Текст книги "Городской пейзаж"
Автор книги: Георгий Семенов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)
5. АНТОН, АРСЕНИЙ И АЛИСА…
Первые песенки кузнечиков – часы торопливого лета. Именно песенки, потому что к этому времени умолкают лесные и луговые птицы и наступает настороженная тишина, нарушаемая только ветром и дождем. Лист еще не вянет, но уже уплотнил потемневшую свою поверхность. Трава в лугах набрала семена, а в местах покосов млеет под солнцем, источая печальные ароматы донника, напоминающие о скорой уже осени.
Наступает мгновение мертвой точки, лето достигает своей высоты и, как подброшенный вверх камень, замирает, потеряв сообщенную ему энергию.
И вдруг в очарованной этой тишине, вплетаясь в однозвучный струнный звон спелых, жарких трав, начинают жить едва заметные для слуха, робкие еще, с тихим шелестом посвистывания, звучащие на разные тона, раздающиеся то здесь, то там, краткие еще песенки кузнечиков. Вчера еще не было слышно их, а сегодня луга и лесные опушки уже озвучились ими, занялись шелестящим пламенем уходящего лета, наполнили воздух таинственным стрекотом, который то тут, где-то рядом, в зарослях ромашек, склонивших потяжелевшие цветы, то словно бы где-то очень далеко неуловимо вспыхивает и просачивается в знойную тишину солнечного дня. И чудится тогда, будто сам воздух начинает звучать, будто какие-то прозрачные, хрупкие шестеренки загадочного механизма летних часов приходят в движение и, минуя тихую паузу, сменяют весеннее разноголосье птиц задумчиво струящимся, летучим, как дым, переливистым звоном кузнечиков, похожим на звон в ушах.
Прошло не так уж много времени, а Ра Луняшина заметно отяжелела, и ей пришлось шить просторное платье. Она жила все так же беззаботно, не уставая хлопотать на кухне, чем была очень похожа на Пушу, умиляя раздобревшего мужа, который теперь садился за стол с вожделенным стоном страстного обжоры, жадно озирающего тесные ряды голубцов из молодой капусты, испаряющихся пьянящим ароматом жизни, ибо этот аромат был совсем не из зеленых листьев капусты и провернутого мяса с луком, а как бы из самого дыхания любимой женщины, заботившейся о нем с самоотверженностью сестры милосердия.
Естественная полнота и грузность тела не испортили, а только украсили Раеньку, у которой теперь в минуты задумчивости нижняя губа стала еще более оттопыриваться, блестя полированным порфиром на бледном лице, будто бы живая ноша своей тяжестью напрягала мышцы лица.
Она всегда, как истинная женщина, следила за тем, чтобы ее одежда не была похожа на одежду других женщин, и очень расстраивалась, когда видела на ком-либо одинаковое пальто или платье, не учитывая при этом, что своим образом мыслей и чувств становилась похожей на других женщин, ибо другие истинные женщины тоже всегда огорчались, видя на ком-либо свое пальто или платье, то есть они тоже не хотели быть внешне похожими на кого бы то ни было, забывая о поразительном внутреннем сходстве.
Но теперь она могла быть совершенно спокойной, потому что похожих на нее становилось все меньше и меньше, и, наконец, она стала единственной и неподражаемой, отобрав у других женщин всякую возможность сравняться с нею.
На очередном приеме в консультации врач, прослушивая ее, озабоченно улыбнулась и сказала, что есть подозрение на двойню. Ра торопливо возразила, сказав, что в ее родне никогда ни у кого не было двойни и что она не помнит никаких близнецов и даже каких-либо упоминаний о них. На вытянутом и осунувшемся ее лице, кожа которого кое-где покрылась бледно-желтыми пятнышками, в ее пожелклых глазах изобразилось возмущение.
– Нет, – сказала она, – я не пойду ни в какой институт. Что за глупость! Я вовсе не хочу иметь двойню! Мне и одного вполне достаточно, потому что, можно сказать, у меня и так муж – ребенок. Зачем мне еще двойня нужна? Вы, наверное, ошибаетесь все-таки.
Она с надеждой смотрела на молодую женщину, врача-консультанта, и ждала, что та перестанет что-то писать в карте, улыбнется и скажет: «Да, возможно, я и ошиблась».
Но та была неумолима и выписала направление в знаменитый институт. Ра возмутилась и не хотела брать бумажку.
– Нет, нет, я не пойду! – говорила она возбужденно. – Что мне там делать?! Я и так уже… это… А потом – ну и что? Схожу… А дальше-то что? Нет уж, пусть будет как будет. Я совершенно уверена, что никакой двойни у меня нет…
Врач успокоила ее, сказав, что возможна и ошибка, но, дескать, провериться все-таки надо, потому что это очень хороший институт, там опытные специалисты и современная аппаратура… и что манкировать своим здоровьем нельзя ни в коем случае, а надо прояснить картину и спокойно жить дальше.
На семейном совете, в котором участвовали все Луняшины, было решено съездить в институт, то есть в крупнейшее во всей стране научно-исследовательское учреждение, где велась, разумеется, не только научная работа, но и рождались дети.
Федя поехал вместе с ней, и когда они подходили к вестибюлю огромного здания, навстречу им выбежала, толкнув Луняшина, простоволосая молодая женщина в больничном халате и, теряя на бегу тапки, босая побежала к такси, на котором подкатили Луняшины, махая шоферу и крича ему что-то. Села в машину, резко захлопнула за собой дверцу… В это время вслед за ней выбежали две женщины в белых халатах, но машина уже отъехала, а вскоре и скрылась из виду.
– Что это случилось? – испуганно спросила Ра.
– О господи, – со вздохом ответила пожилая медсестра. – Ничего не случилось. Сбежала от ребенка.
– Почему?
Молодая окинула Раю взглядом и назидательно ответила тоненьким голосочком блеющего ягненка:
– Потому что не хотела быть матерью. Не знает, от кого родила.
– Как это?! – воскликнула Ра на басовой струне, которая всегда начинала звучать в ней в минуты крайнего удивления.
– А вы что, с луны свалились, что ли? – проблеяла девочка-ягненок, с кротким недружелюбием опять окинув взглядом Раю, и засеменила ножками к двери громадного родильного комбината.
– Нет, Феденька, я не пойду! – решительно сказала Ра.
– Действительно, – отозвался Феденька. – Какие-то ненормальные.
И они повернули назад, беспечные и счастливые, радуясь свободе, которая ждала их впереди, как если бы их избавили от очень тяжелого наказания.
Но свобода эта продолжалась недолго, и со второго захода, после тщательных и кропотливых исследований, младшему Луняшину, который опять сопровождал пугливую жену, сказали доверительно, не желая волновать будущую роженицу, что в чреве матери прослушивается по крайней мере два сердца…
Феденьке на мгновение стало нехорошо, он почувствовал слабость и головокружение, но, ворочая пересохшим языком, спросил:
– Что значит «по крайней мере»? Я не понимаю… Что вы хотите сказать?
Молодой мужчина в голубовато-белом, накрахмаленном тонком халате ответил с доброй улыбкой:
– Я боюсь заранее вас поздравлять, но возможна и тройня.
Луняшин не выдержал этого и свалился в обморок, не заметив того перехода, когда что-то отключилось в нем и он потерял себя в пространстве и времени.
Но это свое состояние он вспомнил потом, когда в кругу семьи рассказывал со смехом о позорном падении на каменный пол, твердая поверхность которого, конечно, ударила его, хотя на теле не осталось и следа боли или ушиба, будто он упал в мягкий и пушистый снег. И это обстоятельство больше всего занимало его, точно он открыл в себе особенные свойства.
– Ну хоть бы коленка болела! Или локоть. А то ведь ничего нигде, – с глуповатым видом говорил он, оглядывая Пушу и Бориса, Нину Николаевну и слезливо смеющуюся Раеньку, которая знала пока только про двойню.
– Нет, это вообще ужасно! Двойняшки, – брезгливо говорила она. – Одинаковые совсем. Знала бы, ни за что не оставила.
Нина Николаевна успокаивала ее, пушисто улыбаясь и обласкивая взглядом:
– Нельзя, девочка моя, так говорить. Это радость! Два мальчика или две девочки. Государство даст вам квартиру, позаботится…
– Ох-хо-хо-хо! – вздыхала Ра и улыбалась сквозь слезы, вспоминая стоматологический кабинет.
– Все-таки наше тело обладает удивительным свойством! – не уставал рассказывать о своем падении Феденька. – Если бы я упал на каменный пол, я бы обязательно расшибся, синяков бы наставил и шишек, а тут как будто ватный. Если взять, например, йога…
– Ну не расшибся – и ладно, – прервал его Борис с добродушной усмешкой. – Я, например, думаю, что ты все-таки малость ушибся. Ты уже четвертый раз рассказываешь, как обнимался с каменным полом.
Всем почему-то было смешно в этот день, и все смеялись по любому поводу, и даже Ра все время смеялась, хотя и сквозь слезы.
Но зимой, в морозный февральский день, когда из всех ртов людей, идущих по соленым слякотным тротуарам, вырывался пар, возникая вдруг серебряными трубами и исчезая, чтобы снова возникнуть туманным призраком звонкоголосых труб, в этот не по-февральскому тихий день Рая Луняшина, неповторимая и единственная Ра, в муках и страданиях родила на свет трех маленьких, будто обожженных морозом, тихо повизгивающих в плаче младенцев: мальчиков и девочку, о которых тут же стало известно всем, кто лежал или ходил в этом огромном родильном доме, на всех его этажах, во всех отделениях и службах. И слово «тройня» не сходило с уст счастливых и радостно встревоженных людей. Живы? Живы. Все? Все…
А Ра распластанно лежала в светлой палате, куда ее отвезли после родов, и, закрыв глаза, слушала себя, опустошенную и непонятную самой себе, смутно сознавая, что громадная часть ее, если не вся она, находится теперь не здесь, где она лежала без движения, а где-то там, за белыми стенами, в неизвестном ей помещении, словно она находилась в состоянии физического разъятия на части, которые теперь никогда и никому не удастся соединить воедино. И ей было приятно сознавать это.
Потом рухнули на нее поздравления и подарки от друзей и родственников. Не остались, конечно, в долгу и сослуживцы Феди Луняшина, который работал к тому времени в институте преподавателем английского языка, подрабатывая репетиторством, рекламируя на досках объявлений свое уникальное умение за короткий срок обучить языку и подготовить к поступлению в любой вуз. Заниматься с учениками приходилось на кухне, потому что квартиру хоть и обещали, но пока что дали только патронажную сестру, которая приходила ухаживать за малышами, ворвавшимися в жизнь под именами, начинавшимися на первую букву алфавита: Антон, Арсений и Алиса.
Стала приходить в гости и Раина мать, чувствуя себя скованно, как будто ее пускали в дом только из жалости, не разрешая приблизиться к младенцам, предупреждая, что она может явиться носительницей какой-нибудь заразы…
– Ну да, ну да, – соглашалась она и уходила на кухню, не совсем понимая, о какой заразе ее предупреждали. И лишь то обстоятельство, что дочь родила тройню, принуждало ее мириться и терпеть эту неволю.
Когда речь при ней заходила о жизни и о делах человеческих, она, словно не слушая никого, вставляла и свое суждение.
– Не стали бы водку пить, – говорила она с неожиданным азартом, – все бы пьяницы воскресли, стали бы толковыми человеками… – И умолкала, поджав губы.
Лишь одна Нина Николаевна, в алюминиево-светлом взоре которой всегда теплилась мудрая и несказанно нежная доброта, поддерживала ее, говоря тоже нечто неожиданное и не относящееся ни к чему:
– Я помню, картина была в старом учебнике истории, портрет – энергичное лицо Кромвеля, которое мне почему-то страшно нравилось. Я влюблена была в Кромвеля. Даже подруге своей призналась, а она вытаращила глазенки: ой, говорит, Ниночка, какая ты высокая натура! Так и сказала: «высокая натура»… Сейчас смешно вспоминать, а ведь действительно – были какие-то очень высокие идеалы… Я с вами совершенно согласна.
– Ну да, – говорила Раина мать. – Сейчас ведь мужчины как больные кошки, так бы и пристукнула! То из дома просится, мяучит, то обратно в дом пусти его, а то опять на улицу… Не знаешь, что и делать, как быть. До войны люди лучше были.
– Вы не огорчайтесь, – успокаивала ее Нина Николаевна, с участием разглядывая ее. – Вы всегда должны помнить, что затруднение – первая стадия чуда.
Она говорила это с такой доверительностью в голосе, что Раина мать, ничего не понимая, соглашалась с ней поневоле:
– Ну да, ну да… Это конечно. Я вот как поем, так почему-то икаю, как маленькая, а ему это не нравится…
С тех пор как Ра ушла из дома, мать приютила у себя мужчину, который казался полупьяным, даже если и не выпивал. Она жила с ним, но всем, кому не лень было слушать, жаловалась на него. Если же она начинала его самого ругать, он вставал перед ней и, вытянув руки по швам, пучился пьяными глазами, согласно кивая и повторяя всегда одно и то же: «Вот именно… Чего ты сказала? А-а… Вот именно». Кивал он так сильно и усердно, что голова его всякий раз доставала подбородком до груди, а глаза, казалось, теряли всякое соображение, блестя кукольно-стеклянными голубыми белками. Когда брань подходила к концу, он хлопал себя по заду рукой и, пытаясь развеселить свою хозяйку, выкрикивал, понукая себя: «Но, пошла, ейшти ее, каналья!» И становился похож на большую козу, даже цокающий по полу шаг у него был такой же коротенький, как у худой, жилистой козы. Руки у него были толстопалые, багрово-бурые, деревянные и очень темные, как после хорошей работы – но это были руки привычного пьяницы.
– Ты, мам, не вздумай привести своего… этого… – говорила ей Ра, узнав о перемене в жизни матери.
– Ну да… Ну да, – отвечала та. – Позориться-то!
Дочь и не догадывалась, как неприятно было слышать это матери, которая в своем постояльце что-то такое приметила, что заставляло терпеть его рядом с собой и заботиться о нем, как о доброй скотинке. «Чем он хуже других? – думала она о нем с состраданием. – Сейчас все, которые чего-то умели, все пьют, потому что не ценят мастеров, платят не больше, чем бездельнику какому-нибудь. Всяк своей славой живет, а ему обидно».
Однажды, когда Ра с Феденькой пришли навестить мать, они увидели этого мужчину. Он стал молча подмигивать то ей, то Феде, как будто у него был тик. Матери не было дома, а он казался, как всегда, вполпьяна. Достал откуда-то из-под кровати, на которой сидел, самодельную стамеску, насаженную на рукоятку из желтой меди, расплющенную с тыла, и, щелкнув ногтем по стальному лезвию, с трудом сказал Феденьке:
– Два кола, – поведя рукой, словно отметая что-то от себя.
Феденька смущенно переспросил:
– Два кола? Что это значит?
– Полтора.
– Ничего не понимаю.
– Полтора рубля… Рубль с полтиной.
– Вы мне хотите продать?
– Вот именно, – ответил мастер, в знак согласия сильно махнув головой, точно кто-то дал ему подзатыльник.
Феденька переглянулся с хмурой женой, лицо ее выражало доселе неизвестную ему злобу, готовую вот-вот прорваться, и спросил у мастера:
– Это ваш инструмент? Вы им работаете?
– Вот именно… Сталь… такой нигде… Для себя делал.
– Разве можно продавать свой инструмент? Это последнее дело! – сказал Феденька, хмурясь, как и жена его. – Это преступление. Нельзя! Спрячьте сейчас же и никогда не делайте этого…
Тот послушно бросил стамеску, и она покатилась с грохотом по полу под кровать.
С тех пор Ра не навещала мать и с трудом терпела ее, если та приходила к ней, отсиживаясь на кухне истуканом. На лице ее играла робкая заносчивость обиженного противника, попавшего в неволю.
Но все это было потом, когда и Ра и Феденьке можно было отойти от детей, оставив их на попечение Пуши и Нины Николаевны. А в первые дни и недели, когда в доме трудно было сделать шаг, чтобы не наткнуться на что-то, не задеть головой сохнущие пеленки, когда ночи напролет приходилось поочередно дежурить над кроваткой, в которой лежали эти странные люди, начинавшие свою жизнь и принимавшиеся плакать именно тогда, когда бороться со сном не было никакой возможности, – в первые эти дни отчаяние охватывало молодых родителей и хорошее настроение долго еще не приходило к ним, бродившим по жизни, как во сне.
Феденька грустно шутил, приходя домой из института:
– Меня уносят домой на руках, как победителя, – имея в виду своих студенток, которые стали смотреть на своего любимого преподавателя как на чудо природы, словно у него была отличная ото всех других мужчин снасть и сноровка…
«А как же ваша жена кормит их? – спрашивала какая-нибудь милая насмешница, провожая его, полусонного, до метро. – Их же трое? По очереди, наверно?» Он смущался и отвечал, что кормит их не только жена, но и он сам тоже. «И вы их кормите?» – изумлялась добродушная остроумица. «Да, – отвечал он, – я тоже, из пузыречка», – не в силах как-нибудь отшутиться, поглядывая на нее с напускной укоризной.
Две или три студентки чуть ли не каждый день провожали его домой, держа под руки. Со стороны он бывал похож на подгулявшего сластолюбца, окруженного поклонницами его талантов.
«Федор Александрович, а вы любите ландыши? – неожиданно спрашивала тоже какая-нибудь кокетствующая провожатая. Он, как сквозь сон, слышал это и отвечал согласно. – А я нет. Они пахнут банным мылом». – «Ну что это вы такое говорите несуразное? Каким мылом?.. Ландыши?» – «Да, именно ландыши. Вы принюхайтесь, нюхайте долго-долго… и поймете тогда». – «Хорошо», – соглашался он, не в силах от усталости спорить с ней. «А вам не нужно в самбери?» – спрашивали у него с подчеркнутой любезностью. «Это что такое?» – «Как что, Федор Александрович! Вы что же, не покупаете своим детям молока? Универсам так теперь зовут! Неужели не слышали?»
Он улыбался и пожимал плечами. а какая-нибудь юная бестия под общий хохоток подружек вдруг говорила ему с сочувствием: «Вам сейчас, Федор Александрович, под крылышко к другой женщине на недельку, взять вина и неделю никуда не выходить, пожить с другой женщиной… Всю вашу усталость как рукой снимет. Да, Федор Александрович», – говорила с хитрым каким-то блеском в глазах игривая студентка. «Вот я забыл вашу фамилию, – отвечал обескураженный Феденька. – Вот придет время, мы с вами на эту тему поговорим на экзаменах». Но были, конечно, и серьезные девушки, искренне заботившиеся о своем любимом учителе. «Как я вас понимаю, Федор Александрович! – говорили эти, поддерживая его на скользком льду тротуара, как старичка. – Вам бы сейчас выспаться как следует. А все-таки, Федор Александрович, а что такое сон? По-моему, сон – это анти то, что было в жизни. Правильно? А я смотрю на эти анти, на зеркальное отражение того, что было в жизни, и вместо „было“ вижу: „не было“, а сама нахожусь не в стороне от этого „не было“, а как бы внутри… Понимаете? В самом этом „не было“. Поэтому все так странно во сне, правда? Как и я сама, спящая, то есть тоже находящаяся в зеркальном отражении к деятельной жизни, нахожусь в состоянии „не было“, потому что я, спящая, не существую, а только кажусь себе существующей, пребывающей, так сказать, в состоянии „было – не было“… Вы согласны со мной, Федор Александрович?» У него начинало рябить в глазах от таких откровений, и он чувствовал себя чуть ли не в этом самом состоянии «было – не было», о котором ему поведала очень умная студентка, фамилии которой он не помнил. Он соглашался с ней, ничего не понимая из того, что она говорила, не имея вообще никакой возможности рассуждать о сне. А та продолжала: «Вам бы сейчас куда-нибудь в горы. Когда спускаешься с гор на лыжах, то надо делать все вопреки инстинкту. Во-первых, летишь на лыжах вниз – и тело инстинктивно хочет откинуться назад, а ты его гнешь вперед. Да? Это понятно? Верно? Ну вот… А во-вторых, во-вторых, это очень укрепляет: страшно и радостно! Вот бы очки хорошие, и лыжи, и крепления. Вы никогда не занимались горными лыжами?» – «Нет, не занимался, мне было это… самое… конечно, – отвечал Луняшин, мучительно соображая, что бы ей ответить, – мне бы раньше надо, а теперь что ж!» – «Да, – подхватывала другая провожатая. – Теперь у вас столько забот! Я считаю вообще, что в таких особых случаях, когда сразу трое нарождаются, отцам тоже надо давать отпуск». Феденька с благодарностью смотрел на эту умницу и, вздыхая, говорил с расстановкой: «Ха-ха-ха».
Его любили студентки особенной какой-то любовью, считая его чуть ли не сверстником, как это часто бывает и бывало раньше со школьными учителями черчения и рисования, людьми добрыми и, как правило, слабовольными, которые почему-то запоминаются потом на всю жизнь…
Луняшин пришел в этот институт, попав как будто в женский монастырь, где собрались веселые и симпатичные греховодницы, изучающие зачем-то филологию. Он заменил женщину-преподавателя, которая стала с некоторых пор задумываться и в задумчивости мычать коровой. Выяснилось потом, что она в детстве дразнила коров и так привыкла к этому странному занятию, что оно вдруг проявилось и дало о себе знать уже в зрелом возрасте.
Встретили его рукоплесканием, когда он впервые вошел в аудиторию, в которой стоя приветствовали его десятка полтора девушек и всего двое юношей в очках. «Ура! – воскликнула одна из студенток. – Наконец-то мужчина!» – «Что это вас так радует? – строго опросил Федор Александрович Луняшин. – Вы что, мужчин, что ль, не видели?» Студенты грохнули в смехе, и одна какая-то каналья выкрикнула в изумлении: «Вы и в самом деле мужчина? Девочки! Он мужчина!» И рукоплескания перешли в овацию, приведя Феденьку в страшное смущение и растерянность. Он никак не ожидал такой встречи и уж совсем не думал, что над ним в первый же день будут так откровенно смеяться. Когда наконец студентки третьего курса успокоились, одна из них, в желтой кофте, поднялась и сказала: «Федор Александрович, я староста группы, а вы, пожалуйста, не обижайтесь на нас, мы просто очень рады, что вы не корова». Это было слишком. Федор Александрович поднялся, хлопнул по столу ладонью и строго сказал прерывистым голосом: «Я пришел сюда преподавать не зоологию! А свои выходки – оставьте! Все шуточки, все безобразия можете приберечь до перемены. Там хоть собаками лайте, а на лекциях прошу сидеть и слушать».
Кто-то из девушек спросил: «Значит, нам можно лаять?» – «Можно», – ответил Луняшин, усаживаясь за стол и хмуря брови. «Что ж, мы собаки, что ли?» Все опять засмеялись, а Феденька смотрел, смотрел на них и тоже вдруг засмеялся, что и спасло его от дальнейшего издевательства. С тех пор у него со студентками наладились отношения довольно странные, как будто он и не преподавателем был, не лингвистом, а эдаким развеселым конферансье, выходившим на сцену, чтобы веселить и радовать скороспелых этих девиц, приводя двух юношей тем самым в хмурое неудовольствие. Но другого пути у него уже не было. Он был похож на трамвай, который раз и навсегда стал колесами на рельсы и не мог никуда свернуть с этих рельсов, проложенных другими людьми. Он даже успокоился через некоторое время, решил для себя, что, если кому-нибудь нужны его знания, тот возьмет, а уж если не нужны, то с этим ничего не поделаешь, будь ты хоть семи пядей во лбу. Ему даже стало нравиться такое положение дел, он не уставал, давая себе передышки во время лекций на всевозможные шутливые отвлечения, не старался особенно готовиться к лекциям, любуясь лицами своих студенток, как будто он приходил на вернисаж какого-то художника, и был доволен жизнью.
Выращивать детей – это все равно что собирать лесную землянику: сначала со всех сторон слетаются бдительные сторожа лесных богатств – комары кусают руки, а липкая паутина обматывает потное лицо, щекочет, застит глаза. И лишь потом, когда донышко покрывается спелыми ягодами, когда, брошенные в нутро трехлитрового бидона, они уже перестают издавать гулкий стук, а мягко ложатся на слой собранной земляники, источающей загадочно-древний густой запах, воскрешающий в тебе чувства лесного существа, только тогда комары словно бы улетают восвояси, пружинистая, тугая паутина не лезет в лицо, азарт берет свое, побеждая все преграды, а светлые березняки, затянутые понизу земляничным листом, шелестят на прохладном ветерке, приглашая в свои чертоги. Глаза любуются россыпью ягод, алеющих в яркой зелени травы, пальцы становятся розовыми, пропитавшись соком, и от бесконечных приседаний и поклонов начинает болеть поясница. Ягод становится все больше и больше, и если после полудня соберется в бидоне стаканов пятнадцать и беловато-красная масса поднимется до самых краев, то работу эту можно вполне сравнить, наверное, с прополкой сахарной свеклы или какой-нибудь другой сельскохозяйственной культуры. Так накланяешься зеленой земле, манящей душистыми ягодами, которые висят, согнув стебельки долу, румяно-красные, усеянные золотистыми зернами, шелковисто поблескивающие в лесной осочке, – так накланяешься за день, что еле доберешься до дому, утешаясь тяжестью бидона в руке. В стакане приблизительно четыреста пятьдесят ягод. Если учесть, что под ногами их много и каждый наклон к ним позволяет сразу собрать не меньше десятка, и то уж получается чуть ли не тысяча земных поклонов, которые без тренировки покажутся такими мучительными к концу дня, что каждая ложечка земляничного варенья будет тебе дорогим воспоминанием в будущие зимние вечера, когда вспомнятся вдруг березовые рощи, комары, паутина, а душа заноет в нетерпеливом ожидании лета.
Пришло время и для Раи Луняшиной разогнуть спину. Она словно бы впервые с глубоким вздохом взглянула на белый свет выцветшими листьями своих больших на побледневшем лице глубоких глаз матери, созданных как будто из света и небесной влаги, – глянула, как прародительница жизни на Земле, и улыбнулась запекшимися губами, с удивлением осматривая новую свою квартиру, состоящую из двух комнат и сверкающей кафелем кухни.
– Боже мой! – воскликнула она. – Где же брать столько денег?! Разве это обои? А ванная? Все надо менять. Кухня! Нет, здесь все надо менять.
– Может быть, подождем? – сказал Феденька с надеждой. – По-моему, все хорошо, светло… Видишь, это окно на восток, это на запад, как у Бориса… Солнышко к вечеру… Красота!
– Нет, Феденька, как же ты так говоришь! У нас ведь дети! Представляешь, сколько шуму, стуку всякого, когда будем все это менять… А пыли! Нет, дети могут напугаться… Что ты! Надо сначала все отделать на свой вкус, а потом уж въезжать. Придется опять у Бориса просить. А потом все-таки и мне повысили и ты тоже подрабатываешь. Как-нибудь отдадим, в долгу не останемся… Самые главные дела надо делать вопреки логике… Кто сказал? Вот тебе, пожалуйста, поле деятельности…
Она поцеловала его, и он согласился с ней, пребывая все еще в состоянии ненасытившегося, тупоголового, не способного на какие-либо серьезные дела или возражения человека, слушающего возбужденную и деятельную свою жену.
– Тут у нас будет детская, окном на восток… Ой! Я тут у Бори видела! Помнишь, этот журнал? Детская комната. Блеск!
– Ага, – соглашался с ней Феденька, улыбаясь розовыми глазами.
– А там, на запад…
– Раньше говорили: вечерние страны, – сказал Феденька.
– Что? Какие страны?
– Так говорили… Страны, лежащие к западу, – вечерние…
– Да… Ну хорошо. Ну, да-да-да, понятно… Там у нас будет… Ой! Сколько же нужно денег! На дачу переезжать… Просто разорваться! Феденька, думай! Надо что-то делать…
Был майский вечер. Они ждали Бориса с Пушей, которые наконец приехали, оглядели пустую квартиру, пахнущую обоями, клеем и побелкой, и когда Феденька, поймав требовательный взгляд Ра, спросил у брата, может ли он одолжить еще тысячу рублей, тот не моргнув ответил:
– Считай, что они у тебя в кармане.
У Феденьки навернулись слезы, он обнял брата, уткнулся лицом в его шею и как будто уснул, обмякнув на нем. Когда он, хлюпая носом, пошел умываться в новую ванную, Ра тоже поцеловала Бориса в щеку, почувствовав губами слезы своего мужа.
– Благодетель наш, – сказала она, сияя, как ребенок спросонья. – Ты бы хоть Феденьку научил… Пуша меня понимает, – добавила она, взглядывая на Пушу, которая, казалось, была нежданно осчастливлена тем, что Борис широким жестом умилил брата до слез, хотя и знала, что Феденьке придется опять плакать.
…Взглянула на Пушу, уйдя от взгляда Бориса, увидев вдруг такую тяжелую тоску в его глазах, будто Борис терпел боль, скрывая ее из последних сил.
А Феденька с мокрым лицом, которое он вытирал носовым платком, вышел из ванной и, хлюпая, улыбаясь, сказал обессиленным голосом:
– Нет, все-таки если бы я верил, я верил бы в праздного бога. Гениальный бог! Создал небо и землю, а людям сказал: живите как хотите – и с тех пор не вмешивается.
Никто не понял его. Не засмеялись, будто он неудачно сострил.
Борис сказал, нарушая неловкую паузу:
– Как это говорится?.. Пошли в магазин, а потом в кино? Или: как будем жить-то? Праздно?
Эта блажь началась у Феденьки летом в жаркий июльский день, когда он был в отпуске и жил на даче, которую они сняли в тридцати километрах от Москвы. Он хорошо отоспался здесь и через неделю почувствовал тягу к изучению окрестностей. Вышел однажды в жаркий день из садика, в котором стоял маленький летний дом, и пошел по асфальтированной дороге в ту сторону, где он еще ни разу не бывал, – в сторону шоссе.
Тут в округе все было исхожено, все перелески, все поляны и лужайки светлели тропинками, исполосованными прозрачными тенями берез. Отовсюду доносились шумы автомобилей или рев взлетающих, рвущих небо самолетов, к которым Луняшин быстро привык и перестал их замечать. Если, например, они прогуливались по лесу, а Ра что-нибудь рассказывала мужу, наступали вдруг моменты, когда Феденька переставал слышать ее слова, как будто радиоволна уносила их в эфирные шумы, – это значило, что в аэропорту стартовал самолет или над головами у них пролетали, выпустив шасси, очередной «Ту» или «Ил», рева которых они не слышали, любуясь стремительным и словно бы бесшумным гигантом, проваливающимся за бугор, где и был аэропорт.
И вообще здесь Феденьке очень нравилось. Лощина, где протекал небольшой ручей, пестрела цветами; над лощиной темнела кирпичная церковь, равняясь куполами с облачно-далекими, синеватыми силуэтами деревьев; мачты высоковольтных проводов несли над лощиной поблескивающие, провисшие от жары провода; шоссе, уходящее под уклон, резиново-клейко пело автомобильными шинами; дубы и березы мощно высились над этой лощиной, кончаясь на опушке леса. И над всем раздольем в реве и грохоте двигателей затемняли то и дело небо взлетающие и садящиеся самолеты. Особенно хорошо тут бывало в сумерках, когда над лощиной розовел туман, вобравший в себя цвет заката; когда за туманом мутно светились фары проносящихся по шоссе автомашин, а над туманом серыми призраками, как вечерние облака, кучились древоподобные купола среди куполообразных деревьев; когда самолеты казались синими и бесшумными, очень большими летающими сооружениями иных миров, а мачты с проводами – небесно высокими, ажурными башнями; когда в тумане на сырых берегах невидимого ручья трещал одинокий коростель, а над лесом бледно светился газовым огнем голубоватый месяц.








