355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Успенский » Том 2. Разоренье » Текст книги (страница 17)
Том 2. Разоренье
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:25

Текст книги "Том 2. Разоренье"


Автор книги: Глеб Успенский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 38 страниц)

«Науку», то есть ученье в школе (куда меня матушка отдала и о чем будет сказано в своем месте), я бросил на первых же порах, потому что шла она на меня не другом, а врагом, с розгой и палкой, и давала мне то, чего душа моя не принимала. Я ушел от нее обиженным и стал, подобно множеству других вечных представителей толпы, жить тоже «помаленьку», «как-нибудь», занимаясь чем-нибудь, лишь бы меня не трогали, лишь бы меня «не заставляли».

Так я прожил на свете почти тридцать лет. Как я провел эти годы, чем был занят, я положительно затрудняюсь объяснить. На языке нашей стороны есть, правда, множество выражений, определяющих формы захолустной жизни, например: «помаленьку», «кой-как», «как бог даст», «надо же где-нибудь умирать» и т. д. В качестве захолустного жителя я охотно применяю эти определения и к моей жизни, Но могу сказать положительно, что как ни основательно была разработана во мне лень и уменье уйти от «заказного» дела, не было в жизни моей минуты, когда бы я самым явственным образом не чувствовал всей ничтожности завоеванного мною угла и не тосковал; лень помогала только тому, чтобы эти тоскованья не приходили ни к – какому результату, кроме того, что, не делая ничего, не вмешиваясь в дела, я смотрел на них весьма прилежно.

Передо мной прошли разные времена. Были времена, когда мы вместе со старичком считали лень вещью, разрешающею все затруднения, и говорили о ней: «отлично!»

Потом были времена, когда явилась у меня потребность сбросить с своих плеч все старое, вновь родиться на свет самым сильным, энергичным человеком, потому что даже в наших захолустьях по временам как-то неотразимо чувствовалось, что скоро жизнь закипит и забьет ключом отовсюду и мне останется одна могила.

Я со страхом видел, как это время надвигается на меня все ближе и ближе… «Не от этоголи мы все, захолустники и мраколюбцы, пропадем?» – думалось всем нам, большим, малым и средним лентяям… И вдруг – что же? Случилось нечто совершенно необыкновенное. Время это пришло, оно вот вокруг меня, а я не умер, а напротив – успокоился, да и все лентяи, на гибель обреченные, не погибли, а повеселели. Как ни мал угол, откуда я смотрю, однако же я не могу не видеть, что среди существующего общественного шума, суматохи и хлопот тонкой змеей вьется тоска, разрывающая грудь бессильной злобой, перед которой моя лень – счастие. Напрасно у домашнего очага, за чайным столом, я ищу следов того, что составляет видимость новых времен. Шатриан мог в избе французского мужика отыскать следы государственных переворотов в его стране и на трех бабах и двух мужиках показать всю их историю; поищите же в избе нашего мужика ну хоть следов такого переворота, как земство, – едва ли это дело будет успешно… Мужик исполняет «новые времена»; мой товарищ, которому я завидовал, веря, что его уму и сердцу будет много горячей работы, тоже исполняет «новые времена», а лично каждому из этих исполнителей, кажется, все равно, что новые времена, что старые.

Лет пятнадцать тому назад я знал одного чиновника (примеры у меня захолустные), Кузьму Егорыча Груздева. Он тогда только что с отличнейшим аттестатом окончил курс в семинарии. Способности он имел быстрые, позволявшие ему моментально овладеть всеми качествами отличнейшего чиновника, так что не было ни малейшего сомнения в блистательности его карьеры, необычайно быстро достигающей сначала секретарства и любви начальства, а затем тотчас же собственных домов, созидаемых на неслышном, хотя и горьком негодовании обираемых мужиков просителей. Все улыбалось ему.

Но при самом начале этой карьеры все надежды Кузьмы Егорыча были неожиданно и мгновенно разрушены совершенно новыми веяниями времени «после войны!» Ни одно из подававших блестящие надежды качеств Кузьмы Егорыча не оказывалось нужным… «Дело нужно, милостивый государь, а не подшивание бумаг! Слышите ли? Дело-с!..» – пропагандировало начальство, уничтожившее значение иглы с ниткой… «Ты, свинья этакая, – пропагандировал Кузьме Егорычу его товарищ в трактире за чаем, где умели прежде шопотом толковать „о делишках“: – ты, свинья этакая, не делу служишь, а лицам! Убирайся и пьянствуй один!..» Как это? Зачем это все пришло? Чем он виноват?.. Кузьма Егорыч был запутан кругом… С одной стороны слышалось: «честь нужна, честь…», с другой – «совесть», «благо». Кузьма Егорыч только повертывался, совершенно убитый, и с умоляющими глазами лепетал то направо, то налево: «Честь? Ты говоришь, честь? Ваня! Что ж я… голубчик! Совесть! Опять… Петр Иваныч, отец, разве я? Господи!» Но ниоткуда не было ни пощады, ни милосердия. На Кузьму Егорыча налетели такие понятия, которые вовсе в ходу не были: он был прав, он не успел приготовиться, но его, невинного, затирала льдина времени. Я видел его однажды в жалчайшем виде: он стоял в соборе в темном уголке, положив кисти обеих рук на набалдашник палки, и, закинув голову назад, как бы в исступлении отчаяния пел вслед за хором: «конец приближается!..», и слезы дрожали в его голосе…

После того как полицейский поймал его на площади, куда он выбежал в одном белье, будучи в белой горячке, – после этого случая я не видал его до настоящего времени.

Недавно я опять его встретил.

Он только что приехал из Польши. Поглядите на него, запоет ли он теперь «конец приближается». Едва ли. Он здоров, полон, весел… Он не терзается ничем; убеждения его прочны и сложились вполне, например хоть бы по части женского пола: всякая женщина, девушка – для него каналья и шельма. «Знаю я вас, шельмовок, – говорит он при виде чуть не годовалой девочки. – Я в Польше… Канальи!» «Знаю я эти земства, мошенники, канальи…» «Я вот тебе дам протест!» «Я из тебя вышибу литературу! – думал он, потихоньку присватываясь к одной девушке, читавшей корректуру губернских ведомостей: – Я знаю, что у тебя на уме-то!.. Все вы шельмы…» А между тем этот человек делает одно из самых новыхдел, отлично зная, что этому новому делу нет никакой надобности быть связану с личной жизнью. Какова же эта личная жизнь? – Дома он ходит в одной рубашке, не стыдясь никого и ничего. Он заплатил. В разговорах его чрез каждое слово – пять слов непечатных; прислуга улыбается на эти слова, и Кузьма Егорыч знает даже, что она довольна, потому что «все они подлецы» и «заплачено». Те из его слов «дома», которые можно бы печатать, относятся к водке и закуске; водку он уничтожает, пользуясь правом полной свободы. Рожа у него, когда он дома, постоянно цветет, как пион. Наевшись, напившись, он мечтает жениться на «шестнадцатилетней», чтобы она была «совершенный ребенок»; а пока еще этот вопрос не решен (много еще их, каналий, есть, успею!), Кузьма Егорыч беседует в своей квартире с привозными дамами, любезничая непечатными словами, потому что «заплачено».

Но что Кузьма Егорыч! Кузьма Егорыч, с позволения сказать, животное – и только. А вот вы подивитесь:

Недавно на моих глазах несколько вполне просвещенных лиц, занимающих в ряду новых деятелей видные места, приняли участие в деле, достойном, пожалуй, только моей скучающей праздности… Было жаркое послеобеденное время. Деятели спали (спали и они, потому что делать нечего), потом проснулись и пошли ходить друг к другу. Тех, которых проснувшиеся заставали спящими, они стаскивали за ноги и будили, говоря: «вставайте, вставайте», не зная, впрочем, зачем это нужно. Спавшие просыпались и тоже затруднялись определить – зачем они это сделали. Разговаривать им друг с другом совершенно не о чем, несмотря на то, что они делали целое утро множество новых дел. «Ну что?» – «Ничего!» – «Как?» – «Так, как-то». Вот что они со всею искренностью могли предложить друг другу. Впрочем, на этот раз я упустил из виду одно обстоятельство, в это время была война, и поэтому некоторое время шел довольно оживленный разговор о коммуне. Могу уверить вас, что все эти господа действительно образованные люди. Они действительно способны, развиты; они много читали, много знают, много учились, но, тем не менее, по прекращении газетных разговоров им оставалось или идти слушать в саду музыку Бутырского полка, или заводить речь о женском поле, или сесть за карты, или, наконец, послать за бутылкой. Во время этого раздумья в комнату, где сидели несчастные люди, донесся со двора голос хозяина дома, отца протоиерея.

– Господа! поедемте со мной топить кобеля? – вопросил отец протоиерей столь же весело, как и неожиданно.

Приглашение было кстати.

– Какого кобеля? – раздались вопросы.

– Да нашего черного, стар и, кажется, от жары что-то дурит… Как бы не перекусал… Поедемте, господа?.. Я со всей семьей.

– Чорт знает что такое! – послышалось со всех сторон. – Лучше отравить… Что за зрелище!

– Право! – продолжал батюшка. – Отец дьякон едет тоже… а?.. мы бутылочку захватим. Хе-хе!

– Чорт знает что такое!

Могу уверить, что топить кобеля никто из этих господ не имел никакого желания; повторяю, что люди эти настолько развиты действительно, что вполне могут интересоваться более благородными и высокими вещами, тем не менее кто-то из них решился произнесть:

– Что ж, господа?

– Право! – продолжал свою песню батюшка: – ведь за город, вроде прогулки… самоварчик захватим… Вам все равно нечего делать. Собирайтесь-ко, всё веселей.

– Вы далеко ли едете? – спросил один из деятелей батюшку (товарищ прокурора).

– Мы далеко… Отлично на травке… а? господа?

– Вы как же, камень, что ли, ему на шею? – с некоторым пренебрежением в голосе произнес кто-то из каких-то вообще доеолыю «крупных» деятелей,

– Да уж там увидим.

– Его лучше застрелить, – продолжал деятель.

– Не имею ружья-то!

– Да я принесу свое, если хотите, – вызвался деятель, все-таки с пренебрежением в голосе.

Несколько других лиц из числа присутствовавших тоже предлагали свое оружие, порох и готовность, так что мало-помалу общее мнение начало склоняться в пользу приглашения батюшки.

– Мы вот как, – подливая масла в огонь, говорил батюшка: – мы возьмем водки, закуски, пирог у нас делали с капустой и с яйцами, превосходнейший.

– Нет, зачем же! – откликнулись голоса: – что ж всё вы? Мы возьмем водку, вы берите самовар… Так нельзя… Надо, чтоб было поровну.

– Ну ладно… Так, стало быть, марш?

Очевидно, что все соглашались, хотя и ничего определенного не ответили.

Скоро по улице ехали батюшкины дроги, наполненные семейством и узлами с провизией; за ними два извозчика с гостями; кобеля вел на веревке мужик среди экипажей. На перекрестке встретились дроги с семейством отца дьякона. Весело раскланявшись, они присоединились к общей кавалькаде.

– Куда вы? – кричал с извозчика один из двух товарищей прокурора, ехавший в поезде, пробегавшему через дорогу судебному следователю.

– Я хотел тут по одному делу…

– В острог?

– Да. А вы куда?..

– Поедемте! Потом узнаете.

– Поедемте, надоел мне этот острог до смерти!

Следователь сел на извозчика, и увеличившийся поезд продолжал следовать безостановочно. Все чувствовали, что делают что-то глупое, – а все-таки ехали.

Утопили и напились.

Я бы мог представить и не такие примеры скудости личной жизни действующих в новые времена лиц, но это будет сделано со временем. Лично для меня достаточно и этих примеров, чтобы оправдывать и свою лень. Питать большие надежды, биться с нуждой, быть умным, честным, и все для того, чтобы рано или поздно, за неприложимостью к жизни всех этих качеств, поехать топить кобеля, – это, как хотите, весьма много говорит в пользу простой лени и ничегонеделания, спокойного сна. Мне бы следовало быть очень счастливым, глядя на эти сцены; но я знаю, что кругом меня не всё топят кобелей, а порою и сами топятся и режутся.

Глава вторая
Воспоминания по случаю странной встречи
I

После обеда, часа в три или четыре дня, слободские улицы почти совершенно пустынны, особливо летом. Слобожане спят, забившись куда-нибудь в холодок, в чулан, в погребицу и ругаясь спросонка на мух. А проснувшиеся и уже усевшиеся за самовар долгое время не могут прийти в себя, привести в порядок размякшие члены и тоже не показываются на улице. Кое-где пищит ребенок, орет петух.

В такую-то безлюдную пору по пустынным улицам нашей слободы однажды шатался захожий мужик, по-видимому разыскивая что-то или кого-то. Полушубок, надетый на нем, несмотря на жару, был расстегнут; в одной руке держал он шляпу и постоянно вытаскивал из нее полотенце и вытирал им мокрое лицо. Потел он, по-видимому, и от жары, и от незнакомой стороны, и даже как будто от неопределенности своих желаний. Вот подошел он к дому купца Косолапова, остановился, тряхнул белыми волосами, взялся за кольцо калитки, громыхнул и пошел прочь, потом опять воротился и принялся грохать кольцом безостановочно, разозлив в короткое время косолаповскую собаку до невозможности. Купец Косолапов, по всей вероятности впросонках, спрашивал себя: «кто такой это долбит там?» По всей вероятности, с теми же вопросами обращались сами к себе кучера и кухарки, лежавшие недвижимо в жарких кухнях и прохладных сенниках; но так как ответом на этот вопрос было желание перелечь на другой бок, то захожий малый, несмотря на свое усердие в разозлении собаки, принужден был выпустить из рук кольцо купеческой калитки и, выйдя на середину улицы, взывать в пространство:

– Почтенные!.. а, почтенные? Как бы тут к примеру…

Всю эту историю я с большим вниманием наблюдал из окна нашего домика. Я, матушка, слесарь Лукьян и еще один благородный гость – все мы сидели и пили чай. Лукьян в это время был постоянным моим посетителем. Как попал ко мне гость благородный, почему он, «приезжий из Петербурга», разыскал меня в моей трущобе, я скажу впоследствии подробно. Теперь же сообщу, что это был молодой мальчик лет девятнадцати, до краев наполненный цветущими желаниями того времени (время тогда в самом деле было новое) и крайне удивлявшийся или, вернее, вполне не понимавший и как будто в то же время слегка интересовавшийся моими с Лукьяном разговорами, в которых уж ровно ничего не было относительно нового времени, а было нечто захолустное, обленившееся и вздорное.

– У кого петуха-то купил? – спрашивал Лукьян, дохлебнув с блюдечка чай и подавая пустую чашку матушке.

– У офицера, – отирая пот со лба и придвигая к себе новую, дымящуюся чашку, отвечал я.

Разговор у нас был отрывочный, потому что мы были заняты делом чаепития основательно. Делали это дело мы с удовольствием, торопясь не потерять понапрасну времени, которого нам вовсе некуда было девать. Мы опоражнивали чашки, наполняли их вновь, отирали лбы и откусывали куски сахару столь же быстро и непрерывно, как будто нами управляла какая-то неведомая сила. Так мы привыкли.

– Имя? – спрашивает Лукьян, словно бы собираясь куда бежать.

– Чье имя?

– Чье! Петухово имя спрашиваю! Чудак!

– Как звать, что ли? – помогает матушка, не отстающая от нас в спешной работе и накинувшая на плечи целое полотенце, вместо того чтобы вытирать пот рукавом, как Лукьян, или полой халата, как я.

– Известно, имя! Чудаки вы, ей-богу. Имя петухово как? Есть, чай, имя-то?

– Нету еще, – говорю я.

– Как же так нету? Это почему?

– Так и нету… Не придумал.

– Нету еще! – помогает мне матушка. – Надо как-нибудь собраться.

– Известно, надо. При охоте нельзя без этого… Зол?

– И-и, – говорит матушка. – Чисто изуит!

– Ну, «Мышьяк»! Вот ему – ежели зол.

– Злой!

– Злой?

– Петух – боже мой!

– Ну, «Мышьяк»… У меня был, я тебе скажу, петух, имя было ему под названием «Яд», и уж точно – отрава!.. Уж, брат, оборони бог! Сохрани царица небесная, д омозгу! – в восторге вскрикивал Лукьян: – до мозгу с одного бацу прошибал!..

И он с волнением ставит пустую чашку.

Благородный гость, на губах которого виднелась улыбка, внимательными и недоумевающими глазами смотрел на нас, иногда принимаясь хохотать, иногда спрашивая: «Ну, что же с петухом?..», иногда восклицая: «Чорт знает!..» Он думал, что теперь «все новое», а тут какие-то восторги из-за петухов, прошибающих до мозгу… Лукьян на поприще куриных вопросов мог быть положительно неистощим. Я, знакомый с этими вопросами лично, мог, слушая Лукьяна, в то же время наблюдать и за мужиком, шатавшимся из угла в угол по улице. Когда положение его достигло до полной беззащитности и когда он остановился посреди улицы, молча держа руку над затылком, я видел, что в нем надо принять какое-нибудь участие, и позвал его.

Это был парень лет тридцати, с маленькой белой бородкой, кустившейся по концам подбородка, с волосами, подстриженными в кружок и круто вившимися на лбу, напоминая бараньи рога. Глаза у него были бледно-серые, как будто без зрачков, и производили впечатление человека, помешанного на какой-то мысли, которая непрестанно удручает мозг.

– Ты кого ищешь? – спрашивал я его, когда он подошел к окну и поклонился как-то лбом.

– Человечка бы… к примеру… – задумчиво проговорил он и стал переминаться. – Такое дело… – прибавил он в раздумье.

Я думал, что ему неловко разговаривать на улице, и сказал, чтобы он шел в комнату. Он согласился молча; понурив голову, прошел двор и вошел в комнату. Тут он помолился, поклонился и стал посреди дверей в той же задумчивости. Несколько минут он стоял молча, перебирая поля шляпы, так что я должен был опять спросить его:

– Ты кто же такой?

– Куприяновские…

– По делу ты сюда?

– По делу…

Здесь он вздохнул и, слегка оживившись, прибавил:

– То-то, друг, по делу… От всего мира иду.

– Ходок, что ли, ты?

– Ходок.

– Какое же дело у вас?

– То-то дело-то наше… Человечка бы надо… Чтобы в случае он… Дело-то хитро наше, братец ты мой!

– Да в чем?

– Насчет земли? – спросил гость, сильно заинтересованный мужиком.

– Оно, точно, насчет земли… Земля-то оно земля, – потряхивая головой и как бы что соображая, тянул ходок. – Земля – это есть; а и окромя земли в нашем деле тоже есть много всего… Вот я тебе что скажу!

– Вы говорите! Вы не бойтесь! – сказал гость.

– Ты говори, – прибавил я: – может быть, мы тебе чем-нибудь поможем…

Все время как бы сонный ходок вдруг встряхнулся и произнес:

– Я бы тебе, друг ты мой, сказал вот как, эстолького вот не утаил бы, – да языка-то нету у нашего брата… Вот что я скажу! будто как по мыслям-то и выходит, а с языка-то не слезает. То-то и горе наше дурацкое!

Мы попросили его сесть.

– Об чем же бьемся-то? Об эфтом, друг, – присев на стул, продолжал он; голос его дрожал от искреннего, глубокого сожаления о невозможности овладеть и в полной ясности представить нам гнетущие его голову мысли. – Друг ты мой! Суди сам! Мир дал денег на поход, надежду на меня имеет, а что я? То-то бог-то нас убил!.. Мне, друг ты мой, копейку теперь мирскую проесть, и то я ее тронуть боюсь – я третий день, может, не ел, не пил, только что хлеба весовова покушал с полфунта… Как ее тронуть!

Ходок говорил все это с глубокой грустью. Положение его действительно было ужасное; по искреннему, задушевному голосу его можно было видеть, что, помимо мирского желания, он сам был глубоко поражен какими-то мыслями; с железною энергией готов был стоять за них, но голова не может справиться с огромностию лежащей на нем задачи так, как бы следовало в данном случае.

– Да нет, нету. Ничего не поделаешь! – сказал он бессильно.

– Как ничего? – придвигаясь со стулом к ходоку и желая помочь ему выбраться на дорогу, сказал гость. – Ты ведь говорил, что из-за земли у вас дело?

Желание моего гостя было им понято, он несколько оживился и стал отвечать как-то вопросительно, прилежно прислушиваясь к вопросу.

– Ну из земли?

– Плохой надел, что ли?

– Нет, ничего… Надел то часть особая. А из чего взялось-то это, ты вот что скажи!

– Что такое взялось?

– Да все наше недовольствие!

– Где же, у кого?

– В наших местах… там… Почему? Земля там – одно дело. А почему?

– Да что же? В чем дело… что почему?

Ходок помолчал и проговорил тихо:

– А душа? как ты об этом?

– Ну? – спросили мы оба, я и гость…

– Ну? Больше ничего. – Мы замолчали. – Есть ли у человека душа? Ее оставить нельзя… Эх! Ивану бы Митричу самому бы в ходоки-то идтить… Что я?

– Кто этот Иван Дмитрич?

– Старичок наш… вот ему так дано от бога! Что только у него ума, и-и!.. Уж он – так рассказал бы… Д-да!

Признаюсь, мы ничего не понимали и сидели молча, потому что и ходок тоже молчал.

– Гов-ворил он этта… – как бы смутно что-то припоминая и пристально приглядываясь к чему-то, с расстановкой начал ходок: – говорил он этта: «Что есть человек?»

– Как что?

– Да! Что такое?

Мы не могли отвечать.

– Прах! Больше ничего. Так, что ли?

– Ну прах, – ответили мы. – Ну?

– Ну вот! Мне бы с головой-то разобраться, а то я тебе объясню, погоди. Поведем дело по порядку. Стало быть, прах – раз…

Ходок загнул один палец на руке.

– Раз, – повторил он. – Ладно. А земля? По-твоему, земля что будет?

Мы не знали, что сказать.

– Опять же прах! – радостно сказал ходок. – Видел? И земля, стало быть, тоже прах, – вот и два. Теперь гляди…

Ходок остановился.

– Гляди теперь… Ежели я, к примеру, пойду в землю, потому я из земли вышел, из земли. Ежели я пойду в землю, например, обратно, каким же, стало быть, родом можно с меня брать выкупные за землю?

– А-а! – радостно произнесли мы.

– Погоди! Тут надо еще бы слово… Видите, господа, как надо-то.

Ходок поднялся и стал посреди комнаты, приготовляясь отложить на руке еще один палец.

– Тут самого настоящего-то еще нисколько не сказано. А вот как надо: почему, например… – Но здесь он остановился и живо произнес: – душу кто тебе дал?

– Бог.

– Верно! Хорошо! Теперь гляди сюда…

Мы было приготовились «глядеть»; но ходок снова запнулся, потерял энергию и, ударив руками о бедра, почти в отчаянии воскликнул:

– Нету! Ничего не сделаешь! Всё не туды… Ах, боже мой! Да тут, я тебе скажу, нешто столько! Тут надо говорить вона откудова! Тут о душе-то надо – эво сколько! Нет, нету!

– Да ты припомни, пожалуйста, просто, покойно.

– Да нет, нету! Ивану бы Митричу надо это. Говорил я старичку: «потрудись, пойди за мир, постой…» Н-ну!.. да и стар, да и дома надобен… Нет, тут нешто так надо-то? Э-эх, господа!

Ходок намеревался уходить.

– Куда ж ты? – сказал я; но ходок не слыхал и, поворачиваясь медленно к двери, говорил:

– За этакое дело не один человек стал!.. Глянь! куда хошь, не отступим. Д-да!..

– Куда ж ты уходишь?

– Д-да! За это дело помереть, и то ничего… Нам дана душа – тоже и об этом надо подумать… Вот что! Прощения просим!

Говорил он это каким-то отчаянным голосом и, не слушая нас, направился к двери и ушел.

– Куда же ты пойдешь? – спросил я, высунувшись в окно.

Ходок остановился.

– К угоднику теперича я пойду. Помолюсь, чтобы дал мне бог понятие… Батюшка! Отец небесный!

В голосе его звучали слезы.

– Прощайте! – сказал он тихо и пошел. Так ничего мы и не добились.

– Зацепка в уме, – сказал Лукьян, все время молчавший и таращивший на мужика глаза. – Должно быть, и ему до мозгу голову-то прошибли, – прибавил он в виде остроты.

Но мы не могли ответить на нее.

Гость в задумчивости торопливо ходил из угла в угол и торопливо курил. Я смотрел в окно вслед ходоку и тоже думал.

Из купеческих ворот вышел кучер и, почесывая бок, поглядел лениво по сторонам.

– Кто это тут даве булдыхал? – вопросил он просыпавшуюся пустыню.

– Мужик! – откликнулся откуда-то неизвестный голос. – Он тут часа два слонялся… Я видел…

– Мужик? – повторил кучер весьма равнодушным тоном, опять поглядел по сторонам, опять почесался и, должно быть для округления фразы, прибавил: – Нет, надо дубину хорошую, к примеру… По морде, чтобы в случае… да!

Тут из ворот выкатилась жирная кухарка с голыми руками, которые она держала под легоньким фартучком. Кучер обратился к ней и прекратил свои мрачные монологи.

– Послушай, Ваня! – остановившись на ходу, с живостью обратился ко мне гость. – Знаешь что? Пойдем ходить с тобой по деревням? Неужели ты думаешь постоянно возиться с петухами? Ты видишь, – продолжал он, направляя руку в сторону удалившегося мужика, – люди хотят чего-то побольше, чем ты с твоими петухами… Что за свинство!

Я молчал, потому что и сам именно об этом думал.

II

В то так называемое «новое время» не раз приходилось мне робеть за покойную философию. Вдруг откуда-нибудь выплывет обыватель и предъявит что-нибудь такое, что и сам объяснить не в состоянии, как, например, мужик-ходок. Не мне было под силу вдумываться в запутанную мужичью речь; мне довольно было знать, что человек стоит за что-то, хочет чего-то такого, чего я не знаю, чтобы взволноваться; представить себе, что начинается что-то новое, в чем не могу принять участия, что мне, с моими куриными вопросами, придется лечь в гроб… «Что такое там у них есть?» Я помню, было время, когда все это мертвое ожило; но тогда была в обществе идея, крепко воспитанная историей, именно – ненависть к басурману, к турку, посягающему на гроб Христов… Теперь это прошло. Что же там еще?.. Я положительно недоумевал. К такому взгляду привела меня окружающая жизнь. Мужик-ходок заставил меня вспомнить кое-что из этой жизни и возвратиться к продолжению воспоминаний моего детства.

После отца, который, как уже известно читателю, первый развил во мне убеждение в том, что современное общество живет без всякой серьезной и совестливой мысли, я продолжал мои наблюдения лично сам. И какое было множество явлений, которые убеждали меня, что даже привязанность к гусю, к петуху, к какому-нибудь мелкому вздору, что даже такие ничтожности – и те составляли в то время достояние натур исключительных, талантливых. Сколько шло народу ко мне, тогда еще совершенному мальчишке, чтобы около меня, имевшего что-то «свое», отвести душу!

Сын того купца, который ругался с моим отцом, бывало, помню, жалобным голосом умоляет меня «взять его» с собой. «Куда ты?» – уныло поет он, выйдя за ворота, в то время, как родители его почивают и когда во всем доме слышен один только маятник. «Возьми меня с собой, Ваня!..» Я мог взять его с собой и мог не взять, оставить его дома, чтобы он слушал от своего богатого отца рассказы о том, как родитель раз тонул, как ненароком убил человека, как женился на матери, причем ни одного из этих событий он объяснить решительно не может. Как он убил человека? Совершенно непостижимо. Поехал он по помещикам скупать хлеб и «обнаковенно» (ему так кажется) взял с собой дубину. И «обнаковенно» едет навстречу тройка, на тройке помещик с приятелем под хмельком. И «обнаковенно» помещик кричит: «стой!» И «обнаковенно» взял он дубину; помещик тоже выхватил пистолет. Произошла драка, после которой помещик (ехавший, между прочим, продать хлеб этому самому купцу) через два дня помер. Как это так? – «Бог знает!.. И страсть только!» А женился он как? Сидел он на базаре в халате (в те поры в халатах хаживали) и продавал пряники, – семья их пряниками торговала, была бедна, и надо бы им по-настоящему в такой бедности и век свой свековать, а вышло вот как:

Сидит он на базаре в халате, и вдруг подходит купец Орясинов, богач, и говорит: «Поди вот, я тебя на дочери женю; только я тебя показать ей не могу, потому – ты нищий, а ты гляди ее с улицы в окно, когда будет сговор… »– «А я не видала, какой такой жених, – прибавляет супруга, – а в те поры думала: где это наша курица пеструха, не украл ли кто?» – «Да я, признаться, поглядеть-то боялся, потому вы уж очень в ту пору богаты были…» А потом, после этой женитьбы, каким-то родом «открылось» какое-то дело, и пришлось три года просидеть в остроге. Конечно, этого толком объяснить решительно невозможно. Весь этот, зависящий бог знает от чего, жизненный опыт приводит только к одному: спать на сундуке, в котором деньги, есть редьку, бояться страшного суда, а в часы досуга поиграть в карты, «в дураки», «в пьяницы», «в свиньи» – названия, которые действительно можно объяснить и понять…

И вот, воспитываемый столь объяснимыми и столь способными дать определенный склад уму и характеру, наполнить сердце семейными преданиями, бедный малый ходит, как опоенный, и вопит к прохожим: «Ты куда? возьми меня с собой!» И какая скука в этих осоловелых, тоскующих глазах; какая жалость смотреть на этого рыхлого доброго мальчонку, не знающего, что с собой делать, куда деться.

– Пойдем! – говорил я обыкновенно и «брал» его с собою морозить ледянку или ловить чижей. Как он был рад, как услуживал мне и как я им командовал!

Потребность умолять о том, чтобы взяли с собой, осталась у этого мальчика навсегда. Когда же по смерти отца он остался почти хозяином отцовских лабазов и постоялых дворов, причем денег у него было довольно много, явилось множество людей, желающих «брать его с собой» и наполнять содержанием его опустошенную душу. В бурные, шумные компании кутил и драчунов его не тянуло: это была натура мягкая, робкая; ему нужно было занятие поскромней пьянства, и, по робости своей, он попадал на занятия весьма смешные.

Самым любимым из них сделалось для него пение и чтение в церкви: как он был смешон, выходя читать апостол или петь на клиросе «господи помилуй!», причем лицо его наливалось кровью, ибо шея крепко была затянута атласным платком. И чего стоило ему добиться чести хлопнуть крышками среди церкви или проникнуть на клирос, на спевку; прежде чем достигнуть этого, он должен был весь хор недели две поить в трактирах чаем и водкой. Заметив его беззащитность душевную, опекатели делали с ним что хотели. Рассказывают, что однажды регент «для смеха» предложил ему следующий ультиматум: «так как теноров у нас довольно и он, поющий тенором, только мешает, то если хочет оставаться в хоре, пусть поет басом или убирается вон». Беззащитный купеческий малый принужден был согласиться и, чтоб получить бас, в один холодный осенний день засел голый в воду, под мельничную плотину, чтобы вода била ему прямо в шею: он желал охрипнуть.

– Здорово, Ванюшка! – говорил я ему при встрече. – Как дела?

– Теперича в Воздвиженском хоре… третью неделю, – весело отвечал он (тенором). – Басом приходится петь (это уж говорит басом и потом прибавляет): черти! Ничего не сделаешь с ними… Я уйду отсюда. У Покрова тоже хор хороший, и публика чистая; там меня прямо за тенора принимают. Я уйду.

Впрочем, в настоящее время ему сделалось самому интересным петь именно басом; говорит он поэтому всегда выгнув шею и ходит лбом в землю.

А мещанин Федотов?

Это был человек лет тридцати с лишком, высокий, костлявый, с подстриженною в щетку бородой, в легком длинном сюртучишке, который он нашивал лето и зиму. Он слыл за силача и действительно был силач; но в мое время он не имел уже «ходу», «прошло время», и ему пришлось иметь компаньоном меня.

– Развязное было время, – говаривал он. – Вот что я скажу… Бывало, братец ты мой, за сто верст Федотова-то возили… Только выди… да! У меня трех ребер нету, а и то было хорошо! На, пощупай.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю