Текст книги "Городской пейзаж"
Автор книги: Георгий Семенов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)
На стенах висели три натюрморта: две копии и один подлинник. Цветы, исполненные в свободной манере, так что понять, какие это цветы, было невозможно; разрезанный арбуз сочно алел, чернея зернами, на серебряном блюде; подлинник, подаренный Борисом в день свадьбы, был очень ярко написан маслом и напоминал бугристыми наслоениями макет какой-то географической местности, нечто красно-сине-зеленое, про что в свое время Борис сказал, будто бы это работа малоизвестного, но талантливого живописца.
К стене кухни был вплотную придвинут небольшой светлый стол, сделанный под деревенский, из толстых, хорошо подогнанных сосновых досок, пропитанных горячей олифой и кое-где обожженных. Под стол были задвинуты четыре таких же прочных светлых стула с высокими спинками. Набор этот стоил Луняшиным немалых денег, но зато был гордостью Ра, которая сама советовалась с мастерами, выбирая форму спинок для стульев, договариваясь о сроках, о цене, о доставке, умея с завидной самоуверенностью и обаянием спорить, торговаться, просить и требовать, настаивая всегда на своем.
В конце концов кухня стала самым приятным уголком для отдыха, куда был перенесен и телевизор, которому тоже нашлось здесь свое место. На столе всегда стояла зеленая керамическая ваза с цветами и большая пепельница, холщовые салфетки серенькими квадратиками пластались против каждого стула, будто светлый и гладкий стол с древесным рисунком свежих досок ежеминутно готов был принять гостей в деревянные свои объятия.
Луняшины залезли в долги, благо было у кого занимать, потому что Борис никогда не отказывал, будто у него не иссякали деньги, но зато кухня теперь была оборудована так, как Ра до недавнего времени и мечтать не смела.
Однокомнатная их квартирка засияла. Кухня огласилась звуками телепередач, щелканьем пишущей машинки, звоном тарелок, плеском воды, шипением, бульканием жареной и вареной пищи, а Феденька Луняшин стал постепенно забывать ночи и вечера, запустение и недавние слезы, которые он лил когда-то в бессоннице, не в силах переносить тоскливое одиночество.
В ту далекую теперь пору будущее казалось мрачным и не сулящим ему ничего хорошего, страх и отчаяние вселялись в душу, и Феденька не сдерживался, плакал, обливаясь в буквальном смысле слезами, которые только и приносили облегчение.
Все это прошло бесследно, и случайные напоминания о Марине больше не смущали его. Ра же была настолько деликатна, что, обновляя квартиру, меняя занавески, скатерти, постельное белье и прочие мелочи, напоминавшие в той или иной степени о старом быте, она как бы освобождала и себя и мужа от прошлого, тратя на это много сил и денег!
Как будто можно было освободиться от прошлого таким простым и дорогостоящим способом!
Но как бы то ни было, теперь по пятницам, вечерами после работы, они в счастливом забытьи, называя друг друга «зайчиками», не уставая целоваться при всяком удобном случае, ласкаясь и всячески выказывая внимание и любовь, садились за прочный, пахнущий деревом стол и ужинали.
С наслаждением следила Ра за тем выражением на лице мужа, какое появлялось, когда она угощала его за чаем новым тортом, который успевала испечь в духовке, чувствуя себя так, будто человечество в лице доброго Феденьки впервые в своей долгой истории вкушает чудо кулинарного искусства, пропитанное эликсиром жизни.
– Очень и очень, – говорил Феденька, шевеля губами, запорошенными сахарной пудрой. – И что особенно приятно, не переслащен.
– Правда? Я так рада… И главное, готовить его очень просто и быстро.
Когда Ра сидела на деревянном стуле, привалившись к высокой спинке, и смотрела включенный телевизор, она казалась очень большой и сильной. И, как это ни странно, Луняшину было спокойно с ней, то есть он с ней рядом словно бы обретал уверенность, какую, вероятно, чувствуют впечатлительные и пугливые люди, если под боком у них есть надежный человек, способный всегда защитить их от непредвиденной беды. Он хорошо знал силу мышц милой Ра, как он чаще всего называл жену, – силу, которая пришла к ней по наследству от сельских ее предков, от бабушек и прабабушек, управлявшихся с вилами и лопатами наравне с мужиками, таскавшими мешки муки и картошки на жилистых своих спинах. Здоровая эта сила, которой налита была красивая женщина, странным образом успокаивала его. Ему было хорошо с ней, как с большой, сильной и преданной собакой, готовой в клочья разорвать того, кто посмел бы тронуть его. Хотя, конечно, он очень бы удивился и обиделся, если бы кто-нибудь примерно то же самое сказал ему, объясняя таким грубым образом его благостное спокойствие, наступившее в душе спустя два года после развода с первой женой. «Что за глупость вы тут мелете! – возмутился бы он. – Критики!» И был бы, конечно, прав, потому что такие интимные стороны отношений между современными мужчиной и женщиной лучше вообще не затрагивать, чтобы не разрушать остатки мужского самолюбия и непоруганной чести.
Но и то надо сказать, что после замужества Ра заметно приосанилась, окрепла, раздалась в теле, большие и красивые ее руки с еле приметными тенями ветвистых сосудов под золотисто-светлой кожей приобрели ту женственную мягкость и эластичность, какая всегда отличает руки женщины-труженицы от холеной хилости праздных рук, как отличается рабочий инструмент, поблескивающий теплым стертым металлом, от прессованной и безукоризненно чистой нетронутости завалявшегося без дела инструмента. А руки у нее были сильные, как у пианистки, работа в машинописном бюро требовала напряжения ничуть не меньшего, чем ежедневные упражнения за клавишами рояля.
Одежда будто бы лопалась на ней и, наверное, лопнула, если бы не сверхпрочная ткань, но сказать о Ра, что она излишне толста, никак нельзя было. Совсем недавно ее можно было бы сравнить с нераспустившимся бутоном невиданного цветка, который не сегодня завтра должен распуститься. И он наконец распустился, высвободив лепестки, вчера еще распиравшие тугую чашечку, обнимавшую нежнейшую и могучую красоту, которая с таинственной упругостью завершенных своих форм открылась во всей своей прелести под солнцем.
Предстоящие роды заставляли Ра тратить немало предварительных усилий на всевозможные исследования, которые смущали ее.
Преследуя благие цели, наука в лице врачей женской консультации установила слежку за новой своей жертвой, обязанной периодически отмечаться в консультации, ходить на осмотр, сдавать анализы, приносить справки врачей смежных специальностей и, в частности, стоматолога, от которого Рае Луняшиной предписывалось получить справку о благополучном состоянии зубов, чтобы в дальнейшем течении беременности, когда уже поздно будет заниматься зубами, не случилось каких-либо неприятностей. Бедные бабушки и прабабушки! Ничего-то они не знали и не ведали, рожая орущих крепышей, отпрыском которых была и Рая Луняшина.
…В зубном кабинете районной поликлиники четверо стоматологов, три женщины и мужчина, чинят зубы. В кресле у мужчины сидит, видимо, хороший его знакомый и, разинув пасть, набитую ватой, стонет. Жмурит глаза от страха, втянув голову в плечи, напряженный и потный. Врач, усталый и насмешливо-спокойный, по-дружески говорит ему, позвякивая инструментами, перезвоном которых наполнен большой кабинет:
– Ты так стонешь, будто тебе приятно… Помнишь, в молодости мы с тобой так же вот… – говорит он, цементируя канал зуба и сосредоточенно хмурясь, – бывало…
Стоматологи смеются, но тихо, чуть заметно. И вдруг одна говорит:
– А я слыхала, что если двойня родится, сразу дают двухкомнатную квартиру. Правда, что ль?
Тут уж все смеются открыто над ее способностью мыслить ассоциативно, над двухкомнатной квартирой для двойни, над непосредственностью…
Улыбается и Ра, скаля серебристо-белые зубы, которые со всех сторон рассматривает через зеркальце, постукивает, как фарфоровую посуду, врачиха, спросившая про двойню.
– С вами тут совсем, – говорит она, понимая свою промашку. – А вы что, – спрашивает она у пациентки, – ни разу не лечили зубы? Я не вижу ни одной пломбы. С такими зубами и тройню можно рожать.
4. ЛУНЯШИНЫ
Если бы ведала эта простодушная женщина, какие пророческие слова сказала она на этот раз! Какими бы глазами она смотрела на свою пациентку! На это сидящее перед ней чудо из чудес, о котором она только читала в газетах или слышала по радио и даже ни разу не видела по телевизору!
А Рая Луняшина, ничего еще не подозревая, пришла домой очень довольная, потому что она отпросилась с работы и у нее впереди был свободный день, а в холодильнике мерзли свежие карпы, а вечером к ним в гости обещали приехать Борис и Пуша, а у нее масса свободного времени, и она успеет теперь не спеша все приготовить и как следует угостить дорогих гостей, которых она так полюбила, что у Феденьки отнимался язык и спазм перехватывал горло, когда он замечал эту удивительную привязанность. У нее с Пушей всегда находилось столько тем для разговоров, советов и вопросов, что братья только смотрели друг на друга в умилении и младший, отличавшийся особой чувствительностью, как бы спрашивал старшего: «Ну что, Борис? Как тебе моя Раенька? По-моему чудо, а?! Она так любит тебя и Пушу! Ты доволен моим выбором?» А старший по-кошачьи щурился, кося глазами на женщин, и тоже вроде бы отвечал брату: «Ты, кажется, сам еще не понимаешь, какое сокровище приобрел! Что там твоя теория! Цель жизни – жизнь. Вот она. Без всяких теорий. Завидую тебе, братишка!»
Нина Николаевна Луняшина тоже души не чаяла в Раеньке, как будто в ней текла родственная кровь, тем более что невестка стала с первых же дней знакомства называть ее мамой. В свое время Феденьку сразил вопрос: «Вы совсем разочаровались в жизни? Или еще на что-то надеетесь?» Теперь и Нину Николаевну сразу же подкупила эта простая, ясная, дочерняя любовь девочки, как она называла Раю, и она сама стала любить ее тоже без всякого усилия со своей стороны. А это случается так редко со свекровями, что даже трудно привести какой-либо положительный пример.
Гости сейчас, конечно, не редкость, но что-то не слышно в последнее время, чтобы часто встречались в гостях друг у друга родные, а лучше сказать – родимые люди. Может быть, есть на то и объективные какие-нибудь причины? Может быть, телевизор тоже сыграл свою роль в этом вольном или невольном разъединении людей? Этот надежный аккумулятор одиночества в душе человека… Он очень удобен, когда с экрана с тобой разговаривает, к тебе обращается, приветствует тебя умный и талантливый человек, которого ты всегда можешь при желании как бы зачеркнуть, выключить. Но зато когда приходит живой человек, хозяин телевизора начинает порой страдать от неумения выключить его из своей комнаты: надо слушать, напрягаться, что-то отвечать, вспоминать, спрашивать… Он страдает от бессилия, старается из последних сил быть приятным и не выглядеть дикарем, проклиная несовершенство живого общения. И постепенно хозяин покорного ящика с регулировочными рукоятками начинает избегать встреч.
Поэтому особенно приятны теперь люди, умеющие сохранить в изначальной красоте родственные связи и скучающие друг без друга, умеющие при встрече слушать или рассказывать, то есть одаренные талантом без всякого труда быть живыми людьми, не выключая друг друга, а лишь радуясь встрече, застолью, веселью и любви, которые царят между ними. Ра пришлась ко двору, легко и просто вплелась в сложную ткань семейных отношений Луняшиных, признав за ними право первенства и избрав себе место достойной приверженницы их традиций.
В этот день начался вдруг теплый дождь и только вечером кончился. Было сыро и парко, отовсюду капали чмокая капли, и казалось, что дождь еще продолжается. Прижатые к земле выхлопные газы, дым, мокрая пыль асфальта сочили во влажном воздухе привычное горожанину и даже приятное ему благовоние. Так бывает приятен запах стреляной гильзы после выстрела из ружья – вожделенный аромат древней страсти, тревожный и возбуждающий.
Окна в квартире младших Луняшиных были открыты, но Борис, который был задумчив и молчалив, все равно выходил с сигаретой на лестничную площадку. Ра, хоть и бросила курить, узнав о беременности, нет-нет да и закуривала втихомолочку, втайне ото всех, стараясь лишь полоскать дымом рот и не затягиваться. Одну-две сигареты за неделю она выкуривала, не в силах до конца побороть в себе эту привычку.
И в этот вечер, когда Борис ушел на лестницу, она тоже вышла из комнаты и, не обратив на себя внимания ни мужа, ни свекрови, ни Пуши, которые были заняты разговором, выскользнула на площадку.
Борис в белой рубашке с расстегнутым воротом, под которым пестрела распущенная петля галстука, стоял возле окошка, и когда Ра шепнула ему из-за спины:
– Боря, тихо, – он вздрогнул от неожиданности. – Боренька, ты только не выдавай меня, – шептала она. – Дай одну сигаретку. И я тебя тоже не выдам. Дай, пожалуйста. Я только подымлю, а курить по-настоящему не буду. Я знаю, знаю… Все знаю! Но от одной сигареты, бог ты мой, ничего не будет.
– Мотри, деука! – с причмокиванием сказал ей Борис и протянул пачку «Кента», из которой Ра дрожащими пальцами вытащила белую сигарету с белым фильтром, пожамкала ее, прежде чем подожгла от газового огонька, протянутого Борисом.
– Я так рада, что вы пришли, – сказала она, пуская дым. – Ты не можешь себе представить, как я вас люблю! Я как будто родилась заново, как будто раньше вообще не знала людей. Но я знала, ты знаешь, я знала всегда… это смешно, конечно, но я всегда знала, что в жизни у меня будет что-то такое, чего ни у кого никогда не было, что я вообще особенная, необыкновенная… Я как будто только и жила для того, чтобы встретить всех вас… И такое, знаешь, чувство, будто я разыскивала своих… Знаешь, сейчас разыскивают брата или сестру, родителей или детей… По радио об этом передают, кто во время войны был маленьким и потерялся. Я вот тоже как будто потерялась, а вы меня нашли и узнали, а я вас всех тоже узнала. Так странно, знаешь! Все вы… такие… нашлись…
Теперь Борис стоял спиной к окну, а Ра, возбужденная удавшимся вечером, торопливо курила и так же торопливо говорила, мешая слова с дымом, стоя лицом к окну, и видела за грязными стеклами в размытых сумерках далекий светофор и огни автомобилей… Узкая и темная площадка внизу лестничного марша, крашеные перила, грязноватенькие стены бежевого цвета, железные прутья на оконной раме, предохранительная эта решетка на низеньком окне, об которую Борис раздавил окурок, тусклый свет электрической лампочки над верхней площадкой, где были двери квартир, коричневый полумрак междумаршевого пятачка – все это убожество скороспелого, но уже стареющего дома словно бы толкнуло в сердце, напоминая ей что-то давно уже известное, виденное как бы во сне, и она замолчала, с каким-то подмывающим любопытством глядя на серый след окурка и на Бориса, который с печалью глядел на нее. Взгляды их встретились, и она и он одновременно вдруг поняли, что нравятся друг другу и что родство, в каком они состояли теперь, вовсе не помеха для того, чтобы так нравиться, так всезнающе и глубоко смотреть друг в друга…
Борис по своей привычке не приходить в гости с пустыми руками остался верен себе и на этот раз: десяток вяленых вобл и полдюжины «Будвара» были тем маленьким сюрпризом, который он выложил на кухонный стол из объемистого своего портфеля. Ра, нарушая все запреты, ела икряную воблу, выламывая сухие, карминно-красные дольки твердой икры, самые лакомые кусочки, и жадно запивала их острым пивом.
– Нет, я не могу! – говорила она. – Я не могу! Это что-то необыкновенное! Я так давно не ела настоящую воблу! И это пиво… Нет, я не могу!
Теперь губы ее пахли воблой и были солеными, она это хорошо знала и помнила об этом, когда Борис и она потянулись вдруг, приблизились и поцеловались в губы, сделав все это в напряженном молчании и с такой растворенностью друг в друге, что и тому и другому стало стыдно и страшно.
Рука Бориса была у нее на спине. Под лопатками? Грудь ее была на груди Бориса? Она смотрела на него изумленно и испуганно, раскрыв свои пропылившиеся страхом глаза, но отпрянула и сказала шепотом:
– Господи! Я ведь вся воблой пропахла. – Сказала так, будто это было самым главным, о чем сожалела.
Он поймал ее руку, которую она отдернула было, когда увидела, что он опять тянется к ней, и в мучительном обмирании услышала волнующиеся его пальцы у себя на запястье, их стремительно долгое и страстное пожатие…
– Вот, – сказал он, отпустив ее. – Как это все… хорошо. – А сам при этом глупо, растерянно улыбнулся, непривычно для нее и для себя высоко приподняв уголки растянувшихся в улыбке губ. – Лучше будет, Раенька, если ты не скажешь Феде… Хорошо, моя девочка?
Он мог бы об этом и не говорить. Она демонстративно вытерла губы, нахмурилась и, бросив истлевшую сигарету, быстро поднялась по ступеням, юркнув опять в приоткрытую, но не запертую дверь.
– …раньше, например, говорили, – услышала она возбужденный голос Феденьки, – «велелепный пир»… Не великолепный, а велелепный, что, собственно, не одно и то же. Говорят же и теперь, например, велеречивый… Редко, но можно услышать.
Никто не обратил на нее внимания, когда она вошла и тоже как бы юркнула на свое место за столом, на диван рядом с мужем.
– А мне не нравится велелепный, – отвечала ему Пуша. – Правильно, что теперь так не говорят. – И в тоне ее голоса слышалась обида, словно бы Пушу решили надуть, подсунув ей устаревшую вещичку, которая ей совсем не нравилась. – И вообще я против всяких непонятных слов, всяких диалектов. У нас некоторые писатели умеют… так понапишут, что ничего не поймешь… Язык обрабатывать нужно, чтоб он простой был и доходчивый. А некоторые наоборот… надергают всяких слов, напихают их в свои романы – ни за что не догадаешься, что оно обозначает такое.
– Но ведь и в жизни ты тоже не все понимаешь! – горячился Феденька. – Какие-то загадки жизнь тебе ставит, а отгадок не дает. Ты же не ругаешь за это жизнь? Все мы чего-то немножко недопонимаем – я то, ты это, она другое. У каждого в жизни белые пятна. И это естественно! Я же не могу все знать и все понимать. Так и в романе… Я, например, тоже не понимаю иной раз какое-нибудь диалектное слово, ну что ж! Зато я знаю, что автор это слово понимает и, видимо, не зря дал красочку… Он знает, а я нет. Мне это даже интересно. Он меня таким образом вроде бы как на место ставит, вроде бы говорит: ты не знаешь, а я знаю, и молчи, читай дальше. Это, конечно, когда писатель талантливый. Такой, например, ну я не знаю… Василий Белов… например, Астафьев… Распутин… Ну кто там еще… Можаев… Очень сильный писатель. Острый. У них, пожалуйста, эти слова встречаются, а ведь в таланте им никак не откажешь…
– Ну не знаю, не знаю, – не соглашалась с ним Пуша. – Классиков читаешь, там ничего этого нет.
– Для нас нет! А для современников? Ты же время должна учитывать, – чуть ли не кричал Феденька, весело и отчаянно смеясь, как смеется уверенный в себе человек, когда его не понимают, но обязательно должны понять.
О чем загорелся спор, Ра так и не догадалась, но слушала, хотя и не вникала в мысли спорящих, занятая собою, внутренним своим миром, в тишину и покой которого ворвался лестничный этот кошмар, забытый ею и перечеркнутый в памяти. Она только теперь почувствовала себя обиженной или, точнее сказать, кипятила в себе обиду, не понимая, как это все у них с Борисом произошло на проклятой лестнице возле проклятого окна… «А что, собственно, произошло? – спрашивала она себя. – Я ему давно нравлюсь, я знаю. А я люблю их всех. Что же в этом плохого?» Но именно то, что неожиданный поцелуй, о котором ни она, ни он не догадывались до самого последнего момента, случился на лестнице, унижало ее. И поэтому она очень тревожилась, будто кто-то специально напомнил ей о давнишней печали, про которую она так счастливо забыла. «Не-ет, ну он хороший человек, он мне тоже нравится, как Феденькин брат… и любит нас… Какой уж тут грех! Подумаешь, поцеловались! Даже интересно. Но дело не в этом. Дело не в этом… – звучало в ней. – Дело не в этом».
Когда же в комнату вошел Борис и громко, еще с порога, сказал подчеркнуто бодро:
– Все спорите? О чем? – она за всех ответила, зазвенев смехом, взорвавшись им изнутри, взвизгнув от расслабляющего какого-то хохота:
– О чем, о чем! О словах, конечно! – И даже откинулась в изнеможении, с перехваченным дыханием, на спинку дивана. – Ой, господи! Велелепные мои! Что же вы ничего не едите? Я готовила, готовила… Мама, Федя, Пуша! А ты, Феденька, хоть бы угостил, по рюмочке еще бы выпили…
Ей к лицу было платье из розового жатого ситчика: вся ткань была в морщинках, и оттого лицо ее и шея, открытые ее руки выглядели особенно свежими и шелковисто-упругими.
Нина Николаевна, сидевшая в уголочке, около торшера, вся озаренная розовым туманом, улыбалась, любуясь Раенькой, ее непосредственной реакцией.
– А вот в старину говорили: первая на здоровье, вторая на веселье, а третья на вздор, – сказала она. – Хватит им, наверное…
– Нет, – возразил ей Борис. – Это неверно. Упущенную возможность трудно поймать за хвост. Так говорят теперь некоторые философы. Наливай-ка, Феденька, потому что что ж о них спорить, о словах этих…
Феденька легко отвлекся, хотя и успел еще сказать:
– Раньше, мама, в летописях писали: мимошедшее лето… А теперь все мимолетное. Сегодня только вторую. Третьей не будет, – приговаривал он, наливая в рюмки. – Или вот еще: застрелил… Странное слово. Стрела, лук, тетива – откуда… В наше время надо бы говорить – запулил! От пули!
Борис со зловещим каким-то весельем взглянул на брата и, ловя его взгляд, бросил ему как бы на ходу:
– Ах, философ! Чем это тебе современность насолила? Старину из сундуков вытаскиваешь. А насчет запулил – это ты запулил… Да… Выпулил…
Взгляд его был тяжел, и, видимо, трудно было Борису и говорить и смотреть в глаза брата. Это заметила Ра, и смех опять стал душить ее, опять она зашлась в хохоте, как ребенок заходится в плаче, смущая Бориса, будто бы вот-вот могла она сквозь хохот сказать про поцелуй на лестнице, как это часто бывает со смешливыми людьми, которым все на свете трын-трава, лишь бы посмеяться. Страх был в его глазах, и говорил он не находчиво, как обычно, а тупо и словно со скрежетом.
– Давай-ка лучше, – продолжал Борис, косясь на хохочущую Ра, – выпьем за твою красавицу.
А ей смешно было вспомнить живот Бориса, мягкую его выпуклость, смешно и на себя взглянуть было со стороны, и она смеялась, спасаясь нервозным весельем от всяких раздумий, зная, что она нравится Борису, что красива и что ей тоже нравятся Феденька и Борис, Пуша и Нина Николаевна, все они очень хорошие люди, в свою очередь которым нравится и она…
Феденька вдруг сказал ни с того ни с сего:
– Черт побери! Как иногда хочется иметь собственную лошадь, собственный дом и конюшенку, овсом кормить лошадь, баловать ее, чтоб она ходила за тобой, как знаменитый Карагез за Казбичем. Но ничего этого никогда не будет. Вот что обидно! Никогда не будет. Вот и тоска как будто беспричинная… А причина есть! Primus motor!
Он и всегда-то в отличие от старшего брата бывал непредсказуем, мог вдруг засмеяться, когда не смешно, сморозив какую-нибудь глупость с унылым видом. А в последнее время странности его поведения стали особенно заметны… Лошадь ему вдруг захотелось! Предлагают выпить за его жену-красавицу, а он про конюшню… Ах, Федя, Федя, подумал про него Борис, не знаешь ты своего счастья…
– Ты мне ответь на такой вопрос: ты хоть счастлив? – спрашивал его Борис.
– Я не женщина, – отвечал Феденька, – чтобы о счастье мечтать. Мужское дело готовить почву для счастья других, а в основном – женщин. Это они бывают счастливы или несчастливы.
– Как же ты это делаешь?
– Что?
– Почву как готовишь?
– А никак! Живу безвредно. Во всяком случае, стараюсь, – отвечал он, и взгляд его при этом бывал безумноватым, словно он резал правду-матку в глаза какому-нибудь высокому начальству, перебарывая в себе страх. – Ведь я как рассуждаю: мои глаза, уши, нос – все это моя пуповина, с ее помощью всасываю я в себя соки живой жизни. Все это та связующая меня с матерью-землей нить, которую если оборвать, то и жизнь оборвется. А мы, как бабочки, живем несколько жизней. Первая – это с пуповиной матери, а потом животом своим, а дальше, когда духовный опыт накоплен, другая пуповина, то есть третья жизнь привязывает тебя к земле, – она-то как раз и есть мои чувства, все то, что меня делает мною, а не кем-нибудь другим. Эта третья жизнь – жизнь чувства. Одна – утробная, другая – земная, а третья – духовная… Разве мало?! О каком еще счастье мечтать?!
– Дурь у тебя в голове, Феденька! Ты уж прости меня за откровенность.
– А мне нравится так вот жить, с дурью… Вот, например, узнал недавно, что раньше примета была: если лошади в дороге фыркают, значит, это к радостной встрече. Как хорошо-то, а! Слышно все и так приятно все это – фырканье радостное и радость от возможной встречи. Сейчас, например, кто тебе фыркнет? Вот и захотелось лошадь заиметь, чтоб фыркала почаще. А вообще-то я сам себе все время кого-то напоминаю, а вот понять, кого, не могу. А насчет своей безвредности я рассуждаю просто. Видишь ли, я знаю людей, которые выбирают в жизни трудные дороги, трудные пути, хотя есть тут же рядом и легкие для достижения той или иной цели. Но люди эти считают, что трудные пути благороднее, и выбирают их, отказываясь от легких. Ну и на здоровье! Живи как хочешь, если ты сам за себя живешь, за себя в ответе. А ведь такие люди и начальниками бывают, руководят другими людьми! Вот тогда беда, то есть тогда вред приносится не только себе, а и людям… В этом смысле я и хочу жить безвредно, потому что принадлежу к этим самым людям, которые отворачиваются от легкого пути… Куда-то лезу не туда… Кстати, есть хорошее чье-то изречение: там, где ты ничего не способен достичь, там нельзя ничего хотеть. А я хочу! Вот беда так беда! А ты спрашиваешь: счастлив ли я? Ты понимаешь, в чем тут дело? Вот представь себе, что у меня в кармане золотые, серебряные и медные монеты. А я медные выбрасываю, зачем они мне! Выброшу медяки и думаю, что я стал богаче. Глупо? Ты, конечно, умнее меня. Нет! В хорошем смысле! Без иронии, я серьезно. Меня так воспитали школа, книги, а главное – школа, у меня учительница, Валентина Петровна – ох, все-то ей казалось мещанством! Приучала нас избегать всякой выгоды в жизни. И вот теперь живет во мне это чувство невыгодности выгоды. Понимаешь? Вроде бы как в раю – все есть, а мне ничего не надо. А это, знаешь, то еще воспитание. Опять же хорошо, если человек только сам за себя отвечает и сам от своей выгоды бежит. А если он людьми руководит? Если начальник? Нет! Жить иначе надо, конечно. Я понимаю. Потребность чего-то рождает у человека энергию деятельности. Без этого нельзя. Потребность что-то иметь выгодна обществу, то есть выгода выгодна. А у меня получается, что выгода невыгодна. Такая вот галиматья в душе и в голове. Кто-то хорошо сказал: «Большие рыбы стремятся в большие моря, а крупные инфузории в большие стаканы». Вот ты, Борис, большая рыба, а я крупная инфузория. Благих намерений у меня хоть пруд пруди, а где, как их применить? Да и потом, чтобы они восторжествовали, эти мои намерения благие, надо сначала зло вырвать с корнем. А я не умею. Не могу в этом достичь ничего, поэтому и не хочу ничего. Потому-то и радуюсь жизни, у которой цель – просто жизнь! Инфузория! Но, правда, не хотел бы быть человеком, который, знаешь, действует только наверняка. Он и ударить может тоже только наверняка – в спину!
Борис Луняшин слушал всегда в таких случаях брата очень сосредоточенно, будто все время ждал выпада, выискивал в его речи слова, касающиеся лично его, Бориса. Смотрел на него пасмурным, набрякшим глазом, а когда тот кончал, откашливался и говорил:
– Заплутай ты Заплутаевич, вот ты кто! Чтобы об этом размышлять, нужно иметь строгое и очень серьезное образование. А то, что ты говоришь, вершки без корешков. Кто-то чего-то сказал, а ты что-то подумал. Необразованные мы с тобой, Феденька!
– Правильно, Боря! Я, например, с идеей Perpetuum Mobile совсем обалдел… Знаешь, что все время обдумываю? Вечный двигатель. Трачу себя не на то… Знаю, что мне это невыгодно, что я отвлекаюсь от главного чего-то, а от чего отвлекаюсь, тоже с трудом понимаю… Вернее, совсем не понимаю, от чего я отвлекаюсь и на что отвлекаю свое внимание, силу, фантазию, энергию души. Главной пружины нет в хребтовине. И, конечно, ты прав, – образования, которое стоило бы того, чтобы рвануться туда без оглядки и забыть все на свете ради чего-то великого! А вообще-то, слушай, интересная, по-моему, идея – машина питает сама себя энергией! Душа разволнуется, как представлю себе эту машину в движении… Ну не дурак? Скажи… У тебя бывает такое?
– Какое? – с насмешкой спрашивал Борис, но отвечал: – Я, Феденька, как ты знаешь, никогда не задумываюсь над тем, как крутится наша планета: быстро или медленно, потому что знаю – все относительно. А ты, по-моему, только этим и занят. Прости меня, глупо! По-моему, она крутится так, как надо, а тебе кажется, что она крутится слишком быстро, как будто раньше она крутилась медленнее. Ну о каких ты благих намерениях говоришь? О каких? Для кого? Зачем? Порок отдельного человека есть акт независимости этого индивида, он с этим пороком чувствует себя личностью. А ты хочешь избавить его от этого! Младенец! Добродетели твои, допустим, что они и в самом деле добродетели, всегда тягостны для индивида, он ведь сопротивляться будет! Живи проще, Феденька, не мучай себя, греши, радуйся, злись, но только не задумывайся, как ты это делаешь. Зачем тебе? Будь поэтом в душе. Поэт грешен – поэзия священна. Вот заповедь! Будь грешен, а жизнь как цель жизни всегда священна. Так ведь, Федя?
Феденька Луняшин, вороша волосы на голове, осчастливленно смотрел на брата и восклицал с мольбой в голосе:
– Боренька! Ты хорошо размышляешь. Ты умница. Но если бы я мог так жить! Если бы у меня были силы сбросить всю эту муть, выкинуть из головы весь мусор! Как бы я был счастлив. Я ведь это для себя, чтобы легче было жить, придумал: жизнь – цель жизни… Я именно так и хочу жить. Именно так, как ты говоришь. По правилам честности…
– По правилам честности, – перебил его Борис, – которые у каждого свои. Потому что каждому социальному слою соответствует своя система добродетелей, а стало быть, и правила честности, как ты это называешь.
– Ах, Боря, Боря! – стоном говорил младший Луняшин. – Как же я тебе завидую. Ты мой поработитель! Тиран, возразить которому не имею сил.






