412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Семенов » Городской пейзаж » Текст книги (страница 10)
Городской пейзаж
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 11:46

Текст книги "Городской пейзаж"


Автор книги: Георгий Семенов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)

Это смешение патриархальной тишины с индустриальным шумом особенно волновало Луняшиных, которые могли выходить в этот час к лощине и любоваться всем, что они могли видеть и слышать.

Если ветер дул со стороны аэропорта, в свежем воздухе пахло коммунальной кухней далеких времен, когда Луняшиных не было на свете, а в Москве еще не было газа и люди готовили на примусах и керосинках. Но они быстро привыкли к этому запаху, тем более что в запущенном садике, где стоял под дубом бревенчатый их дом, арендуемый на лето, цвели белые флоксы, жасмин и множество всевозможных трав, которые все вместе заглушали любую постороннюю вонь, наполняя комнаты ароматом прохладной росы, жемчужными шариками поблескивающей на лепестках и листьях.

В этот день Луняшин ушел так далеко, что и не представлял уже, где находится. Старый лес был тих и мрачен. Вечные тени на дне зеленого ущелья, где Луняшин остановился в раздумье, рассекались тут и там дымчатыми лучами солнца, похожими на лучи прожекторов, в которых искрились летающие всюду комары и мухи. Нежный папоротник или заросли малины, выхваченные лучами из полумрака, пронзительно светились, как сгустки солнечной энергии. Пахло расплавленной еловой смолой, и было душно. Попискивание маленьких синичек раздавалось во тьме колючих ветвей. Некоторые из них с пугливым любопытством разглядывали Луняшина, прячась, как в расщелинах, в тяжелых лапах ветвей.

Феденька не тревожился: здесь легко было ориентироваться по шуму аэропорта или шоссе. Он выбрал направление на ближайший от него шум, рассчитывая выйти на дорогу, но ошибся и вышел на другое шоссе, к тому его месту, где строилась эстакада через железную дорогу и бесчисленные машины делали объезд по железобетонному настилу, грохоча отработанными газами, трясясь и раскачиваясь на неровностях серых плит, в пыли, жаре и шуме затора. Колеса грузовиков, змеино струясь протекторами, высились рядом с легкими «Жигулями», медленно едущими навстречу, машины злобно шипели пневматическими тормозами, бряцали трясущимся железом, газовали в нетерпеливом стремлении вырваться на просторную ленту шоссе, сигналили, рычали, повизгивали тормозными колодками…

Бетонные стены какого-то завода подпирали путь объезда: железная дорога была местного значения, рельсы ее выходили из-под ворот завода, зеленея пыльной травой. Всё вокруг – все домики, постройки, заборы – всё это как будто выгорело, выцвело, покрылось серым пеплом. Вез люди как будто исчезли куда-то, и одна лишь техника властвовала над миром, с грохотом, воем и скрежетом покоряя его, распластанного под колесами, под железом, под асфальтом и бетоном…

И вдруг Феденька услышал в этом безжизненном торжестве металла живой голос, молящий о пощаде, – то был жалобный лай собачки. Беленькая с рыжими пятнами и пушистыми ушами, она неловко сидела посреди перегруженного пути объезда, подвернув зад и распластав на бетоне задние ноги, вытянулась вся, опершись на передние лапы, и, неподвижная, лаяла на машины, которые то скрывали ее от Луняшина, то вновь открывали… Он увидел ее черные глаза, блестевшие предсмертной мукой и страхом, розовую ленточку языка, и ему показалось, что собака именно его просит о помощи, о сострадании. Не помня себя, он кинулся к ней, размахивая руками и крича на людей, сидевших за рулем, уперся в горячий радиатор тормозящей перед ним машины, услышал ругань шофера, нагнулся к собачке, подхватил ее на руки, почувствовав острую боль неожиданного укуса, увидел под ногами серебрящийся диск какого-то раздавленного железа, схватил и его и, не обращая уже внимания на брань, крики, сигналы остановленных им машин – этих современных, оживших, материализованных кентавров, с колотящимся сердцем вышел из ада.

Ему потом и самому не верилось и делалось страшно, когда он вспоминал о своем рывке в это металлическое пекло, откуда он вытащил укусившую его собачонку, которую они с доброй Ра назвали Мухой.

Металлический диск, машинально поднятый Луняшиным с дороги, имел удивительные формы: натертые до жаркого блеска выпуклости его, по которым проехала не одна сотня тяжелых машин, напоминали то ли щеки, то ли уши какого-то живого существа; грязные поднутрения, прихотливо изгибающиеся по всей плоскости круга, сглаженные трещины, странная игра всех этих случайных линий – все это вместе рисовало трудно понимаемое, но загадочное изображение чего-то такого, что можно было принять с помощью воображения и за стилизованный портрет, и за диковинный плод чьей-то фантазии. Во всяком случае, это нечто приковывало к себе внимание и заставляло задуматься о чем-то туманно-неясном, найти в этом круге такую линию или выпуклость, которые вдруг могли что-то сказать своим изгибом или застывшим движением, что-то разбудить в душе и напустить на нее романтический дымок. А поблескивающая металлическая дужка, за которую Федя Луняшин подвесил на стену этот диск, была тоже похожа на некую отнюдь не случайную деталь художественного воображения, напоминая иной раз ореол, сияющий металлом над искусно отчеканенным бредом фантазера.

Но это было всего лишь навсего раздавленное, расплющенное жестяное ведро, которое, видимо, болталось под кузовом проезжавшей автомашины и упало на колдобине.

Сбитая автомобилем собака с парализованными ногами и расплющенное ведро странным образом повлияли на Феденьку, и он с той поры глубоко задумался, заложив на бледном своем лбу вертикальную морщинку, которая раньше или совсем была незаметна, или появлялась лишь в минуты умственного и душевного напряжения, как это случается даже у детей.

– Бр-р-ред, – говорил он иной раз, пребывая в этой задумчивости. – Бр-ред!

– Что? – спрашивала Ра, отвлекаясь от кормления.

А он на нее смотрел с хмуроватой, кривой улыбочкой, морща бледный лоб, и ничего не отвечал.

Жилось им легко в это лето на даче, потому что Нина Николаевна согласилась приехать к ним и тоже была, кажется, довольна жизнью среди цветов. Всех устраивало, конечно, то, что хозяева дачи, сдав ее на все лето, так и не появлялись на участке, как будто наняли себе сторожей и тоже были довольны этим.

Антон, Арсений и Алиса, накусанные комарами и измазанные «изумрудной зеленью», дрыгали ножками и ручками, таращились мутными еще глазками в голубое небо, и розовые их лица были похожи на лица каких-то азартных бегунов, которые даже во сне видели бег, бег, бег к грядущей победе, к той ленточке, ощутить которую распираемой воздухом грудью и есть истинное счастье.

Муха, попавшая под машину, страдала, конечно, ужасно! Стонала по ночам на террасе, скулила и, наверное, плакала по-своему. Все ее жалели и, как могли, лечили. Ветеринар махнул на нее рукой, сказав, что поврежден позвоночник и лечение бесполезно. Но что только не творит любовь! Прошла всего неделя, и он был заочно посрамлен. Муха поднялась и, качаясь, стала передвигаться, подволакивая ноги. «Муха пошла! Муха пошла! – только и слышалось в этот день в семействе Луняшиных. – Ах ты Мушка наша, ах ты молодец!» Каких только лакомств не совали ей в рот, чем только не баловали симпатичную эту собаку с лисьей мордочкой и пушистыми, как у белки, рыжими ушами с розовыми раковинами, чистенькую и очень ласковую, шелковистая шерстка которой лоснилась бело-рыжими локонами. О несчастном хозяине или хозяйке Луняшины не хотели даже вспоминать, побаиваясь мысли о том, что кто-то вдруг может объявиться и забрать у них Муху.

Антон, Арсений и Алиса с одинаковым изумлением на лице, с одинаковыми звуками, которые они издавали на восторженном вздохе, тянули к ней ручки, а Ра говорила в приятном расположении души:

– Это собачка, это Муха. Хорошая наша Муха…

А Муха, хоть не могла еще вилять оцепеневшим хвостиком, всем своим видом показывала, что ей тоже очень приятно и что жизнь ее, спасенная отважным Человеком, теперь безраздельно принадлежит ему и его хорошим, душистым детям. «Я ваша, – как бы отвечала она преданным взглядом. – Вы никогда не увидите моих зубов, обнаженных в злобе. У меня не было сил убежать от железных чудовищ, которых я никогда не боялась, но теперь я знаю жестокое их коварство, знаю черные их, вонючие пасти, из которых выхватил меня мой добрый хозяин. Ты не сердись на меня, – говорила она, глядя на Феденьку, – я укусила тебя от страха, я не знала, что ты мой спаситель».

Феденька именно так понимал напряженный и пристальный ее взгляд, когда она, высунув язычок, смотрела на него с разинутой пастью, в которой белели в улыбке ряды острых молодых зубов.

Ра после родов располнела, бедра ее раздались вширь, и она стала казаться теперь крупнее и больше своего мужа. Сидя на стуле в саду, спокойно могла, расставив босые ноги в траве, держать на растянувшемся сарафане троих своих детей, которых она подгребала руками к животу, расправляясь с ними так, будто только и занималась в жизни тем, что выращивала младенцев. Молока у нее хоть и не хватало на всех, но было так много, что искусственное питание служило лишь подспорьем.

Борис, побывавший с Пушей в гостях у брата, назвал домик с детьми и собакой живым уголком, щелкнул ногтем по расплющенному ведру, увидев сразу, что это именно ведро и ничто иное, прихлопнул комара на лбу…

– Наш уголок нам никогда не тесен, – отвечал Феденька словами старого романса. – Когда ты в нем, – обращался он к брату, – то в нем цветет весна…

Молчаливая и улыбчивая Нина Николаевна вдруг тоже подхватила и речитативом продолжила:

– Не уходи, еще не спето столько песен…

В этот вечер долго не смолкали голоса и смех на террасе бревенчатого домика, взлаивала Муха, плакали дети, ярко светились огни, освещая желтым светом белые флоксы, которые казались бронзовыми во тьме. И всяк, кто проходил в эти часы мимо дачного участка, думал, что в доме под темным дубом живут, конечно, самые счастливые и беспечные люди на свете.

– Вот посмотрите, – громко говорил Феденька, – как наша мама ест… Она каждый кусочек смакует. А смотрите, с какой приятной жадностью глотает. Вкусно ей! Потому что знает, что такое голодуха, что значит кусок хлеба черного… Картошка какая-нибудь… Вот, мамочка, как я люблю людей, которые знают вкус еды – любой! Ценят ее, эту еду, не бросают. А у нас пресытившиеся рты! Я даже не помню, не изведал по-настоящему, что значит быть голодным. Теперь от обжорства люди спасаются голодом. Мама! А вот если бы тебе тогда сказали, что придет время и люди по прихоти своей будут устраивать всякие голодные, разгрузочные дни, всякие монодни, ты бы поверила?

– Ну что ты, Феденька! – отвечала Нина Николаевна, смущенная излишней наблюдательностью и откровенностью сына. – Никто бы в это не поверил.

– Ах, мама! Как я тебя понимаю! – восклицал Феденька чуть ли не со слезами на глазах и, стискивая зубы, с ненавистью смотрел в пространство, словно бросая вызов всем обжорам.

Ра глядела на мужа вытянутым лицом, которое после родов словно бы переместило центр своей привлекательности, сконцентрировав его в едином чувствилище, каковым теперь стали ее влажные, крупные губы. Движение бровей и глаз, пластика низко опущенных скул, линия узкого и нервного носа, овал мягкого подбородка, упругая крутизна шеи – все это общим потоком стремилось теперь к розовой влаге, являясь в своей совокупности как бы преддверием истинного предназначения этого лица, которое мельчайшей складочкой, цветом, выпуклостью и движением, всей своей красотой стремилось лишь подчеркнуть, выявить удивительную и непревзойденную красоту сиренево-розовых губ, пребывающих в постоянном волнении. Казалось, что изменился даже ее профиль, удлинились все формы лица, далеко выпятив розовый цветок, который распустился наконец во всей своей красе и целесообразности, маня к себе взглядом, как манит настоящий цветок летающих насекомых. Порой даже чудилось, что и сама Ра как бы сознавала, что создана лишь для того, чтобы нести эту сиреневую розовость, на которую и она тоже загляделась внутренним своим взором, зачарованная небывалым созданием природы.

Каждый, кто теперь смотрел на нее, невольно думал о поцелуе, точно перед ним являлось существо, созданное для умопомрачительных ласк, существо, легко превзошедшее все, к чему в муках и страданиях стремилось тысячелетиями человечество, сочиняя теории, придумывая учения, зовущие к совершенству, – все это она как бы сразу накопила в себе, познала, прочувствовала и принесла изумленному человечеству в форме упруго раскрывавшихся лепестков розового цвета, утвердив истину в образе как единственную ценность, которую не способны поколебать никакие теории, религии и науки.

Ра смотрела на мужа с удивленным напряжением во взгляде, словно хотела наконец-то понять его и объяснить себе, постигнув тайну его неожиданных поступков.

– Феденька, а Феденька, – говорила она ему так, как если бы не могла никак достучаться, – чтой-то я тебе хотела сказать. Ты зачем все это говоришь? Про кого?

А он с тем же напряженным удивлением разглядывал ее и, выходя из своего далека, отвечал еще более непонятно и загадочно:

– Вот мы все спорим, спорим, а верблюд, которого мы ищем, ушел сразу на север и на юг… – Говорил он так, будто отвечал на какие-то ему одному известные догадки, не слушая и не пытаясь понимать окружающих.

– Какой верблюд?

– Двугорбый, – отвечал он с нежной улыбкой на бескровном лице. – Которого мы ищем.

И слезы прятались у него в глазах, смущая Ра и всех, кто был в эти минуты рядом с ним. Всем почему-то казалось, что Феденька непрестанно думает над чем-то очень и очень важным, чего не дано было знать никому…

– Не напрягайся, – говорил старший Луняшин, стараясь обратить все в шутку. – Двугорбый верблюд, если пораскинуть мозгами, далеко не уйдет, а здоровье унести может.

– При чем тут! – восклицал Феденька. – Я ведь про это вот колесо, про ведро… Разве ты не видишь морду верблюда? – говорил он, кивая на расплющенный диск, висящий на бревенчатой стене. – Это же гениальное произведение, когда-либо появлявшееся на свет, а художник – жизнь. Нет! Если задуматься, если, как ты говоришь, пораскинуть мозгами, то более яркой и глубокой вещи я не встречал… Где тут искусство, а где сама жизнь? Ведро? Кто-то его сделал из оцинкованной жести… Оно блестело голубым огнем, пустое и круглое, звонкое, как барабан. А потом в него налили воду из колодца, и оно стало тяжелым и сытым, – голос его побасовел: – ударишь по стенке, а ведро с водой в ответ кратко пробасит сквозь сон, и все… Это и была его жизнь – стоять с водой в сенях, лететь по воздуху на колодец, стонать от плещущей в него ледяной воды, стынуть в сне… Вернее, так бы оно хотело жить, наверное. А люди стали его возить с собой на грязном грузовике, черпать им воду из ручьев или луж, чтобы охладить радиатор. За всю свою жизнь ни разу не бывало оно до краев наполнено чистой водой. Болталось под кузовом, бренча в дороге, с помятыми боками, пустое и грязное. И вот упало под колеса… Все! Может быть, оно собаку бросилось спасать? – спрашивал он, обводя всех безумноватыми глазами фантазера. – Или собака бросилась спасать его? Странная какая-то связь между ними существует, конечно. Видите, как оно теперь улыбается верблюжьей мордой? А собака ведь сидела почти на ведре, когда я ее подхватил… Оно мне вдруг блеснуло в глаза, и я сам не пойму, почему успел схватить его. Я ведь не знал, что это ведро! Оно посмотрело на меня – я теперь знаю чем – верблюдом… Видите, какой у него гордый и самодовольный вид? Впрочем, там много всяких изображений: это я сейчас вижу только верблюда, а потом увижу еще кого-нибудь. Оно многолико, как наш век. Там все! Колодец, хрустальная вода, дороги, ручьи и мосты через речки, рыбы… Я уже видел недавно добродушную морду карпа. А теперь ищу и никак не могу найти. Теперь верблюд. И никак не могу избавиться от него – смотрит на меня, и все тут. А карп вильнул хвостом и пропал. Это очень интересно! – говорил Феденька, приглашая всех увидеть верблюжью морду, увлеченно показывая рукой смутные ее очертания. – А вот и обезьянка! – вдруг воскликнул он пораженный. – Или, точнее, что-то подобное, видите, вот здесь, вот эту челюсть, а это скошенный лоб, а это глаза… Ну как же так, не видите?! Напрягите воображение! Ха! Верблюд и в самом деле ушел, а обезьяна появилась. Видите эту губу? Нет, это не обезьяна! Это недостающее звено… Между прочим, все они – рыбы и звери – очень добродушные… Эта морда тоже добродушна… Такое впечатление, что все они лакомятся чем-то очень вкусным, что-то держат под губой, то ли зерна, то ли травинки какие-то… Неужели не видите? Ну, значит, во мне пропадает художник.

Чем дольше он жил на даче, наслаждаясь летними днями, солнцем, дождем и ветром, созерцая своих детей, которых он никак не мог воспринять как нечто реальное, будто и они тоже своими мордочками смотрели на него из железного небытия, – чем больше он проводил времени в бессмысленном течении жизни, которому с удовольствием отдался, тем отчетливее становились раздумья его о быстротечности летнего отпуска, о случайном своем жилище, которое ему скоро придется покинуть. Он стал задумываться о той несправедливости, какая вечно преследовала его и будет преследовать на протяжении всей жизни… Он с удивлением смотрел на хозяев дачи, когда они приехали к себе на участок, чтобы собрать малину и крыжовник с кустов, и не мог понять, почему эти люди, которым судьба подарила возможность жить в райском уголке, не живут здесь, а он, который так бы хотел жить здесь вечно, будет вынужден, собрав вещички, вернуться в город? Им не нужно, а у них есть. Ему нужно, а у него нет и никогда не будет.

Это открытие его поразило однажды, как поражает ребенка впервые пришедшая мысль о неизбежности смерти матери и отца, и он затосковал, страдая оттого, что никакого положительного ответа на эти вопросы придумать невозможно…

Он ходил по дачному поселку и мысленно отмечал пустующие дома, утопающие в зелени, среди которой белели рамы и наличники окон, и выбирал себе один из этих домов, поселяясь душою в тихие комнаты, залитые светом или затененные ветвями дерева. Бессмысленное это занятие утомляло его, он раздраженный возвращался домой и, как всякий русский, знающий о необходимости покинуть дом, в котором живет, готов был, не дожидаясь срока, бросить все и уехать, чтобы уже никогда не думать и не вспоминать о прежней жизни, будь она неладна.

Кандидатская диссертация, которую он начал когда-то, была заброшена окончательно. Он настроился на другую жизнь и не хотел, не мог, не умел вернуться к прежнему душевному напряжению.

Формула, которую он приспособил для себя, была теперь для Феденьки спасением, жизнь теперь и в самом деле стала для него целью, и если бы он не задумывался над этим, а просто-напросто жил, то все было бы хорошо. Но он задумывался и как бы все время уговаривал себя подчиниться этой формуле.

И поэтому жизни не было. Было лишь постоянное приспособление к новым ее условиям, к ее простым требованиям, по поводу которых ему почему-то нужно было сложно и мудрено задуматься и постараться убедить себя, что именно так и только так нужно жить, чтобы чувствовать себя человеком.

Если он теперь любовался своей Ра, ему и в голову не приходило, что ей можно было бы, как когда-то Марине, прочитать что-нибудь из своей прежней работы. Это все кануло в прошлое, и он был искренне рад такому обороту дела.

Казалось, что раньше он жил излишне напряженной жизнью, взяв на себя роль, которая вовсе не предназначалась ему, а теперь одумался и понял свою ошибку. Пришла наконец пора успокоиться ему, отцу Антона, Арсения и Алисы, которых надо было кормить. А покой не приходил, хотя он как будто бы все подготовил для того, чтобы жить нормально, как жили все люди.

Теперешняя его жизнь была наполнена сплошным недоумением, как если бы он все время занимался совсем не тем, чем ему предназначено было заниматься, то есть его волновало совсем не то, чем он был занят и за что ему платили деньги, а его очень волновало то, до чего ему, казалось бы, не было никакого дела.

Так, например, солнечным утром, когда в лесу с ветвей рушились тяжелые капли вчерашнего, а точнее сказать, недельного дождя, когда солнце слепило, сверкая в мокрой, тихой листве, на широком поле, к которому вышел Феденька Луняшин, косили перезревшую траву. В воздухе пахло зеленой кровью травы, измельченной механизмами на силос, и выхлопными газами голубых самосвалов с высокими деревянными бортами, на которых вывозили травяную массу с поля. Запахи эти, мешаясь в чистом воздухе, будоражили чувства своей странной совместимостью, как будто сожженная кровь земли была сродни зеленой крови ромашек, козлобородника, клевера, щавеля и великого множества других растений, отдающих энергетический сок для скота, чтобы у людей на столе дымилось мясо.

Вся эта сложная цепочка взаимных связей тут же пришла в голову Феденьки, когда он увидел картину современного покоса, не оставлявшего душе ничего, кроме мысли о том, что это нужно. Это нужно было и ему, и Борису, и будущим едокам мяса: Антону, Арсению и Алисе… Автомобиль, который выбрался с поля на гиблую глинистую дорогу, превращенную дождем в ухабистую скользкую горку кофейного цвета, остановился, увязнув колесами в жиже… К нему, разрывая тишину грохотом, подполз задом гусеничный трактор, шофер и тракторист, заляпанные жидкой глиной, с трудом закрепили толстый трос, связав им трактор и машину, и, усевшись по своим кабинам, медленно поехали… Машину бросало из стороны в сторону, кренило то вправо, то влево, травяная масса сыпалась через задний борт, темно зеленея на кофейно-молочной поверхности косой дороги, ведущей к шоссе через редкий березнячок. Трескучий грохот тракторного мотора воплем уносился в небо, будто под голубым его пологом в зеленой благодати стонал и плакал навзрыд грозный зверь, поверженный всесильными людьми. Дорога, которая и без того была непроезжая, после тракторных гусениц превращалась в глиноточащую рану, в рыжий, мокрый шрам, в истинное проклятие, как будто не сено вывозили с поля, а тащили пушки на шоссе, спеша ценою жизни остановить прорыв вражеских танков.

У Феденьки сердце зашлось в расслабленном стуке, когда он увидел всю эту картину, к которой, по всей вероятности, привыкли здесь, перестав замечать как нечто обычное и не требующее какого-либо вмешательства.

Все, наверное, понимали, что экономически невыгодно из года в год таким чудовищным способом вывозить сено с поля, уродуя красивый косогор, то есть была, вероятно, экономическая потребность в подготовке хорошего подъездного пути к полю. Наверху никто из тех, от кого непосредственно зависела возможность исправления положения дел, не отрицал, понимая всю абсурдность допотопного волока в тридцати километрах от столицы, необходимости срочного вмешательства.

Наверняка издавались какие-то приказы, требующие улучшить дело, выделялись даже средства на ремонт дороги… Но все приказы и средства тонули в бюрократической рутине, которая была страшнее и гибельнее изуродованной дороги, засасывающей даже гусеничный трактор, вопящий и воняющий дымом между серебристых стволов ободранных берез.

«Да что же это такое?! – чуть ли не криком спрашивал обомлевший Феденька. – Техника! Доверь в злые руки и дурные головы… Как же так?»

Тракторист, которому он кричал в негодовании, ничего не слышал за грохотом мотора, шофер, которому Луняшин мешал следить за дорогой, мрачно ругался в ответ, болтаясь в кабине.

Маленький рядом с грохочущими и воняющими механизмами, один из которых помогал другому выбраться с гиблой дороги на сухое шоссе; кричащий, но никем не понятый, бессловесный в громе натруженных моторов и лязганье траков, – Луняшин размахивал руками, проклинал, грозился, пробираясь по осклизлой обочине дороги. Но никому даже в голову не могло прийти, что этот истошно кричащий человек ругается лишь потому, что они делают что-то не так.

Силы покинули Феденьку, он шатаясь отошел от машин и, махнув рукой, побрел домой, вытирая расслабляющий пот со лба… Он думал, что нужно собраться с мыслями и написать обо всем увиденном в газету, но знал, что никогда не сядет за стол и ничего никуда не напишет, потому что понимал, что слово его не изменит положения дел, наступит следующее лето, созреет трава в поле, и, если пройдут дожди, как в это лето, опять мощный трактор будет дежурить на обочине поля, вытаскивая беспомощные машины к шоссе, корежа и машины и дорогу.

«Что же это такое?! – думал он в отчаянии. – Неужели люди разучились понимать простые истины?»

И на память ему приходила бывшая пойма на слиянии двух рек, превращенная в поле, купоросно голубеющее до горизонта сочной и тяжелой капустой. Шла уборка, кочны капусты, погруженные в самосвалы, падали под колеса, и вся дорога с поля была бледно-зеленой, сахарно-белой от раздавленной капусты, которую потом шинковали и квасили в плохо промытых вонючих бочках, отчего она становилась несъедобной. Когда-то эта пойма давала столько кормов для скотины, такие пастбища раскидывались в междуречье, что пригнанные с юга гурты истощенной в пути скотины за неделю откармливались до необходимой упитанности, какая требовалась на московской бойне. Вместо пастбища – капуста, которая, конечно, тоже нужна людям, но которую с каким-то уму непостижимым старанием превращают в помои.

– Что за чертовщина! – восклицал он в другой раз и в другой обстановке, вклиниваясь в спор о детях. – Наши дети знают, что их все должны любить. Это очень плохо. Они не стараются заслужить любовь, а просто знают, что взрослые люди обязаны любить детей. А за что я должен? Глупость какая-то! Это непременно скажется потом и ударит нас по старым нашим шеям. А будет поздно. Тут недавно ко мне подходит соседский мальчишка и говорит: «Дяденька, если бы вы любили детей, вы бы их катали на машине?» Я обалдел. Не зная совершенно меня, он уже утверждал, что я не люблю детей, а стало быть, я нехороший дяденька, он был уверен, что у меня должна быть автомашина, на которой я почему-то не катаю… То есть понятно почему: я ведь не люблю детей. Каков, а? Он удивился, что у меня нет машины, и, конечно, махнул на меня рукой как на человека, который детей не любит. Вот они – ягодки нашего воспитания! Есть книги педагогических советов, книги по воспитанию и прочее и прочее, их, как правило, читают специалисты и используют из них то, что им годится для практики. А по телевидению во всю ивановскую трубят о любви к детям, раскрывают всевозможные педагогические тайны, секреты, как будто раскрывают перед вами кулинарную книгу с рецептами. Если бы я был маленький и слушал эти передачи, я бы обязательно делал все не так, как нужно, потому что я бы знал, что меня, которого и так должны любить, хотят воспитывать. Я бы ни за что на свете не подчинился! Педагогика – это наука, окутанная тайной. А как же иначе? Я не должен знать, что мне прививают хорошие качества, а тем более знать, как это делается.

Все эти вклинивания в постороннюю жизнь, которая, казалось бы, не должна была так сильно волновать Феденьку Луняшина, стали такими болезненными для него, что он впадал в хандру и замыкался в себе.

– Нет, – говорил он со вздохом, – цель жизни все-таки жизнь. И да здравствует утраченный эгоизм. Мне некуда бежать от него.

Но проходило время, и его опять что-то раздражало, он опять волновался, замечая безобразия в той жизни, которая и в самом деле стала теперь целью и его личной жизни. Он с тоскою понимал в минуты этой раздражительности всю беспочвенность мнимой формулы, приспособленной для себя, в которой он хотел спрятаться, как в скорлупе, и которая опять и опять приводила его к истинной цели – к жизни всего общества со всеми ее взлетами и падениями.

«Зачем мне это нужно? – спрашивал он сам себя в недоумении. – Почему именно меня так волнует выступление какого-то железнодорожника по телевидению, который сказал, что они работают творчески и даже к инструкциям подходят тоже творчески; или выступление железнодорожницы, занятой на диспетчерской службе, и нелепый вопрос корреспондента, спросившего: „Вы так хорошо освоились со своей профессией, что, наверное, можете работать вслепую?“ – „Да, конечно, мы и работаем вслепую!“ Почему мои нервы не выдержали, и вместо того, чтобы просто посмеяться, я закричал на экранное изображение: „Не надо! Вот уж чего не надо, так не надо! Не работайте вслепую, и не надо никакого творческого отношения к инструкциям! Это опасно на железной дороге!“ Закричал, будто находился на собрании железнодорожников. Что же со мной происходит? Почему я стал такой раздражительный? Я ведь не успел устать до такой степени, что уж не справляюсь с собой. Нет! Тут что-то другое… И не я один. Раздражение охватило многих. Нехороший симптом! С ним надо бороться сообща. Я один никак не справлюсь. Поэтому, может быть, и веду себя точно какой-нибудь хлюпик. И никто меня не хочет понимать. Да, я, конечно, мужчина. Да, разумеется, я могу сдерживать свои эмоции, но… Я сдержу, он сдержит, они сдержат… Что значит мужчина в наш век? Вот в чем вопрос. Равнодушие и цинизм? Эти качества, что ли, воспитывать в себе? Нет уж, увольте. Но как же тяжело жить в этом беспокойстве! За что же мне такая награда? Что я могу?»

И перед глазами Феденьки возникал образ огромного, вселенского равнодушия в виде зимней вороны, пролетавшей однажды поперек телевизионного экрана, когда он смотрел трансляцию с аэродрома торжественной встречи какого-то заграничного гостя.

Он любил смотреть эти ритуальные встречи, любуясь начальником почетного караула, застывшего по стойке смирно, который шашкой наголо салютовал гостю, отдавая рапорт, любил разглядывать лица окаменевших солдат, ведущих взгляды свои за проходившим мимо строя гостем, а потом любил смотреть на четкий шаг молодых ребят, специально обученных чеканному маршу.

Зимним, пасмурным днем, когда белый снег земли был светлее набрякшего мрака неба, в сером экранном небе над торжественным церемониалом, над самолетом с горячими еще двигателями, над ковровой дорожкой, над микрофонами, лениво махая крыльями, вдруг пролетела серая ворона, которой не было никакого дела до всей этой праздничной торжественности. В тесной рамочке телевизионного экрана, где ворона явилась во всем своем взъерошенном великолепии, это показалось кощунственным пренебрежением к человеческим переживаниям, и с тех пор концентрированная телекартинка стала для Феденьки Луняшина олицетворением глухого и преступного равнодушия, которое только можно себе представить. А потому никому и непонятно было, если он вдруг ни с того, ни с сего называл человека зимней вороной, вкладывая в свое определение всю накопившуюся желчь и раздражение.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю