухарка, сметавшая пыль с последних ступенек лестницы. – Маменька в церкви божией, а дочки тут балясы точат.

Сверху лестницы раздался смех.

– А тебе какое дело? – послышался девичий голос.

– Как какое? А на ком взыщется?.. Я ведь за вами смотреть приставлена? а вы что делаете?

– Разговаривали.

– Что же такое? – послышался голос Павлуши.

– В такое время нельзя балясничать, а надо идти в церкву, да!

– Ведь идем!

– Эва! когда уж шапки разбирают… Ох, девки, девки!

Я вошел на лестницу, тоже потому, что некуда было идти и незачем.

Молоденькая девушка, одетая в какое-то нелепого покроя и цвета праздничное платьице, с голыми по локоть худенькими руками и плечами, сбежала мне навстречу.

– Пойдем! – сказала она назад, и вместе с двумя другими девушками за ней появился Павлуша.

Все они побежали к воротам.

– Ты куда? – остановил было я его.

– К обедне! – второпях произнес он, догоняя девушек, и умчался вслед за ними. В этот день я не мог уж разыскать его.

Сидя на балконе постоялого двора, я смотрел опять на ту же молчаливую толпу и чувствовал, что в этом безмолвном, терпеливом ожидании ею чего-то было много истинной душевной теплоты и глубокой веры, постичь которую я, как человек, не знакомый вовсе с народной душою, решительно не мог. Я видел только эти серьезные, задумчивые лица мужиков и баб, терпеливо ждавших выноса мощей с шести часов утра до трех часов дня.

Я не буду изображать необыкновенного воодушевления, охватившего толпу, когда неожиданно раздался громкий, веселый звон и тронулся крестный ход. Я ничего этого не понимал.

А когда через две минуты по окончании хода началось пьянство, наступившее почти моментально и в самых исступленных размерах, я вдруг почувствовал непреодолимую жажду вернуться домой… К вечеру мне удалось найти ямщика. А Павлуша так и исчез неизвестно куда.

IV

Этим богомольем кончилось краткое, но, в сущности, весьма тягостное путешествие. Выбравшись вечером из города снова в поле, на возвратный путь, и лежа в мужицкой телеге, я соображал о виденном и чувствовал себя крайне дурно; эти почти бессильные потуги ощущать что-либо, не похожее на тягостную обыденщину, и неуменье, отвычка от потребности ценить личные ощущения, которые я видел и в купце, притворно кряхтящем и охающем по-бабьи, рассуждая о звоне, который для него не представляет ничего особенного, и в особенности в любопытной истории, рассказанной дьячком о бестолковых односельчанах, затеявших запутанную историю; «обо всем», о душе, о любви, и требующих удовлетворения от станового пристава, – все это наводит меня на грустные мысли. Как смутно чувствовали эти люди свои душевные потребности, как мало было у них средств выразить свои желания, как отвыкли они от этих насущных потребностей души, без которых обходилась столетняя, поистине мученическая жизнь!..

Небо было, серое; моросил дождь; на душе было скучно и тяжело. Так провел я всю дорогу до дому.

Но вот я дома. На столе кипит самовар; мокрый петух орет под крыльцом во все горло и громко хлопает крыльями.

– Ай дома? – возглашает Лукьян, появляясь с веселым лицом в комнату. – Помолился богу-то?

– Помолился.

– Ну, ладно, посылай поздравку.

Послали за поздравкой.

– А тут без тебя то-то дела-то были.

– Были?

– Тут были дела. Боже милостивый! (Лукьян махает рукой, уже успев опорожнить чашку и придвигая ее к самовару.) Уж мы с твоей маменькой то-то посмеялись.

– Уж да! уж было смеху! – говорит матушка.

– Да расскажите, что такое? – говорю я, с удовольствием входя в колею наших обычных интересов.

– Андрюшку-косолапа знаешь?

– Ну знаю.

– Ну уж дело пошабашенное; уж ведь он шилья украл у меня весной?

– Это верно, что он.

– Ну, он. «Ты, мол, украл-то?» – «Нет, не я…» – «Не ты?» – «Нет, не я…» – «Н-ну смотри!..» Я ему давно это говорил и, признаться, точно что имел на него злобу… Попадись под пьяную руку, я бы с ним, с шельмой, шутить не стал. Ну так это тогда сердце и прошло: чорт с тобой! Только теперь и взбреди мне на ум: дай я с ним сшучу штуку. Пошел он в баню, а я взял ихнего петуха, знаешь, «Зубодер»?

– Ну знаю.

– Ну взял этого петуха – любимый он у него… Душу отдаст. Взял я петуха-то, поднес к окну в бане и говорю: «Андрюшка, говорю, я сейчас ему голову напрочь». Как он увидал петуха-то у меня, что ж бы ты думал?

– Ну?

– Выскочил, каков был, за мной. Я в переулок, он за мной, весь в мыле, – тут смеху! Вся улица высунулась.

– Ха-ха-ха!

– Ха-ха-ха!.. – помирает наша компания.

И мало-помалу успокоивает меня… Мне нужны были факты успокоительные; но в то тревожное время, когда появлялись уже знакомые читателю Демьяны, нужны были некоторые натяжки, чтобы отстранить от себя невольно мечтавшийся образ пленительного будущего; нужно было иной раз убеждать себя в том, что это пройдет, что ничего не будет.

Но чем ближе к нашему времени, к последним дням, тем мне становилось все легче и легче и тем чаще стали попадаться люди, изумительно хорошо выработанные для того, чтобы все Демьяны могли знать, что, кроме порядка, не должно быть ничего.

V

Познакомлю вас с одним из этих людей, участвующих в поддержании благообразия настоящего времени, которого мне недавно пришлось встретить после долгой разлуки со школы. Звать этого моего знакомого Иван Куприянов; он юрист. Трудно представить себе другую, более благоприятную обстановку для выработки современного типа «порядочного» человека, чем та, в которой с детства находился Куприянов. Прежде, нежели он родился на свет, семейство его хранило множество преданий относительно того, что «ничего не поделаешь», что каждый шаг зависит от кого-то, кто может позволить сделать его, может и не позволить. Слова «нельзя» и «молчать» семейство Куприянова знало в совершенстве. Отец Ивана Куприянова дослужился до офицерского чина из простых солдат; это стоило ему немалых трудов, увечий и ран и с словом «нельзя» ознакомило довольно хорошо. Отлучиться с часов к больной жене, крик которой слышится из соседней лачужки, – «нельзя». Купить корову для ребенка и повести ее за полком, так как приказано идти в поход, – «нельзя». Отлучиться к жене, оставшейся в лазарете на пути похода, – «нельзя»; купить и носить шапку на вате по случаю ревматизма – «нельзя», равно нельзя надеть фуфайку, несмотря на ломоту в пояснице. Все это, то есть и шапка, и корова, и проч., могли быть разрешены точно так же, как могли быть и строго воспрещены, и если отец Ивана Куприянова успел достигнуть офицерского чина, то можете судить, какие громадные усилия должен был он посвятить терпению и повиновению. В такой страшной школе, где для того, чтобы надеть теплую шапку, нужно было дожидаться чуть-чуть что не указа из правительствующего сената, прожила семья Куприяновых, то есть отец и мать, до седых волос, когда, наконец, пожалован был чин, и Иван Куприянов, десятилетний мальчик, когда я узнал его, уже был прочно воспитан для безропотного повиновения. Я познакомился с ним на вступительном экзамене в гимназию. Это был не мальчик с детским лицом, а человек, в глазах которого было видно, что, кроме несправедливостей, он не встретит ничего, но что он к ним привык и покорно несет свою голову под их удары. Тут же я увидел и отца его, запыленного, только что с разрешения начальства отлучившегося из соседней деревни с стоянки и дрожавшего за участь сына. Пот лил градом с его худого загорелого лица, когда он вел своего сына к экзаминатору. Сын его знал все в совершенстве; он годится не только в первый класс, куда отец просил определить его, но в пятый. На подготовку он убил несчетное число трудов и бессонных ночей, причем ему твердилось, что на него в будущем вся надежда, что, впрочем, мальчик знал и сам, ибо бог дал ему простую, любящую душу; но, несмотря на все это, бог знает, что могло случиться.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю