Текст книги "Городской пейзаж"
Автор книги: Георгий Семенов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)
– Надо, братишка, жить так: если винт туго завинчен, его можно и надо отвинтить. А если слабо – довинтить. Винт, он для того и существует, – доверительно подводил итог спора Борис, довольный братом и собой, а сам поглядывал на Раеньку, которая опять увлеклась разговором с Пушей и с Ниной Николаевной, рассказывая им о какой-то старушке, которая в холодильник прятала крышки от эмалированных кастрюль, думая, что эмаль с ее крышек сбивают соседи…
– А кроме крышек, – говорила Ра сочувственно, – у нее ничего не было в холодильнике. Она только и ела кашку какую-нибудь. Холодильник в своей комнате держала. Он трясся весь, когда отключался, грохотал, а старушка жила с ним и мучилась, наверное. Говорят, в старости человек становится мудрым… Какая уж тут мудрость! Вот чего я боюсь больше всего на свете, так это старости, – говорила она со вздохом, а сама ответливо смотрела на Бориса, раскрыв свои листьеподобные глаза, в которых бог знает какие глубины видел в эти мгновения зачарованный Борис, точно она говорила нечто одному ему предназначенное и он хорошо это чувствовал и все понимал.
В подобных случаях мужчины часто переоценивают свои возможности и, расшифровывая женский взгляд, сплошь и рядом желаемое принимают за действительное. Некоторые женские натуры с такой откровенной внимательностью и очарованностью рассматривают порой мужчин, что только у редкого стоика может не вскружиться голова при встрече с таинственным зовом невинного и ясного света, льющегося из глаз юной красавицы. А красавица тем временем вовсе и не думает завлекать или каким бы то ни было способом очаровывать мужчину, а лишь смотрится в него, как в зеркало, проверяя лишний раз свою силу, делая это машинально и по привычке, точно так же, как она смотрит в глаза своего собственного отражения, оставаясь наедине сама с собой. Спору нет, утерянная стыдливость, с какой проникают в душу упорные взгляды некоторых из них, может смутить и мужчину далеко не застенчивого в своих помыслах и прилежного семьянина, не помышляющего о любовных похождениях, одинаково приведя души их в трепетное движение. Чего вовсе нельзя сказать о мнимой бесстыднице, в головке которой нет и следа легкомыслия, как и вообще может не быть в этот момент какой-либо определенной мысли о том человеке, в глаза которому она смотрится, а развращенный тип, ловящий доверчивые взгляды, считает уже себя вправе составлять свое собственное мнение о всех женщинах как о легко доступных ему сексуальных особах, только и ждущих, чтобы их поманили пальцем. И мнение это он готов отстаивать, хотя в жизни довольствуется только совсем уж неразборчивыми красотками, стыдясь показываться с ними среди друзей.
Но как бы то ни было, старший Луняшин, после того как Пуша сказала со вздохом:
– Сколько ни говори, а на завтра все равно останется, – и поднялась, чтобы идти домой, старший Луняшин на прощанье с особенной нежностью прощупал, словно четки, пластичные пальцы Ра, перебрав их в своих и опять по-родственному приложился к ее щеке, почувствовав и на своей ответный поцелуй, мандариновую прохладу губ, пропахших воблой, эту вопиющую несовместимость ощущений и запахов, которая особенно будоражила его весь вечер и все время, пока они ехали с Пушей домой, и дома, когда он в предсонном воображении вспоминал таинственную прохладу ее сочных губ и резкий запах воблы, смачную соленость поцелуя, стараясь как-то оправдаться перед самим собой и притупить волнение, угнетавшее его, когда он вспоминал, что Раенька беременна.
Он с зевотой сказал Пуше:
– Вышел сегодня покурить, а Рая тут как тут… Все-таки никак не может бросить курить. Женщине вообще что-нибудь бросить – пить или курить – почти невозможно.
– И ты, конечно, угостил, – сказала Пуша. – Зря. Как раз на этой стадии – ни в коем случае.
– Если женщина просит, как это в песне… Если женщина просит, – шутливо нараспев отвечал он Пуше, а сам смотрел на нее и сравнивал, смотрел и думал: «Как же здорово она целуется, чертовка. Не с Федей же научилась! Нет, не с ним. До чего ж проникновенно!» – и думая так, облизывал потихонечку свои губы, помня истаивающее ощущение ее губ, заразу этого лихорадочного поцелуя… – Снегопад, снегопад, если женщина просит, – бормоточком напевал он. – Ничего страшного! Одна сигарета – что она может? Родит богатыря, у нее кровь сильная. И еще какого богатыря! Красавца! А может быть, и красавицу.
И не знал, думая о Ра, что она в это время мыла еще посуду и убирала в квартире, совсем не вспоминая о Борисе. Губы ее шевелились, она тихонько напевала невразумительное, что-то вроде страданий или частушек:
– Чай пила, конфеты ела и забыла, с кем сидела… Чай пила, конфеты… Феденька! – звала она мужа, который сонно откликался и с удивлением смотрел на жену. – Ты бы ложился спать. Что ты маешься? Все в порядке. Доехали, спят уж, небось, а ты все ждешь. Ой, чай пила, – задумчиво начинала она снова напевать, – конфеты ела, – звеня посудой в стальной мойке. – Феденька!
– Нет, – отвечал Феденька с глуповатой улыбкой. – Он должен позвонить обязательно. У нас такой порядок. Он обязательно позвонит.
Впервые в жизни старший Луняшин, приехав из гостей домой, не позвонил младшему. Он поднял было трубку с аппарата, но передумал и положил обратно. Вдруг раздался резкий и требовательный в ночной тишине телефонный звонок.
– Боренька, милый, я тебя не разбудил? – раздался в трубке в шепоте телефонной тишины тоскующий голос младшего Луняшина. – Я очень волновался. Не позвонил. Почему? Хорошо добрались? А я тут беспокоился, я боюсь, Боря, что ты вдруг за что-нибудь обидишься на меня. Нет? Ну прости меня за это… Я ведь не переживу! Я все время чувствую себя человеком, который жил себе и жил, а потом вдруг купил себе барометр и стал наблюдать. Во мне теперь этот барометр где-то в душе сидит. Смотрю на стрелку, давление падает, а мне страшно. Ничего не случилось, а во мне уже страх, что надо готовиться к худшему, раз оно падает. Смотрю со страхом, до какой отметки упадет… А вдруг до семисот пяти, вдруг ураган? Раньше бы жил и жил и ничего не знал про давление, а теперь вот зачем-то знаю и почему-то боюсь. Стрелка на семистах шестидесяти, все прекрасно, давление нормальное, а у меня опять сомнения – надолго ли. Вот такая жизнь у меня началась, и ты, Боренька, пожалуйста, не забывай меня и обязательно звони. Обязательно! Слышишь меня? Ну и хорошо. Спокойной ночи. И попроси у Пуши прощения, я, наверно, и ее разбудил. Прости. Да, вот еще что! Ра у меня тут спрашивает, не смог ли бы ты еще воблочки достать? А почему не по телефону? Что? Не понял… Ладно, я передам ей привет… Понятно, Боренька! Прости.
Борис доплелся до белой кровати с высокой резной спинкой, удобной и мягкой. Пуша, дремлющая на такой же, стоящей, как в спальне дорогого гостиничного номера, рядом и отделенная от Борисовой белой тумбой, на которой тлел оранжевый ночник, спросила сквозь дрему:
– Чего ему там?
– Воблы, – с дремотной сердитостью ответил Борис. – Просит по телефону, как будто я могу пойти, стать в очередь и купить ему воблы! Ох, Федя, Федя!
И он, укрывшись до подбородка белым пикейным одеялом, на которое был надет пододеяльник с голубыми горошинами, опять подумал о запахе воблы, о чувственности Раенькиных губ, воображая опять лестничную площадку и ее рядом с собой… Но воображение, обычно подвластное ему, на этот раз не слушалось, видение не приходило, действие не развивалось, как будто в зале, где он сидел, зажигали то и дело свет и экран белым прямоугольником возникал из темноты – пленка часто рвалась, зрители были недовольны, фильм был очень интересным, но почему-то ни одной сцены не мог вспомнить Борис, сидя в освещенном зале перед пустым экраном, на котором виднелся шов.
Через несколько дней он был ошеломлен поведением Пуши и не знал, что подумать, не знал, как вести себя, и долго не мог побороть смущения.
Вечером после работы в ожидании ужина он сидел перед телевизором и смотрел мультфильмы, до которых был большой охотник. Пуша была на кухне, дети на улице. Солнечные лучи уже лепили пятна на блистающем лаком песочно-желтом паркете, было очень светло в комнате, изображения на экране туманны, рисованный фильм простодушно глуп, и время текло бессмысленно.
Пуша позвала его, и он щелкнул клавишей выключателя телевизора.
То, что он увидел на кухне, где они всегда ужинали, когда были вдвоем, не считая детей, которых кормили отдельно, – тот натюрморт, что нахально разлегся на столе, поразил его воображение…
На серой оберточной бумаге, пропитанной жиром, лежали куски грубо нарезанной, неразделанной сельди с костями и бурой грязью внутренностей, на деревянной дощечке лежали толстые куски черного, очень мягкого хлеба, на клеенке валялся пучок зеленого лука в брызгах воды, в тонких стаканах серебрилась холодная водка, бутылка которой нагло глядела на Бориса дешевой этикеткой, косо наклеенной на голубоватое стекло.
– Давай-ка по стопарю, – сказала Пуша, с азартной злостью пополам с весельем. – Хочется, черт побери! Хочу вот так… – Она выпила свою водку до дна, отерла губы, морщась, схватила кусок хлеба, лук и жадно стала есть, со слезами разглядывая растерявшегося мужа. Потом схватила руками кусок селедки, разодрала его, выдавила пальцами на бумагу внутренности и, блестя жирными губами, стала тоже жадно и быстро есть.
Борис смотрел на нее в полном недоумении и ничего не понимал.
– Что с тобой? – спросил он.
– А так…
– Что так?! Как на вокзале…
– Хочется, – с вызовом бросила ему Пуша. – Надоело все. Захотелось, – отвечала она, блестя пунцовыми жирными губами и зло улыбаясь. – Давай, давай, садись…
Борис, чувствуя, что краснеет, попытался вспомнить, какой сегодня день и нет ли особенного какого-нибудь повода для такого странного выпивона, но ничего не вспомнил и, не узнавая Пушу, которая сразу опьянела и лицо которой пошло алыми пятнами, строго спросил:
– Что все это значит? Где дети?
– А черт их знает, где они, – отвечала жена и продолжала жадно поедать селедку, хлеб и зеленый лук.
Он с пугливой злостью смотрел на нее, не зная, что и подумать, взял свой стакан, но пить ему не хотелось, и он поставил его на стол. И в этот самый момент, когда стакан коснулся донышком стола, Пуша швырнула на стол недоеденный кусок селедки и расплакалась.
У нее началась истерика. Она пискляво твердила ему сквозь слезы, что она старая, что ему пора завести себе молоденькую, что ей надоело быть домашней работницей, надоело сидеть дома и что он погубил ее жизнь, которая сулила ей так много радостей, такая интересная у нее была профессия, съеденная теперь детьми и домашним хозяйством, ненавистным ей бытом, бытом, бытом… Она все это твердила крикливым слабым голосочком. Круглое ее лицо было залито слезами, маленький ее носик стал как будто еще меньше, тоненькие губки дрожали, густые брови страдальчески вознеслись на крутой лоб, рыдания колыхали все ее тело. Она вспоминала студенческие годы, беспечную жизнь, вокзалы, поездки на практику…
– А ты… ты говоришь… как на вокзале! Да, как на вокзале. Захотелось! И не как на вокзале вовсе! Как в купе! Сколько радости было, господи! А теперь гоняюсь за пылинкой, стригу детям ногти – и все! Ногти стригу детям и тебе… Вот и вся профессия!
Борис понял, что это бунт, что вечер безвозвратно пропал, и, не зная как подступиться к бунтующей жене, бледный и злой, строго спрашивал то и дело:
– Что все это значит?! Ты можешь мне ответить, что все это значит? Ты хочешь, чтобы я с тобой напился? Я ничего не понимаю. Разве нельзя по-человечески?
– А я не по-человечески? Да? Не по-человечески… Я как раз по-человечески. Мне надоело все… господи! Не по-человечески… Да, конечно, я не человек… Где уж мне по-человечески…
Спорить или что-либо доказывать ей было бесполезно. Борис знал, что это скоро пройдет у нее, что однажды с ней уже было подобное, но тогда, в начале совместной их жизни, она бунтовала совсем по другому поводу – тогда она упрекала его, что у нее ничего нет, что все ее подруги одеваются как королевы, а она рядом с ними золушка, что он, взяв ее в жены, погубил в ней личность, превратив в домашнюю хозяйку, и, помнится, тогда она тоже что-то говорила о стрижке ногтей…
Он отказывался что-либо понимать в женской психологии, слушая теперь Пушу, безобразные ее упреки…
– Пу-уша! – воскликнула она, всхлипывая. – Имя и то превратили в кличку. Было имя, была профессия, было будущее, а теперь нет ничего. Даже имени нет. Пуша! Я развожусь с тобой, и живи как хочешь. Я больше так не могу… Все твои штучки мне поперек горла… Я не понимаю… Нет! Я все понимаю, все! Откуда у нас столько денег? Ты доиграешься! Твои дружки, которых ты поишь, кормишь… Я бы их всех, как белье грязное, скрутила бы и… я не знаю, что бы с ними сделала! Надоело все это, опротивело до тошноты.
На него смотрела женщина с губами милой белой кошечки, такими же тонкими и розовыми. Зла он не увидел в ее зареванных глазах, один лишь испуг.
– Кому красивенькую кошечку, беленькую, как невеста! – громко, голосом зазывалы воскликнул вдруг Борис, кривляясь перед женой, но, строго подняв голос, прикрикнул на нее: – Тебе кобель нужен, да чтоб при этом не был сукиным сыном? Ишь ты какая хорошенькая! Тебе не угодишь… А друзей моих не тронь. Люди они разные! Ну и что? Все люди разные, – говорил он с заметной одышкой и очень зло. – Одни в навозе ищут жемчуг и находят, а другие в жемчуге, в куче жемчуга ищут навоз и, представь себе, тоже находят и даже получают удовольствие оттого, что нашли. Искали и нашли. Навоз! Настоящий! А мне образование не позволяет искать навоз в куче жемчуга, вот так, дорогая. Не из тех я пятаков, которым навоз нужен. И ты не из тех! И врешь все, когда жалуешься, когда разводом грозишься. Врешь! Ах ты, дурочка! Что же ты делаешь-то? За что же ты так на меня? Не ты ли сама меня сделала таким? – говорил он, видя, что Пуша уже одумалась, как истеричка после пощечины, и смотрит на него с тайным испугом, не зная, как ей теперь жить дальше.
Борис насмешливо покачал головой и, махнув на Пушу, вышел из кухни.
А Пуше уже казалось, что Боря, увы, имеет право так себя вести с ней и что это право будто бы родилось вместе с ним, он не добывал его нравственным напряжением, не достигал наукой, не выпрашивал ни у кого, а просто имел, как имел голос, или зубы, или глаза. Себя же она и в самом деле понимала теперь наглой дурочкой, поднявшей руку на своего покровителя. Ей казалось, что Борис теперь никогда не простит ей злого выпада насчет денег и друзей, и чувствовала всю безнравственность своего поступка, ибо, как она думала, безнравственность ее в том и заключается, что ей не дано права быть судьей. Она не имела права, потому что не родилась с ним, а как бы выпросила, украла, утащила у кого-то это право под залог на время. Время это теперь кончилось для Пуши, и она с тоской подумала, что не имела права так обижать мужа, который печется о ней, о детях, обо всей луняшинской родне, не жалея для этого ни себя, ни денег… Как это вдруг, думала она, сорвалось у нее с языка такое страшное обвинение! И она опять расплакалась, но теперь уже от страха за те неудобства жизни, какие она ни с того ни с сего накликала на себя и на своих детей, понимая, что она любит Бориса и готова впредь подчиняться ему, почитать его мудрым и радоваться его благосклонности, его улыбке и простому доброму слову…
Бунт ее иссяк, так и не успев начаться.
А Борис тем временем подумал с сожалением о случившемся, подумал с унынием и о себе, пожалев, что у него нет и никогда уже не будет простой, красивой и работящей жены, которая никогда бы не рассуждала, а просто любила, но сам он как бы любил ее и не любил одновременно и мог бы без всяких угрызений совести изменять ей, оставаться где-нибудь на ночевку, мог бы влюбиться на стороне, кем-то бредить по ночам и при этом быть любимым женою, которая все бы ему прощала, с восторгом, с обожанием встречая в своем доме его, снизошедшего до посещения смертной. Какая райская была бы жизнь! Но луняшинская порода сидела и в нем, и для него было важно соблюсти все правила своих отношений с женой и вообще в семье, без которой, увы, никогда бы не мог чувствовать себя счастливым. Он, как и брат его, жил совсем не так, как ему, может быть, хотелось и как нравилось, но иначе он жить не умел, не мог, словно страдал каким-нибудь хроническим гастритом и должен был сидеть всю жизнь на диете, привыкнув в конце концов к однообразию жизни и не помышляя о чем-нибудь остром и копченом. Но, в отличие от брата, Борис обладал крепкой нервной системой, был уравновешенным и мог владеть собой в критические минуты жизни. Так и теперь он быстро сменил гнев на милость, зная, что Пуша просто устала и что бунт ее можно понять, тем более что и сам он не остался в долгу, наговорив ей грубостей, чего никогда в жизни не позволял в отношениях с ней, и тоже чувствовал себя виноватым. Порой ему чудилось, что он живет в каком-то сказочном царстве Морфея, где все ему дозволено, где сон становится явью, будто на многолюдной улице, которую он исходил вдоль и поперек, открывается вдруг ему одному таинственная дверь, ведущая в зеркальные залы, завешанные всевозможной пушниной, кожей, дублеными полушубками, шубами, лисьими, енотовыми, ондатровыми и прочими, прочими роскошными шапками… Он выбирает себе все, что ему нужно, ему вежливо предлагают посмотреть и то, и это, и еще что-нибудь, а он благодарит, как интеллигентный человек, раскланивается и уходит с покупками из этого благоустроенного зала, в зеркалах которого отражаются серебристые, рыжие, белые, дымчатые меха, и, затерявшись в толпе прохожих, опять становится нормальным человеком с нормальной покупкой, которую можно при желании тут же продать втридорога. Но проходит время, и он опять и опять идет по знакомой улице, оглядываясь по сторонам, и никак не может найти ту таинственную тусклую дверь в стене, в которую сам же входил недавно, точно дверь эту заштукатурили, сровняв с плоскостью стены, и покрасили… Хотя другая какая-нибудь дверь вдруг опять открывалась перед ним на другой какой-нибудь улице, ведущая в другие подвалы, залы, тесные или просторные, в которых всегда все рады появлению его, Бориса Луняшина, хотя ни он сам, ни они никогда раньше не встречались друг с другом, не зная даже имен или фамилий друг друга, но зато зная некую ускользающую из памяти парольную фамилию третьего человека, от имени которого совершаются чудеса, похожие на те, какие бывают иногда в приятных сновидениях.
Бред какой-то, а не жизнь! Но заманчиво… Кто это сказал, что наслаждение – грех? Ах, да – религия. Результат ее нравственных поисков. Ну да, конечно, нравственный максимализм, черт бы его побрал, когда не надо включаться в борьбу за выживаемость, а можно только словами баловаться… Быть, а не казаться. Ах-ах! А ведь еще и делом надо уметь заняться, и себя обслужить уметь, и умом доказать свою пользу… А то ведь говорить-то можно, как Феденька, а ведь живет бессознательно, будто по привычке делает что-то. Почему я их должен… любить… Феденька – другое! Федя умница… А те, что так живут и тоже требуют к себе любви… Что есть наука в отличие от религии? Это проверенные знания людей. Проверенные! Так и надо. А все остальное – медь звенящая и ничто больше. Да, конечно, думал он о Пуше, она со мной пойдет на Голгофу… «Я с тобой хоть на Голгофу!» Пойти-то она пойдет, но при этом будет ругаться, что я ее заставил идти на эту гору… Нет, Пушенька, меня нельзя дразнить! Я русский… Но думая так то с удивлением, то с улыбкой, а то и с раздражением, он понимал, что душа его тоже устала все время делать как бы поправку, превращая нетерпимые происшествия, которые с ним так часто случались в жизни, в терпимые. Душа должна была делать эту непосильную работу ради того, чтобы дух был здоровым или, во всяком случае, бодрым. Борис Луняшин хорошо понимал то внутреннее напряжение, какое приходилось испытывать ему, но утешал себя тем, что ему хватит ума и воли, чтобы не зарваться и не дать страстишкам пойти вразнос. Сто дураков или двести – это все равно один дурак. А пяток умных – это пятьсот умных. Старший Луняшин причислял себя к этой пятерке, преображенной в пятьсот.
Он и не предполагал, потому что никогда не задумывался над этим вопросом, что кресло, какое занимал на службе, не требовало от него особых или даже просто хороших профессиональных знаний, ибо он занимал кресло начальника. Эта должность стала своего рода профессией.
Луняшин, конечно, не достиг на своем поприще больших успехов, но и жаловаться на судьбу тоже не смел, окруженный уважением друзей и любовью родственников. Он мог бы, наверное, позаботиться и о дачном участке, но не любил и не хотел жить за городом и уж тем более возиться в земле, заботиться о доме, о заборе и прочих мелочах дачного быта. Мог бы, конечно, купить себе и автомобиль, но был уверен, что никогда не научится водить машину, потому что он вообще никогда ничего не умел делать, и даже перегоревшую лампочку в люстре заменял Луняшиным приглашенный для этого электрик из жэка.
«Нет, Пушенька, – думал бедный Луняшин, уставившись в мутный от солнечного света цветной экран телевизора, – так у нас с тобой ничего не получится».
Ему было очень жалко себя, обиженного. Он вспоминал, сидя в солнечном луче, который ярко освещал комнату, себя совсем еще маленьким, когда рука его, та же самая рука, лежащая теперь на подлокотнике кресла, те же самые волосатые теперь пальцы светились когда-то туманно-розовым сердоликовым цветом, если через них проходил солнечный луч… Такие чувствительные были эти прозрачные пальцы! Пойманная муха или какая-нибудь букашка и та своими лапками щекотала ладошку, огрубевшую теперь так, что он и забыл, что такое щекотка. Он подумал об этом и грустно улыбнулся, отвлекаясь от своих невеселых рассуждений. Поглядел на ладонь и стал водить по ней кончиком указательного пальца…
За этим занятием его и застал звонок в дверь.
Пуша решила, что это пришли дети, но поняла ошибку, услышав радостные восклицания Бориса и чей-то мужской голос… Она быстро умылась в ванной, причесалась, припудрила лицо, отдушила рот дезодорантом.
– Пуша! – услышала она привычный, ласковый, обволакивающий голос Бориса. – Пуша! Где ты? У нас гости.
Когда она вышла, сияя приветливой улыбкой радушной хозяйки, она увидела в кресле незнакомого ей, переглядчивого, все время смущающегося в коротком смешочке, толстого человека и услышала конец его фразы:
– В Москве я знаю два салона, где на меня молятся… Простите! – воскликнул он с оглядкой на Бориса и поднялся навстречу, кратко хохотнув, знакомясь с Пушей, и очень любезно поцеловал ей руку.
– Очень приятно, очень приятно, – говорила Пуша, и ей в самом деле было приятно принимать сейчас незнакомого гостя, лицо которого блестело от беганья неустойчивых, слишком живых, ртутно поблескивающих глаз. – Очень приятно. Я сейчас…
Борис, стоя за спиной гостя, делал ей таинственные знаки, косясь на пустой стакан, но она, наученная опытом, знала, что ей делать.
Нежданный гость был, видимо, очень нужен Борису, как, впрочем, и сам Борис тоже нужен тому, иначе зачем бы он приехал…
– Василий Евгеньевич, – уважительно говорил Борис, – вы не обращайте на нас внимания, чувствуйте себя как дома, постарайтесь запросто, без церемоний. Я вас прошу.
– Да, да, – соглашался гость. – У вас хорошая библиотека…
– Ну-ну-ну!
– Нет, нет, глаз у меня наметан, я вижу… Между прочим, давайте, да… без церемоний. В одном салоне, куда я вхож, – стал рассказывать гость, перебегая взглядом с Пуши на Бориса, которые стояли, слушая его с предварительными улыбками, – знакомый дипломат спросил у меня, какая разница между вежливостью и тактом. Я как сумел объяснил ему, он согласился, но при этом… вот что сказал: если вы входите в ванную комнату и видите под душем женщину, вы должны сказать «пардон, сэр» и затворить дверь. – Стали смеяться, хотя Пуша совсем не понимала, почему ей надо смеяться, а гость продолжил, бегая блескучими глазами: – Пардон – это вежливость, а сэр – конечно, такт. Мне понравилось! Но где она, ванная комната? А? – спросил он, ощупав Пушу неуловимо быстрым взглядом.
Тут уж все засмеялись. Борис повел гостя в ванную, а Пуша поспешила на кухню, подумав на ходу, что у этого Василия Евгеньевича голос такой же толстый, как и сам он.
Но мысль о том, что нежданный гость станет для нее и для Бориса тем невольным примирителем, с помощью которого в доме наладятся опять добрые отношения, радовала ее. Она суетилась. Не сразу могла понять, с чего начинать, какую закуску приготовить, чем угостить, и долго простояла перед открытым холодильником, сжав пальцами виски и как бы стараясь понять, зачем она прибежала на кухню и почему так волнуется. Золотисто-белый холод исходил из туго набитого сияющего нутра «ЗИЛа»… «Крышки эмалированных кастрюль… – вертелось у нее в голове. – Крышки… да… Ну хорошо». Ей хотелось отличиться и накрыть стол так, чтобы Борису было приятно. Она многое умела делать, но лучше всего у нее получались экспромты, когда ей предоставлялась возможность блеснуть тем изобилием, какое всегда у них в доме…
«Эмалированные… Почему эмалированные? У нас есть маринованные огурчики, – начинала мыслить Пуша. – Есть помидоры и маслины… Все это на керамическое блюдо, так… Три цвета – достаточно. Можно оттенить белыми зубчиками чеснока. Хорошо, теперь пошли дальше… Рыба!»
И она своим мысленным взором уже видела стол, сочно и жирно цветущий разнообразными яствами, чувствуя себя чуть ли не художницей, творящей натюрморт, способный не только обласкать взор, но и насытить желудки, принеся таким образом двойное удовольствие Борису и этому толстому Василию Евгеньевичу, который так кстати нагрянул к ним в гости.






