355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Успенский » Том 2. Разоренье » Текст книги (страница 32)
Том 2. Разоренье
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:25

Текст книги "Том 2. Разоренье"


Автор книги: Глеб Успенский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 38 страниц)

Не одни, впрочем, домашние семейные дела и необходимости озадачивали меня в такие редкие минуты полной ясности сознания; очень часто сознание это распространялось и вообще на отечество, которое для меня, как для деревенского жителя, являлось в виде этих босых женщин, шлепающих по грязи под проливным дождем, с промокшими ребятами у груди, в виде лачуг, с вылезающим на улицу зипуном вместо окна, скотины, напоминающей по худобе самых породистых борзых собак, лишенной, однако, прыти последних, – словом, в виде бедности и невежества, искать которых никогда далеко не приходится… Под влиянием испуга я соображал все ужасно быстро, и поэтому естественно, что едва мне приходили в голову вышеупомянутые признаки отечества, как я с ужасом чувствовал, что нужно делать сейчас же… С тою же быстротою, вслед за тем, я не мог не сообразить, что делать всего, что именно нужно, – невозможно потому-то, потому-то и потому-то сто тысяч раз. Оставалось хоть что-нибудь – надежное прибежище и тихое пристанище таких пугливых душ, как моя.

Из довольно значительного числа разных что-нибудь, переполняющих все учреждения, заботящиеся о бедном брате, ничто, разумеется, не разработано с такой тщательностью, как народная школа и наука. Что-нибудь в этой сфере доведено до размеров почти «ничего», а с виду кажется почти серьезным делом. Знатоки этого дела, с часами в руках, о чем они не без гордости упоминают сами, высчитали, минута в минуту, все малейшие крупинки времени, остающиеся у народа для самого себя от ежегодной и ежедневной работы для собственного пропитания, для оплаты благочиния, благолепия ими… Такого свободного времени с часами в руках насчитано, кажется, около полутора года, и того меньше, во всю мужицкую жизнь; ни капельки не задумываясь об этакой ужасной тесноте, ибо полтора года на науку во всю жизнь – то же, что полтора аршина для прогулки или полтора глотка воздуха для легких, – поборники чего-нибудь сумели изобрести такую экономную науку, которая за ничтожную цену пополняет это полуторааршинное пространство битком сверху донизу; но так как эти поборники ужасно озабочены, чтобы бедный народ знал все, и знал бы так, чтобы знания эти уместились в полуторааршинном пространстве, не повредив ничего из того, что народ обязан исполнять в пользу благочиния, благолепия и т. д., то все знания приготовлены так, как готовятся консервы. Вот что-то величиной в булавочную головку: это порция науки на полчаса свободного времени, оставшиеся у бедного брата между рубкой леса на продажу для уплаты недоимок и ожиданием сотского, который через полчаса придет брать родителя этого самого брата за эту самую порубку. Невелико зернышко, но чего только нет в нем? Во-первых, естественные науки: что-то о крокодиле. Рассказано дело в трех строках, чтобы не терять времени, которое, как знает уже читатель, очень дорого: того и гляди придет сотский сажать. Крокодил, в Египте пирамиды, фараоны. Вот примерно все дело, – здесь выпущены только предлоги и кой-какие глаголы. Но в этой же крупинке с булавочную головку не одни естественные науки: здесь есть еще и грамматика, тоже очень-очень крошечная: подлежащее – крокодил – есть, а сказуемое для краткости опущено; здесь есть и история – фараон (фараоны были цари, и один из них утонул); здесь есть и арифметика (пересчитайте все собственные имена. Сколько? – Два. – А если я прибавлю три ноля? – Пять тысяч! – А четыре? – А пять?!); здесь есть и закон божий, и священная история, и много-много другого рода занятий, частию удовлетворяющих прямо невежеству, частию имеющих в виду цели просветительные. И все это в одной крупинке, и все это точно на почтовых.

Громоздкий груз науки, таким образом, приспособлен, приведен к возможности пройти сквозь игольное ухо. Второпях, разумеется, и я ухватился за этого рода науку. Народные беды были так велики, а времени так мало, что я принялся гнать, как говорится, по всем по трем. Показав, например, букву А на доске, я, чтоб не терять времени и пользуясь свободной минутой, чтобы тронуть и воображение учащихся, которому среди недоимок и прочих забот, разумеется, ходу нет, – я спрашивал почти тотчас же, на что она похожа? Если мне не отвечали (что в самом деле довольно трудно, ибо на что же она похожа, как не на А?), я старался придумать что-нибудь сам, например: дуга похожа на А; от дуги переходил к упряжи, от упряжи к коже, от кожи к кожевенному мастерству, так что иной раз, когда на следующий день я выставлял ту же букву и спрашивал, что это такое, то ответы были самые разнообразные: один говорил «кожа», другой «мастерство», третий начинал что-то вроде «кисло… кисло», стараясь припомнить, по всей вероятности, кислород, о котором тоже шла речь вчера.

Федя, которого я встретил теперь на пароходе, один только прежде всех привык опоминаться среди этой бешеной скачки в пользу бедных братии. Он почти один только из всех моих учеников мог отвечать мне, что на доске написано А, когда оно было написано, и не путался во мраке обилия сведений, которые я приплетал, желая в самое короткое время сделать как можно больше чего-нибудь. Это была умная, внимательная и понятливая крестьянская головка, успехи которой могли бы пробудить в душе самого неверующего соотечественника веру в существование вокруг него самых живых душ. Внимательный, серьезный взгляд его умненьких глаз, ясно выражавший жажду знать, один только, сколько помню, поддерживал меня среди толпы других моих учеников, большею частью совершенно не переваривающих обилия и разнообразия духовной пищи, мною им преподносимой. Федя являлся в школу раньше всех, уходил всех позже; у меня родилась было мысль исключительно заняться им одним, чтобы сделать что-нибудь (разумеется, «что-нибудь хорошее») для одного, но, к моему удивлению, он безжалостно разрушил мои планы насчет его будущности, вдруг как-то осовел, раскис, утратил напряженность внимательности к моим урокам и скоро исчез из школы совсем. Это меня несказанно удивило и огорчило.

Мне стало скучно в школе без такого ценителя, какого я ощущал во время своих лекций в Феде, и этого было достаточно, чтобы это предприятие на пользу общества приняло тот оборот, который принимали все мои предприятия на пользу собственного дома Скоро школа закрылась.

Встретившись теперь с Федей, я заметил, что юношеское лицо его носило тот же оттейок задумчивой сосредоточенности, какой бывал у него когда-то в школе.

– Где ты теперь? – спросил я его после того, как, поздоровавшись, мы отошли к стороне и сели…

– У Семен Сергеича теперь… Тут – недалеко по Волге село будет… Немудрово – знаете?.. Семен Сергеич там на фабрике механик… Я при нем…

– Что же ты делаешь?..

– Покуда еще только начинаем… Я вот к матери ездил, билет брал, – думаю, тут, у Семена Сергеича останусь…

– Что же этот Семен Сергеич – хороший человек?

– Страсть! – с увлечением сказал Федя. – Что он для меня делает, так это только подивиться… Каким я к нему пришел и что я стал? Теперь же по крайности я могу со временем делать людям пользу.

– Что ж, это хорошо! – пробормотал мой язык, привыкший в том обществе, из которого я ушел, болтать ничего не значащие слова.

– Потому что, – продолжал Федя с прежним одушевлением и уверенностию, – я так думаю, что надо жить на пользу другим… Вы не поверите, сколько есть несчастного народу на свете… То ему надо помочь…

– Как же ты поможешь?

– Буду делать пользу!

Нельзя было не улыбнуться при виде несомненности, с которой была произнесена эта фраза.

– А те, – продолжал Федя, – которые есть не полезные люди, тех надобно искоренять, потому что от них вред…

Ежели бы я прежде об этом знал, то другое бы было, а то сколько лет прошло занапрасно, теперь только стал входить в смысл…

Лицо Феди сделалось совершенно серьезным.

– Я бы уж давно, – продолжал он, – мог бы что-нибудь искоренить, а теперь, может быть, еще года три надо дожидаться… А три года – это ведь сколько времени-то!

К тому времени страсть сколько народу может погибнуть занапрасно, потому что я, сколько ни гляжу, не вижу старания на пользу ниоткуда, но более есть народу, который поступает не на пользу. Этого нельзя!

Последняя фраза была сказана с таким убеждением, что я не посмел засмеяться, хотя и действительно было чему.

Господи, подумал я, такие ли еще вещи могу я понимать и говорить о пользе! Сколько знаю я относительно существующего «вреда», и как отлично и убедительно могу я изложить бесчисленные мысли мои по этому поводу, – а между тем я чувствовал и знал, что мое «этого нельзя» ровно ничего не значит, тогда как Федино – слово вполне живое, нераздельное с ним и поэтому непременно что-нибудь значит, а для него, для его развития значит очень много. Этого нельзя было не видеть и не слышать, глядя и слушая, как он говорит. Я не смеялся поэтому, когда Федя в дальнейшем разговоре принялся излагать более подробные взгляды свои на существующий вред, высказывая их в форме тех азбучных, так сказать, изречений: «Бедный работает, но богатый только получает, почему? Этого невозможно. Разве бедный тоже не человек? Скажите, пожалуйста! Кто это вам сказал? Нет, бедный тоже человек, это я вам могу вполне доказать, да», – и т. д. и т. д.

Слушал, слушал я эти азбучные, но вполне искренние слова, и образ деревенского Феди, того, который с босыми ногами сидел у меня в школе, размеры его тогдашнего понимания, и Федя теперешний, с теперешними потребностями мысли, – совсем оказывались непохожими друг на друга. Как случилась такая перемена?..

– Отчего ты бросил школу? – прервал я его.

Федя остановился не сразу: он еще несколько секунд продолжал договаривать свои азбучные фразы, не имея возможности остановиться, так как высказать то, что владело всей его душой, ему было необходимо. Договаривая, он смотрел на меня как-то странно, как на человека, который тоже «неполезный», должно быть. Но окончив и успокоившись, он произнес:

– Отчего я тогда перестал в школу-то ходить?..

– Да. Ведь ты отлично учился…

– Скучно стало! – сказал он, улыбаясь мне прямо в глаза.

Мне даже стало неловко: «скучно!» – вот результат всех моих хлопот на пользу отечества. Это не много.

– Скучно? – зачем-то переспросил я. – Отчего же?

– Не по мне было… Я уж такой уродился: что мне не надо, мне сейчас скучно. Ведь я почему в школу к вам пошел? Мне битву с кабардинцами захотелось прочитать самому… К нам в избу хаживал Андрюшка, – знаете, вор известный был в наших местах; он хаживал к нам по осени либо зимой, когда вору плохо, и что же? За лето он всех обворует, целое лето за ним гоняются с дубинами, сторожат, – и попадись – убили бы, а зимой придет, и ничего, потому что он отлично сказки рассказывал… В избе темно-темно, скучно-скучно, а Андрюшка как начнет свою канитель, все так и притаятся… Глядишь, от соседа пришла за чем-нибудь баба, а стала слушать Андрюшку, так и сидит с горшком на коленях часа два… Целую зиму его и прокормят. К весне мужики начинают подумывать, как бы его связать да представить в тюрьму, но он всегда уйдет так, что не успеют опомниться… Вот этот-то Андрюшка и корень всему делу… Страсть, как я любил его сказки… В избе у нас уж какая жизнь? Там ох, тут о-о-ох, – скука!

А как придет Андрюшка да начнет рассказывать, так так башка и загорится вся… Какой-нибудь великан едет… срубил у змеи двенадцать голов, искоренил, я очень рад; хвать, а наместо двенадцати пятьдесят выросли, тут нас всех ровно варом обдает, – что тут делать? Чистая беда. И когда тот справится – так уж как хорошо-то!.. Тут Андрюшке – что хочешь! Словно бы он сам ото всего этого отбился… Ну, вот от этого мне и вошло в ум учиться, думаю, сам примусь обо всем об этом читать – больше узнаю; вот я и пошел в школу… Мне хотелось выучиться читать… Как я выучился азбуке, так мне и стало скучно у вас…

– Однако, – проговорил я, чувствуя себя слегка задетым за живое, – ведь я и кроме азбуки в то время говорил уже то, чему вот ты теперь только начинаешь учиться…

– То-то не так я был в то время налажен… Не шло мне тогда ваше в душу… Мечта действовала… Конечно, что всякий человек должен поступать по рассудку и не дозволять себе потакать в разных там пустяках. От этого может быть другим не польза, но вред (Федя произнес несколько фраз такого рода и доказал справедливость своих мнений), но в то время у меня орудовала мечта. Чтоб жгло бы внутри, вот… Я уж ждал не дождался, когда выучился читать, а выучился – и бросил школу… Потому мне стало скучно…

У меня в голове одно, а вы, извините, как начнете пхать туда…

– Знаю, знаю! – сдавался я без боя. «Пхать»! – неизгладимо мелькнуло у меня в голове.

– Особливо помню под светлый день (ведь я ушел от вас под светлый день, на шестой неделе)… Мы все мальчики этот день любим, – сами судите, сколько тут чудес случилось. Так, бывало, сердце и изнывает, как начнешь думать об этом… Я думал, вы расскажете все-все подробно, а вы как начали пхать…

– Знаю! Помню! – второй раз сдался я и не без краски в лице представил себе этот урок, приноровленный заботливыми педагогами ко дню такого большого праздника.

Я представил себе, как ко мне собралась толпа детей, ждущих, что я расскажу им об этом празднике не так, как дома, в избе, рассказывает им старуха, а со всеми подробностями, со всеми чудесами, так весело гармонирующими с побуждающеюся весной.

что же делал я для удовлетворения желании, с которыми пришли ко мне эти люди? По всей вероятности я, дорожа временем, рассказал всю историю в трех строках и, не удовлетворив сотой доли любопытства моих слушателей, перешел к извлечению из этих трех строк того обилия знаний и сведений, которыми никто не интересовался…

А между тем мне надо было тогда знать, что делается в душе моих слушателей, я должен был бы ответить на вопрос этих душ, а не «пхать», как говорит Федя… Впрочем, припомнилось мне, ведь с часами в руках высчитано, что у этих мальчишек, будущих мужиков, решительно нет времени на разглагольствия…

Последнее соображение не убавило, однако, конфуза, который я испытывал под влиянием речей Феди. Кое-как замяв воспоминания его относительно урока, после которого он окончательно оставил школу, я поспешил спросить его:

– Куда же ты делся, когда оставил школу?..

– Мне даже удивительно это сказать теперь вам, куда я делся… Как я выучился читать, то принялся за чтение.

Отец меня, разумеется, колотил, я озлился… Дело было летом… Однажды я порешил, что больше дома жить не буду. Нельзя… И попадись мне в это время Андрюшка-вор…

Что ж вы думаете? Сманил ведь! Мне было тринадцать лет, как я пошел с ним. Пошел я потому, что был сердит, а Андрюшка ежели воровал, то тоже не просто, а потому, говорит, что тоже «сердит» был. «Сегодня, говорит, вот куда пойдем – к Илюшке-кабашнику в Старые Хохлы, – я на него еще с прошлого года сердит». В ту пору мне представлялось, будто все его дела справедливы, вот я и пристал к нему и приказания его исполнял. Потому верно выходило…

Такая школа, заменившая собою ту, которую Федя только что бросил, признаюсь, нисколько не разъяснила возможности появления в нем тех идей, какие он высказывал теперь на пароходе.

– Как же потом?

– Ну, а потом очень натурально попались в краже, попали в острог.

Я не удивился этому.

– Тут, я вам скажу, мне было вполне превосходно.

Этому я не мог не удивиться.

– В остроге – превосходно?! – воскликнул я.

– Редкостная была жизнь! Я говорю ведь правду, мне от вас скрывать нечего, я вам за азбуку век благодарен…

Но верно говорю, отлично!..

– Да почему же? Что ж там кормят, держат хорошо?

– Вот – корм! Нашли что! Я говорю – весело, Это было мае в ту пору по душе. Как сам я шлялся с Андрюшкой, то я шлющий народ знал, я их так понимал, как себя…

От этого они меня приняли хорошо. Конечно, я все перенес с первого началу, меня и били и на лицо мне садились, но я не сержусь, со всеми то же бывает… Это как экзамен…

И главное, что мне было весело, это, я вам скажу, – фальшивая монета! Ей-ей. Весьма было интересно! В первый раз я тут занялся прилежно… Дома по хозяйству, признаться, меня не тянуло; ну, что за интерес целый день, например, вколачивать где-нибудь кол? – окроме, что измучаешься, ничего нет. Или в лес ехать, – вырубишь на гривенник, а проедешь туда да назад – сутки… Не по характеру мне это, потому пользы нет, хоть целый год изо дня в день езди в лес да колы вколачивай – все бедность…

Ее лучинкой не подопрешь, не поправишь… Это я еще тогда чуял, от этого мне и скучно было… А тут, когда я при фальшивой монете состоял, совсем другое; тут я за свою братию стоял – первое, а второе, что наделаем пятиалтынных, всего накупим… Я так тогда понимал, что не грех обманывать лавочников, они богатые, и много народу, что в остроге сидели, были на них сердиты и меня подстроивали. А я в то время был согласен с ними… И они меня страсть как любили… Когда я вышел из острога…

Я подумал, что вот, наконец, где должна быть разгадка.

– …Так заскучал, так зарыдал…

– Но как же ты, – не вытерпел я, – сделался таким, каков ты теперь?

– Да все же через фальшивую монету! Ежели бы не она, я бы, кажется, прямо в родительский дом ушел, был бы простым работником, возил бы воду, не имел понятия.

Но через фальшивую монету я получил большую пользу.

– Это очень любопытно. Расскажи, пожалуйста.

– Это я вам сейчас скажу. Видите, когда мы подделывали мелочь, мы ее, надо говорить прямо, подделывали искусно. Это уж говорить нечего. Был один изъян в нашей работе – звон; звуку не было. Ежели так ее взять в руку, настоящая вполне, а ежели об стойку брякнуть, в ней тону нет. Видите. Когда я вышел из острога, мне и пришла в голову мысль, думаю: «Дай я поучусь тон подпускать да опять как-нибудь попаду назад, – то-то, думаю, мне обрадуются…» А еще в остроге слышал я, что очень хорошее средство – стекло пускать в свинец; мы пробовали пускать, только нет, не выходило… Вот я и принялся искать человека знающего. Долго ли, коротко ли, говорят мне: «Сходи вот к такому-то, он может…» Вот я и пошел. «Скажите, ваше благородие, сделайте милость, говорю я, не знаете ли, каким манером звон в свинце делать и сколько на какую часть свинцу класть?» – «А зачем это тебе, друг любезный?» – «А, говорю, в монету фальшивую…» Тот и обомлел. «Как в фальшивую монету?» И глаза вытаращил.

А я, признаться, не совсем аккуратно понимал, что такое фальшивая, что не фальшивая… Мне хотелось нашей братии осторожной угодить. «Как, каналья этакая, говорит, в фальшивую монету? Да кто ты? Да что ты такое?» – «Я, говорю, из острога…» и все рассказал барину, а барин этот и есть Семен Сергеич… Как рассказывал я ему, он даже ни словечка не промолвил и не обругал… Вот он-то и перевернул у меня все в уме… «А что, ежели за твой пятиалтынный посадят, а то и в Сибирь сошлют невинного человека? Что ж, ты пользу этим ему сделаешь?» С этой точки он меня и пробрал… Я два дня, кажется, слез не осушал, как с мыслями сообразился да по-новому и деревенскую и острожную жизнь разобрал…

Федя замолк, молчал и я.

– Вот моя жизнь, Андрей Иваныч! – прибавил Федя. – Конечно, я дурное делал, но я не понимал; как у меня душа говорила, так я и делал… А теперь всей моей душой не вред, но пользу хочу оказать, а зло искоренить…

И искореню! – закончил он, сверкнув полными слез глазами.

V

Второй день моего путешествия и пребывания на пароходе подходил к концу. Остановились на гладкой поверхности возле плота и барки и стоим неподвижно; только широкий и высокий вал пароходной волны, незаметно подбежав под неподвижно стоящий плот, коробил его с одного угла на другой, вместе с десятком человек народу, усевшегося без шапок вокруг чашки с вечерней едой. Вылетавшие из пароходной трубы клубы дыма подолгу висели во влажном и начинавшем холодеть воздухе. На мачтах остановившихся на ночлег барж засветились огоньки… Хорош был этот вечер, потому особенно, что на душе у меня было тоже хорошо и покойно, чему особенно много способствовал рассказ Феди, разъяснивший мне и в моем прошлом и в том, на что я теперь, в течение этого дня, смотрел и что слушал, – очень многое.

Я не намерен здесь передавать в подробности все, что я переслушал, находясь с раннего утра до теперешнего тихого вечера в толпе. Я могу сказать положительно, что все рассказы и разговоры, слышанные мною в толпе, если не касались барышей, «дел» и т. д., блистали самою неподдельною дикостью и мракобесием; чего-чего только я не наслушался здесь! Если бы записать всю эту дикость и мракобесие, отделив тщательно от рассуждений о практических делах, то читатель бы подумал, что я представляю ему дом сумасшедших, а не обыкновенный пароход, наполненный обыкновенными пассажирами. Я знаю многих из очень развитых соотечественников, которые, проехав верст три-четыре тысячи по русской земле, чувствовали себя словно в дремучем лесу, не находили человека, с которым бы можно было сказать слово, хотя сотни тысяч народу прошло и проехало мимо них, и были рады-радешеньки, когда, наконец, где-нибудь в пустыне отыскивали нумер «Сына отечества», являвшийся при таких обстоятельствах истинным благодетелем, потому что в самом деле трудно себе представить, о чем только и как разговаривают эти сотни тысяч чуек, армяков, лисьих шуб и т. д. Не говоря уже об дикости понятий, в которых к тому же и разобрать еще с непривычки ровно ничего невозможно: самый язык, которым говорят эти народы, преграждает всякий путь и надежду на какое-либо понимание их сумасшедшей чепухи.

Вот, например, кто-то из этих людей произнес слово «прокламация», а другой сказал: «с прокламациями» – и захохотал. Тот, кто захотел бы принять это слово в том смысле, какой оно должно иметь, – очень скоро должен бы был почувствовать себя не совсем ловко. «Где прокламации?» Отвечают: «В буфете!» В буфете сидят два купца, играют в шашки, один человек спит, один умывается, – а прокламаций нет как нет. «Где же они?» – «А вот, – говорит с затаенным смехом буфетчик, указывая на того, кто умывается, – он с самого утра так-то полощется; уж чего-чего не было: вынул этакие щипцы не щипцы, ножи не ножи какие-то, эво сколько, – как принялся выделывать эти самые прокламации, – боже милосердый!.. И в нос к себе лезет и за ногтем роется… Купец тут рядом с ним спал, так весь даже в мыле проснулся».

Вот каким языком разговаривают эти люди; но, несмотря на то, что язык этот – верх безобразия, что идеи переполнены дикости и мракобесия, вера в них и настойчивость, с которою они проводятся этими армяками, лисьими шубами и полушубками в жизнь, достойны полного удивления и доказывают, что между этими армяками, лисьими шубами и полушубками существуют массы сильных натур, могучих характеров. Как, например, последовательно осуществляет в жизни свои странные идеи старик, рассказывавший о неопалимой купине! С какой искренностью вспыхнули стыдом щеки девушки после того, как ее взгляды на казанского мещанина были разбиты вдребезги седеньким старичком! Глядя на эту искренность, можно было сказать с полной уверенностью, что после афронта, нанесенного девушке стариком, взгляды ее будут уж не те, что были, а несравненно лучше… Точно так же, если бы в жизни старика, так неразрывно сплоченной с казаниями неопалимой купины, произошло что-нибудь, разбивающее стройность и целость его теории, он не стал бы придумывать пустяков и софизмов, а, может быть, либо умер, зачах, не видя более почвы под своими ногами, либо взялся за что-нибудь другое, что точно так же уясняло бы ему все, как прежде уясняла неопалимая купина.

«Дай попробую, узнаю, – говорил он в своем рассказе– сама она или не сама хочет ко мне? Как цена?» – «Два с полтиной». – «Руб хочешь – бери!» С него взяли рубль, – стало быть, сама! И действительно, все пошло как по маслу… Ну, а если бы Преображенский батюшка запросил не рубль, а, например, рубль шесть гривен? Оказалось бы, что «не сама», что во всей этой истории есть какая-то фальшь, что-то неладно; оказалось бы, что и «в напутствие» и «в сретение» в сущности ровно ничего не значат, что подряд удачный попался не по божьей воле, а, может быть, по наущению дьявола и т. д. и т. д. Я живо представляю себе состояние духа несчастного купчины после этого огорошивающего рубля шести гривен: все семейство его ходит на цыпочках, потому что он сердит; все ему «не так», потому что это «не так» сидит в нем; все домашние и служащие оказываются обманщиками и ворами потому, что он обманут сам и вполне надут дьяволом…

Наконец – запой и появление уж настоящих бесов.

«Но, – приходило мне в голову, – все эти удивительные характеры, все эти люди с необыкновенно прочными верованиями веруют все-таки же в самую подлинную чепуху и, кроме непроходимого невежества, ничем в сущности не могут порадовать внимательный взгляд наблюдателя. Что же тут хорошего? При таком характере да при таком невежестве какой чепухи не сумеет сделать такой человек с своим ближним?» Такие соображения, не смотря на очевидную основательность, не особенно тревожили меня в настоящую минуту. Припоминая похождения Феди, я убеждался, что сфера невежества и дикости вовсе необязательна для хорошо сформированного характера. Мальчик, который ушел из школы воровать, – вор, сидящий в остроге, фальшивый монетчик; уж это ли не потерянное существо, уж это ли не человек, который более других способен наброситься на вас и схватить за горло? А на деле выходит совсем другое. Строго повинуясь указаниям своей мысли, он вышел сам собой на настоящую дорогу, прямо к свету… Этот путь к свету не заказан никому из массы чуек, армяков, лисьих шуб; этот путь даже неизбежен для всех их, и если области невежества и умственного вздора остаются для них обязательными, то причину необходимо искать не в них.

Рассказ Феди, хотя отчасти, указывает на эту причину.

Выражения: «мне стало скучно, я хотел, мне не шло в душу», – выражения, которыми был переполнен его рассказ, невольно пришли мне в голову… Повинуясь этому настойчивому я, он бросает школу, учреждение несомненно полезное, особливо сравнительно с подделкой фальшивых пятиалтынных, и идет воровать. Как это могло случиться?

Стоит только припомнить намерения, с которыми Федя шел в школу, и сравнить с теми, которые с своей стороны имела школа, чтобы понять, что общего между теми и другими не было ничего, что Федя должен был непременно бросить школу, если хотел сохранить свою самостоятельность, если не хотел пустить в душу того, что не шло туда само собой. Следовательно, путь к свету, предлагаемый школой, угрожал Феде потерею нравственной самостоятельности и заставил его уйти, быть вором, шататься по чужим амбарам, по острогам.

Что делать! Должно быть, только в этой темноте, в этих темных углах, где не видно ни капли свету, и возможна эта нравственная самостоятельность! Разве старик со своей купиной не напоминает филина на церковной колокольне, забившегося от людей в такую высь и такую трещину, куда до него не дохватит ни один камень? Быть может, и эта трещина сохраняет его нравственный мир таким, каким сам он считает его лучше и удобнее для себя. Иначе вообще почему же эти характеры прячутся по мурьям, по острогам, гнездятся где-нибудь в темном углу, как совы, которые видят только в темноте? Их тут не трогают и не мешают быть самими собою…

И опять образованные люди куприяновской свалки пришли мне на память. Все они, бесспорно, исповедывали лучшие идеи, чем эти чуйки, лисьи шубы, армяки; все они шли в своем развитии по более торным путям, – и что же?

есть ли в них хоть тень той силы в своих убеждениях, какою обладают невежественные лисьи шубы? Вспомните процесс, и вы убедитесь, что он служит самым прочным доказательством отсутствия веры в эти убеждения. Неужели же в развитии их не было тех благоприятных условий, какие Федя нашел в своей странной жизни или купец-филин, воспитывающий себя в глухой трещине под колокольней? Я припомнил ход своего развития, развития моих знакомых и товарищей и убедился, что на торных путях к свету нет в нашей стране возможности сохранить характер и личность.

Федя ушел, как только ему «не пошло в душу»… Кто из нас, из всех этих «куприяновцев», уходил когда бы то ни было от этого «не идет в душу»? На торных путях нет никаких средств уберечь эту бедную душу на собственную свою пользу. Едва она попала сюда, как тотчас же начинаются над нею эксперименты, не ставящие ее в грош и имеющие в виду цели, ей вовсе посторонние. Находясь еще в школе, она приучается то думать об известных вещах, то не думать, потому что это кому-то нужно. И затем эти акции и реакции мысли, не зависящие от вас, начинают действовать без остановки во всю последующую жизнь. Поставленный в необходимость раз двадцать в жизни переменить направление мысли, человек теряет к ней всякий аппетит и может завещать своему сыну только то, что все эти мысли в сущности вздор, потому что не прочны, потому что завтра могут быть другие. И прочным и неизменным остается только то, что делает человека очень, очень маленьким.

Мне пришло в голову и припомнилось великое множество населяющих русскую землю людей, жертвы этих внезапных акций и реакций мысли, от самих людей не зависящих, и я бы непременно теперь же представил их читателю, если бы не произошло следующее.

Пароход, описывая полукруг и жалобно гудя в ночной тишине, стал подходить к какой-то пристани.

На склоне горы темнели бараки и белели церкви. Несколько огоньков светилось на пристани.

– Село Немудрово! – сказал капитан.

– Немудрово! – раздавалось по каютам, где лакея будили заспавшийся народ, которому нужно было здесь вылезать.

Я не спал.

– Прощайте, Андрей Иваныч! – сказал, появляясь с узелком под мышкой, Федя.

– Куда ты?

– Я здесь вылезаю…

– Разве здесь твой Семен Сергеич?

– Как же, здесь… У того купца он на фабрике… У седова, что вы давеча слушали… Первый фабрикант и первый кровопиец… А вы куда едете?

Этот вопрос заставил меня подумать, куда собственно я еду. Оказалось, что, садясь на пароход, я не взял даже билета.

Удаление Феди и скука одинокой езды на пароходе, притом еще неизвестно куда, навели меня на мысль сойти в Немудрове…

Я так и сделал.

И хотя это обстоятельство прервало на некоторое время нить моих мыслей, зато, ознакомившись с жизнью большого фабричного села, я могу теперь рассказать не только о старых моих знакомых, но и о положении целой деревни, испытывавшей на своем веку те же самые хоть и ненужные ей, но настойчиво приводимые в исполнение посторонние влияния.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю