Текст книги "Городской пейзаж"
Автор книги: Георгий Семенов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 18 страниц)
Георгий Семенов
ГОРОДСКОЙ ПЕЙЗАЖ
повесть и рассказы



ГОРОДСКОЙ ПЕЙЗАЖ
повесть


Вороненок выпал из гнезда, стукнулся о землю, встревоженные родители ринулись к нему, и начался переполох в птичьем мире. Вороненок, подволакивая крыло, смело вышагивал по московскому дворику под сенью раскидистого майского тополя и вел себя так, будто первый неудавшийся его полет – это лишь маленькая неприятность, о которой он уже успел забыть…
Чувствую себя нетерпеливым вороненком, покинувшим гнездо и затерявшимся в лабиринте московских улиц, на каждом перекрестке которых ожидали меня когда-то опасности. Я только теперь догадываюсь об этом, вспоминая с улыбкой свои смертельно опасные прыжки с подножек старых трамваев, мчавшихся по рельсам давно перестроенной Шаболовки. Слышу звон кондукторских колокольчиков, раздававшийся сначала в прицепном вагоне, а затем в моторном; вижу женщин в форменных одеждах трамвайщиков с большими дерматиновыми сумками, похожими на ягдташ, и рулонами билетов, без которых мы обходились, уцепившись за поручень открытых дверей с низкими подножками. Грудью ощущаю напор встречного ветра, раскачивающийся из стороны в сторону грохочущий вагон, скорость которого возрастала как раз посередине перегона между остановками, и сердцем чувствую этот миг, когда в прыжке, оторвавшись от деревянного поручня, я касался напружиненными ногами булыжной мостовой и в стремительной пробежке как бы укрощал несущуюся подо мною твердыню улицы моего детства, сбегая с мостовой на тротуар и поджидая там своих братьев и товарищей, которые кто раньше, кто позже меня спрыгивали с подножек удивительных этих трамваев с протянутыми из вагона в вагон веревками… За эти веревки и дергали кондукторы, когда видели, что пассажиры сошли на остановке и вошли новые… Вот тогда-то и звонили колокольчики, дающие знать вожатому, что можно трогаться в путь… В путь, который продолжался для нас и зимой, когда мы в бесшабашной своей храбрости цеплялись крючьями из железных прутьев за подножки или за буфер заднего вагона и, высекая коньками, накрученными на валенки, искры из обледенелых булыжников, неслись в счастливом угаре, не зная и даже не догадываясь о том, что играем со смертельной опасностью.
Мы играли запоем в футбол, переплывали Москву-реку, попадая на тот берег, в Лужники, которые тогда были застроены серыми деревянными складами и как бы не существовали для нас, а были просто другим берегом реки, через которую перекинулся ажурный стальной мост окружной железной дороги…
Самым приятным для нас теперь было подплыть как можно ближе к речному трамвайчику, как назывались тогда пассажирские катера, и, чуть ли не коснувшись руками его крутого белого борта, покачаться на оливковых волнах родной реки. Завидев вдалеке тихоходный трамвайчик, спешили на саженках наперерез ему, подплывая чуть ли не под нос его, режущий воду с жутковатым равнодушием не замечающего нас чудовища…
Всех нас отлучила от дома война. Мы возвращались в свой дом с неохотой, не замечая в нем вещей, помня лишь, что мать обязательно накормит чем-нибудь, поворчит немного, радуясь тайком, что мы вернулись из города, с его улиц живыми и невредимыми, и успокоится, видя, как сон тяжелит нам с братом веки.
В сорок третьем мы всем классом работали в летние каникулы на доке, то есть на деревообрабатывающем комбинате, делая ящики для артиллерийских снарядов. Я любил сколачивать крышки, и у меня это неплохо получалось. Потом перешел на сверлильный станок и стал делать отверстия в железных скобах, которыми крепились эти крышки к ящикам. Видимо, эти ящики предназначались для снарядов противотанковых пушек. Мне и теперь иногда кажется, что День Победы был по праву и моим днем. Мне тогда еще не исполнилось пятнадцати лет, но я не помню в своей жизни дня, который был бы радостнее того великого дня мая, словно именно с него началась моя сознательная жизнь, до тех пор проходившая в ожидании этого величайшего праздника Победы. Я понял тогда, что и я тоже победил! С той поры и вселилась в меня спокойная уверенность в том, что я в этой жизни победитель, что Москва – это мой город, а ее улицы – мои дороги!
Иногда мне чудится, что я родился в сорок пятом году в ночь с восьмого на девятое мая, когда ликовала бессонная Москва, празднуя свое возрождение.
Много раз в истории торжествовал мой город, празднуя победу над врагами! И как же не быть счастливым, если и я тоже, на кратком миге ее великой истории, был участником самого высокого празднества, какое знала когда-либо белокаменная. Удивляюсь, откуда взялись слова такие высокие, как они написались вдруг пером, когда моя любовь к Москве гораздо проще и задумчивее звучит в моем сердце.
Птичьим перезвоном наполнен воздух, будто заморские рыбки в прозрачных аквариумах радугой своих расцветок издают этот звон среди застывших водорослей.
Бывший Конный, на котором можно было в сороковых годах купить лошадь или корову, а ныне Птичий рынок, с которого давным-давно убрали изгрызенные лошадьми коновязи, – не это ли дань твоих жителей тебе, не признание ли это в любви? Толпы людей стекаются к Таганке, и все маршрутные такси, перевозящие в будни тысячи пассажиров, собираются в субботние и воскресные дни на Таганской площади, чтобы возить и возить москвичей с утра до вечера на знаменитый рынок.
Его нельзя сравнить ни с одним рынком мира. Детская наивная любовь к меньшим нашим братьям побеждает корысть или страсть к наживе. Нежность сердец, бьющихся здесь учащенно, витает над голубиными рядами, над многоцветьем аквариумных рыбок, воздух звучит этой нежностью, когда ты слышишь пение канареек…
Благословенный твой уголок, Москва! Он так же нежен, как нежна бывает застывшая капля краски на чугунной решетке какого-нибудь дворика, который вдруг выглянет из-за ажурного кованого или литого орнамента старинной ограды. Окаменевшей слезой покажется эта капля сурика, кольнет сердце грустная радость, будто ты узнал в этой застывшей капле свое недавнее детство, вспомнил разорванные на коленях брюки, а дворик, мимо которого ты прошел, так и будет жить в твоем сознании, пока ты сам живешь на земле: к Солянке ли ты шел от Таганки, легко спускаясь под горку, к Яузе, к Устьинскому мосту, или где-нибудь в другом месте увидел ты каплю краски на ограде, эту застывшую слезу твоей тайной радости, которую никто, кроме тебя, не заметил, быть может, никогда…
Москва жива не сама по себе, не своими гигантами домами со скоростными лифтами и мусоропроводами или старинными особняками с лепными фасадами – она жива в сердцах людей. Дело людей приглядываться к своему городу и славить его. Пусть поэты слагают песни о нем. А наш зоркий глаз увидит в преломлении какого-нибудь кривого или горбатого переулка, тесно застроенного домами, истинную поэзию линий, красок и той особенной московской тишины, какая бывает порой милее сердцу горожанина, чем тишина душистого соснового бора. Неужели улыбка не осветит ваш разум при виде заревого неба над Москвой-рекой, когда огни окон, вознесшихся над тихой водой, сияют как сквозные отверстия в темных уже стенах домов, будто сквозь дома просвечивает оранжевый закат? Или когда вечерние или утренние сизые облака плывут над древним Кремлем?
Не об этих ли неспетых песнях говорили наши предки, когда собирались «в Москву за песнями»?
Москва! Жизни не хватит, чтоб разглядеть тебя, налюбоваться твоим простором и милой теснотой твоих переулков. Да и времени мало у москвича на эти занятия: спешит на работу или с работы домой, а там, глядишь, уже пятница, тянет за город. Кто на машинах, кто на электричках за грибами или за ягодами, купаться или просто побродить по лесу, кто в свои садики, а кто на реку рыбу ловить. Или зимой на лыжах…
Иностранный гость и тот порой больше увидит и узнает о Москве, чем коренной ее житель. Да и то надо сказать, что жители бывают в Москве очень разные… Об этих разных я и хочу рассказать в своей повести, поделившись с тобой, добрый мой читатель, своими раздумьями…
Я, может быть, потому и вспомнил в начале этого предисловия о вороненке, выпавшем прежде времени из гнезда, что сам себя чувствую этим вороненком, не научившимся летать. Ибо взялся я за рассказ очень сложный и далеко не однозначный. Люди, о которых я хочу рассказать, я надеюсь, будут тобою поняты. Может быть, ты сам мог бы лучше меня рассказать о таких же примерно людях и вывод сделать более отчетливый и решительный, чем это делаю я… Но я и тем уже буду счастлив, если рассказом своим разбужу в тебе желание задуматься над жизнью этих людей, разобраться в том, что хорошего есть в каждом из них и что плохого. Литература ведь так и делается – сообща… Вот я и утешаюсь надеждой, что мы сообща придем к естественному, а потому и самому верному решению той задачи, непосильной для меня одного, какую я пытаюсь разрешить в своей повести. Сообща сумеем ответить на вопрос, что же это за люди, о которых я рассказываю и которые живут рядом с нами. Если же мне удалось изобразить этих людей так, что они будут поняты, то большего я и желать не могу: значит, не зря я так много времени потратил на то, чтобы написать эту повесть.
И прежде чем перейти к рассказу об этих людях, я бы хотел еще немного отвлечься, и уж коль скоро я вспомнил о Птичьем рынке, то хочу вспомнить заодно и о своем хорошем знакомом, в прошлом заядлом любителе певчих птиц, державшем когда-то канареек.
Негромкий, сиплый его голос, навсегда потерянный после операции на гортани, звучит в моем сердце заливчатой песней весенней птицы, встречающей рассвет, и слышу я каждое слово немудреных его рассказов о жизни, то недоуменно печальных, то задиристо веселых и насмешливых, которые он обычно начинает так:
«Встал, помылся, забинтовался и пошел…»
И всегда-то эти рассказы начинаются с утреннего часа, будто все в жизни начинается утром и, как положено, кончается поздним вечером, хотя и приходится ему с некоторых пор, чтобы быть предельно точным, вставлять в свой зачин слово «забинтовался», потому что шея его повязана теперь марлевым бинтом, из-под которого виднеется белесовато-гладкий рубец шрама…
– Самое красивое, – говорит он мудрым своим полушепотом, полусипом, – это когда птица начинает с кузнеца, а потом – синичный отбой. Шесть колен радости! – Глаза его сияют хитроватой радостью обманувшего смерть человека, щеки плавают в улыбке. – Нет! – продолжает он, отмахнувшись рукой, как от назойливой мухи, от песен нынешних птиц. – Теперь птица стала не та. Даже на конкурсах допускается два брака. Что ж это такое? Разве так можно? О песне много можно говорить, да разве все скажешь… Дудка, например, или дудочный напев, это как органная музыка, например. А то есть птица с овсяночным напевом… С овсяночным нежнее, ласковее песня. Дудка звучит хорошо, но мне по сердцу больше овсяночный напев… Что такое кузнец-то? А это когда птица издалека начинает, чуть слышно, как кузнечик, и все сильнее, все ближе… А когда уж задохнется, то тут отбой дает синицей… Эх! – хлопает он в азарте ладонью об ладонь. – Это у меня была птица! Я четыреста рублей отдал за песенку. И больше бы дал, последнюю рубашку снял, а птицу бы ту купил…
Смотрю я на этого человека, слышу его рассказ о песенке, за которую он отдал столько денег, хотя и не богач он вовсе, а простой слесарь, и знаю, что никогда не переведутся на Руси люди, высоко ценящие настоящую песню… Будь то песня птицы или песня человеческой души, радеющей за доброе дело.
И думая так, с трепетом и страхом начинаю свой рассказ.
1. БРАТСКАЯ ЛЮБОВЬ
В растянувшейся оранжевой авоське лежали три бумажных пакета картофеля, а сверху пучился парниковой зеленью ранний лук, серебрясь льдисто-белыми головками.
Пахло распустившимся тополем и бензиновым перегаром, было сухо, солнечно и тепло. Песчанистая пыль, сметенная в холмики вдоль брусчатки тротуара, дожидалась уборочной машины. Разноцветные автомобили, сияя улыбками крыш, стекол, бамперов и пассажиров, бесшумно проносились в общем шуме майского дня…
А он злился на всех людей и особенно на тех троих, которые прошли мимо, не обратив на него, Федора Луняшина, ни малейшего внимания, как если бы его вообще не было на свете, и, переливаясь эмалевыми бликами черных пиджаков, пахнущих новой кожей, затерялись в субботней толпе.
«Собаки! – подумал он в расслабляющем озлоблении. – Чтоб вам ни дна ни покрышки. Дебилы несчастные».
Дома он с отвращением, на какое только был способен, рассказал жене об этих троих прохожих, видя опять их у себя перед глазами.
…Трое в кожаных пиджаках, в синих, как подснежные фиалки, джинсах, в ботинках на каблуках. Занятые самими собою, они о чем-то вкрадчиво говорили, внимательно слушая друг друга, что-то обсуждали вполголоса, словно предстояло им совершить дельце, о котором никто, кроме них, не имел права знать. Лица их маслились приятной озабоченностью, и видно было, как уважают друг друга одинаковые эти люди, как понимают и, может быть, даже любят… Из притуманенных взоров, какими обласкивают они друг друга, течет таинственная змеиная сила, и чувствуют они себя в отличие от прочих людей, которые как бы голенькими спешат мимо них, одетыми в латы средневековых рыцарей.
Он шел злой на весь белый свет, и ему, у которого рука затекла от тяжести, казалось, что люди сошли с ума, штампуя себя на автоматическом станке времени…
– Я думаю, знаешь, – говорил он, – есть люди, которые заводят огромных собак. А почему? Потому что они не уверены в себе. Собака как оружие устрашения. Так и эти – кожа, парусина, прочные котурны. А иначе им страшно жить. Понимаешь меня?
…Рассказал жене, но она не поняла его и, облизывая ложку с засахарившимся вареньем, мстительно, как ему почудилось, усмехнулась, сказав, что он просто им позавидовал.
– К тому же, – добавила она, – ты их совсем не знаешь. Может быть, очень хорошие люди, а ты их с грязью смешал. Как же можно по одежке судить? – И спросила между прочим, зачем он так много купил картошки.
– Я? Ты это серьезно? Подумай, что ты сейчас сказала.
В ответ она засмеялась, не понимая его опять.
– Ты про что?! Ну разве это плохо? – спросила она, не подозревая о страданиях мужа. – Что я сказала? Если бы у тебя был кожаный пиджак и джинсы и эти… как ты говоришь, котурны… Разве плохо? Что ты на меня так смотришь? Разве плохо? Ничего не вижу плохого. И не ври, не ври, не поверю! А зачем ты купил столько лука? Мы его не съедим, и он завянет. Перевод денег.
Он внимательно посмотрел на нее, вглядываясь в злобную, как ему показалось, веселость холодных глаз, и, чувствуя, что кровь отхлынула от головы и лицо его бледнеет, сказал с перехваченным дыханием, сдерживаясь из последних сил:
– Я тебя больше не люблю.
На что жена отозвалась смехом.
Со временем забылась кожано-джинсовая черная меланхолия, примелькались из козьей кожи пиджаки и пальто, улеглось после очередного отпуска раздражение, но неожиданно для него самого признание в нелюбви засело в мозгу и стало чем-то вроде оправдательного документа, который он как бы носил все время в кармане на всякий случай. Или чем-то вроде потаенной пещерки, в глубине которой он прятался, как дикарь, от житейских неурядиц и тоже как бы носил в своем сознании, предчувствуя, что она ему когда-нибудь пригодится.
Если теперь они ссорились, он в минуту наивысшей опасности нервного срыва вдруг вспоминал, что не любит жену, сразу же успокаивался и глохнул, не слыша больше ее голоса и докучливых упреков.
«Я ведь ее не люблю, – думал он с удивлением и тревожной радостью. – Нет, не люблю, и только! И она это знает, я ей сказал. Кричит, а мне не больно. Раньше я тоже ругался, доказывал что-то, тратил нервы на чепуху, срывался на грубость, а теперь мне абсолютно все равно. Неужели и в самом деле не люблю? – спрашивал он себя и с удовольствием отвечал: – Нет, не люблю, черт побери! Красивая? А я все равно не люблю. Кричит, а мне не больно».
Жена была похожа на хорошо тренированную пловчиху с красивой головой и с прозрачно-водянистыми, по-заячьи широко раскинувшимися настороженными глазами. Ей было двадцать четыре года. На нее заглядывались мужчины, но он знал, что она верна ему. У нее были всегда холодные, будто только что из ледяной воды, длинные и плоские пальцы с большими ногтями, заканчивавшимися аккуратно подточенными, чистыми белыми коготками, никогда не знавшими лака.
Он был тоже недурен собою, не придавая, впрочем, значения внешним своим данным. Но был неряшлив и с детства не любил мыться, купаться, ходить в баню, хотя ему и нравились пасмурные дни и он никогда не прятался от дождя, получая удовольствие под его каплями.
– Что? – спрашивал он иногда, откликаясь на пристальный взгляд жены.
Ему порой казалось, что она, бессмысленно вперясь в него взглядом неморгающих пугливых глаз, ощупывает его голову прохладными пальцами.
– Что тебе?
– Нет, ничего, – отвечала она, очнувшись от задумчивости, и лицо ее с полусонной утренней улыбкой распускалось перед ним, как лилия на воде. – Ничего, – повторяла она с тихой радостью. – Я не на тебя смотрела. Я просто так.
У них, наверное, могли бы быть красивые дети, но за три года супружества детей они не нажили, точно оба предчувствовали, что так им будет проще расстаться.
Над ними постоянно довлела странная сила, которая была все время где-то поблизости, угрожая им обоим, и они как бы все время слышали эту угрозу; как цветы и птицы чувствуют приближение грозы или холодного ненастья, так и они ощущали приближение чего-то непонятного, заставляющего их в отрешенной задумчивости вглядываться друг в друга. Но ни он, ни она, носившая прохладно-водянистое имя Марина, не придавали ей, этой силе, того значения, какое она имела в их судьбе, хотя и знали, что обречены на непоправимое несчастье.
Этой силой был старший Федин брат – Борис Луняшин.
Братья Луняшины так нежно любили друг друга, что не могли и дня прожить, не поговорив хотя бы по телефону. Они рассказывали друг другу, как прожили день, что у них хорошего случилось и что плохого, выслушивая обоюдные излияния с таким трогательным вниманием и участием, как это иногда делают добросовестные врачи, выспрашивая больного и пытаясь понять общую картину жизни страдающего человека.
Старший выспрашивал младшего и давал советы, как ему поступать в том или ином случае, а младший внимательно слушал и всегда соглашался. В отличие от него старший, то есть Борис Луняшин, в советах младшего не нуждался. Из любви к брату тот тоже что-то советовал, успокаивал, если у старшего были какие-либо неприятности, утешая его в таких случаях и болея за него душою. Борис же слушал Федю со снисходительным вниманием, словно бы любуясь волнением младшего брата, искренней преданностью Феденьки, чувствуя при этом потребность обнять его и расцеловать.
– Все хорошо, Феденька, все хорошо. Не принимай близко к сердцу, – прерывал он его хрипловатым своим, как после холодного пива, глухим баритончиком. – Это все, знаешь… жизнь, братишка! Ты мне лучше о себе расскажи, как ты себя сегодня чувствуешь. Здоров ли? Сейчас какой-то грипп по Москве ходит, ты уж поостерегись. Слышишь, что я тебе говорю? У нас четверо на больничном… Я-то? Пока ничего. Держусь. Это тебе так кажется. Какой насморк! Никакого у меня насморка! Ты же знаешь – лак. Вот и заложило нос. Аллергия. Конечно… Пуша у меня тоже вся в слезах от запаха. Спасибо, Феденька! Да уж как-нибудь перетерпим. Ну где мы у тебя разместимся, чудак ты человек? Спасибо, братишка. Ты мне лучше вот что скажи: когда в гости к нам соберешься? У меня в холодильнике знаешь что есть? Ха! Нет, не угадал. Приезжай, угощу. Когда? А ты уже сколько? Ты уже почти две недели у нас не бывал… Вон Пуша подсказывает – больше. Поклон тебе от нее. Я понимаю – полы! Но сейчас-то? Проветрились. Вот слушай, что я тебе скажу: в эту пятницу, в девятнадцать ноль-ноль прямо с работы ко мне. Алло! Ты меня понял? Жду тебя, Федя. Я соскучился. Ну и хорошо, что и ты тоже, я не сомневался. С Мариной или один, как хочешь, но чтобы обязательно был. Целую тебя, целую и обнимаю, Феденька. Не забывай про нас. А мы с Пушей только о тебе и думаем…
Младший Луняшин вешал трубку, и улыбка долго еще теплилась на его лице.
И так это было каждый день. Изо дня в день братья разговаривали друг с другом, беспокоились или радовались, горевали вместе, когда одному из них было плохо, вместе молчали, сопя в трубку, пока один из них со вздохом не нарушал затянувшееся молчание.
А уж когда встречались, радости их не было границ, как если бы они наконец-то увиделись после долгой разлуки. Только что слез не было! А объятья, а поцелуи, а сияющие счастьем глаза – все это выплескивалось наружу и долго-долго длилось, пока наконец старший брат не усаживал младшего на почетное место за празднично убранным столом и не начинал потчевать его яствами, один вид которых вызывал у обоих братьев умиление. И тогда они опять смотрели друг на друга, и чудилось, будто глаза их наконец-то набухали счастливой, родственной слезой обоюдной любви.
Надо сказать, что жена старшего брата Пуша была на самом деле Марией. Но кто-то из братьев (теперь уже трудно вспомнить) в шутку назвал ее Пульхерией Ивановной за хлебосольство, за всякие соленья, варенья и печенья, в чем она была мастерица. Потом (трудно сказать, каким образом и когда) ее стали звать Пушей, рассудив, вероятно, что если Лукерья – Луша, то Пульхерия конечно же Пуша. Со временем она так привыкла к новому прозвищу, что, казалось, сама забыла исконное свое имя.
– Закусывай, Феденька, закусывай, – приговаривала она всякий раз в счастливом оживлении, подкладывая на тарелку то пирожок с луком, то селедочку, янтарно-молочный кусок которой, истекая жиром, таял во рту, то лепесток севрюжьего балыка, похожий на диковинную бабочку с большими, распахнуто сияющими крыльями, то соленых «дунек», как они называли грибы свинушки. – Феденька! Ну что же ты не ешь ничего? Вот попробуй-ка салата из нерки с майонезом. Тебе понравится, я знаю. А про тебя-то я уж и не говорю, – обращалась она к Марине, которая без всякого участия наблюдала за братьями, поднимавшими тяжелые хрустальные рюмки, наполненные коричнево-красной, как крепкий чай, холодной водкой, настоянной на кедровых орешках.
Марина, словно очнувшись, податливо кивала, поблескивая золотисто-русыми, гладко причесанными, как если бы она только что вынырнула из-под воды, волосами, и со вздохом бралась за вилку с ножом.
Братья Луняшины, будучи родными, были так не похожи внешне, что люди, впервые узнавая об их кровном родстве, невольно улыбались, а тайные их мысли сразу же уносились в то отдаленное прошлое, когда престарелая мать Луняшиных была молодая и в ней еще играли жизненные силы… Впрочем, ни у кого, конечно, не могло быть каких-либо оснований сомневаться в супружеской верности Нины Николаевны Луняшиной, и всякие домыслы, невольно возникавшие при виде ее сыновей, пропадали сами собой, стоило только взглянуть хотя бы одним глазком на эту опрятную, вежливую и очень скромную женщину. Никаких сомнений не оставалось в том, что разительная непохожесть братьев – простая игра природы, случайность, хотя и закономерная, потому что Борис Луняшин, как говорила иной раз сама Нина Николаевна, пошел в ее дедушку по материнской линии, а Федя вобрал в себя черты бабушки по линии отца. Нина Николаевна так доброжелательно и сердечно улыбалась, таким любовным взглядом обласкивала взрослых сыновей, с такой искренностью звучал тихий и смущенный голосок, исходивший как будто из самой глубины души, что все слушатели с какой-то блаженной истовостью начинали верить в бессмертие рода Луняшиных, а заодно и всего человечества, способного возрождаться в отдаленном потомстве. Все вспоминали про генетику и чуть ли не аплодировали скромной женщине, которая на примере своих детей доказала еще раз реальность этой науки. Лишь однажды Феденька смутил ее, вспомнив про какой-то старый журнал, до которых он был большой охотник, сказал при гостях, что в начале века всерьез говорили и писали об обычае крестьян подводить рабочую кобылу к окну конюшни, где стоял заводской жеребец. Когда кобыла приходила в возбуждение, ее спаривали с обыкновенным, тоже рабочим, жеребчиком. Но таким способом выводили якобы полукровку с признаками породистого жеребца, не имевшего никакого отношения к жеребенку… Феденька, рассказывая о прочитанной в старом журнале статье, смеялся и сам, как жеребенок, удивляясь легкости, с какой люди брались судить о теории Вейсмана. Он вспоминал и о том, как всерьез обсуждалось тогда в печати влияние гостей, на которых лишь смотрели хозяйки домов, рожая потом деток, похожих на гостивших мужчин, а ученые в своих статьях объясняли этот феномен влиянием телегонии, ничего не понимая, конечно, в новой науке о наследственности.
Федя рассказывал и не обращал внимания на мать, не имея, конечно, никаких задних мыслей, но Нина Николаевна в это время очень покраснела, а улыбающееся ее лицо словно бы отекло в улыбке, и только ресницы мелко дрожали над сощуренными глазами.
– Да, это, разумеется… Какие же это ученые! – сказала она, пересилив себя. – А что такое телегония?
Все гости взглянули на Нину Николаевну и сами очень смутились, увидев странную ее растерянность.
– Ну мама! – воскликнул увлеченный Феденька. – Телевизор – это тебе понятно? Теле – передача на расстоянии, а гония – это рождение, нарождение… Вот и все! В это верили, представь себе!
– Ну и что ж… И сейчас тоже, – нашлась наконец-то Нина Николаевна, сбросив с себя груз непонятного ей самой смущения. – До сих пор сохранилось поверие… Все, наверно, знают, что беременные стараются почаще смотреть на красивых, высоких, статных… Думают, что и у них тоже родятся такие же… Неужели это оттуда? Какие глупые были раньше ученые!
– Были и умные, – снисходительно заметил ей Федя. – Ручаюсь тебе в этом. Взять того же Вейсмана… Его неверно толковали, только и всего.
Разгорячившегося Федю прервал старший брат, заметив общее замешательство за столом.
– Были умники, были! – сказал он. – И давай последуем их примеру: не будем рассуждать о том, чего не понимаем. Мне, например, довольно и того, что мой прадед, в которого я пошел, прожил на свете сто восемь лет! Я пью за генетику!
– Что верно, то верно! – подхватила и Нина Николаевна и пригубила белого вина. – Он у нас долгожитель, – добавила она, имея в виду далекого пращура, но лаская при этом влюбленным своим взглядом старшего сына. – Дай-то бог и тебе, Бориска.
Этому Бориске шел уже тридцать шестой год, и был он старше брата на семь лет. Он жил со своей Пушей, родившей ему двух сыновей, в трехкомнатной квартире кооперативного дома, неподалеку от Белорусского вокзала, в шумном месте, на углу перекрестка, отличавшегося от множества других перекрестков Москвы тем, что тут чуть ли не каждую неделю сталкивались автомобили, корежа друг дружку, но водители и пассажиры при этом всегда оставались целыми и невредимыми. Лишь однажды владелец новенького, шоколадного цвета «ВАЗ-2103», сильно помятого при столкновении, так жалко плакал, в таком исступлении бил кулаками по капоту черной «Волги», тоже пострадавшей от удара, что его, истерично рыдающего, увезли в карете «скорой помощи».
По ночам тут свистели маневровые тепловозы, доносился подвывающий шум разгоняющихся электричек. Иногда, если ветер дул со стороны хлебозавода, в воздухе курился очень приятный запах, вызывавший всегда у Бориса странное чувство, будто он никак не мог понять, что же это за запах, как никогда не мог вспомнить, например, чем же пахнут ярко-синие васильки в знойный день.
Место тут было пыльное, даже седьмой этаж не спасал: квартиру приходилось часто убирать, чем и занималась Пуша, протирая мебель, полы и подоконники влажной тряпкой или шаркая всюду алюминиевой трубой пылесоса.
Но Борис был одним из тех людей, приспособившихся к сугубо городской жизни, которым бывает совершенно все равно, что творится за стенами и окнами их жилища. Ревет ли за стеной телевизор, растут ли внизу под окнами деревья или нет их – Борису до этого не было никакого дела.
Он оставался спокойным и мог заниматься своими делами, напевая какую-нибудь песенку из кинофильма, даже в те часы, когда к его сыновьям приходили соседские ребята, включали магнитофон и в квартире стоял такой грохот, шум и смех, что другой человек взбесился бы на его месте. Борис же не обращал на это внимания, обитая в непроницаемой своей оболочке, которая лучше толстых стен отгораживала его от внешнего мира.
Было похоже, что он и в самом деле проживет на свете очень долго, обладая таким завидным типом нервной системы.
И если соседи говорили ему, чтобы он гнал вон из квартиры бесцеремонных ребят, он словно бы не понимал в таких случаях, о чем идет речь.
– Почему нет житья? – спрашивал он удивленно. – Наоборот. Они там веселятся, играют. Дети! – восклицал он с неподдельным восторгом. – Дети есть дети! Я люблю, когда они возятся. Сам был маленьким! – И смеялся, будто удачно сострил, сказав, что тоже был маленьким, обвораживая этим смехом и долготерпением благодарных соседей, которые считали Луняшиных самыми милыми, добрыми и порядочными людьми в кооперативном своем доме.
Борис Луняшин частенько отращивал себе усы, носил их, пока они тешили его душу, а потом сбривал. Усы свои он отращивал на особый манер: то они узенькими полосочками серели на голубоватой коже верхней губы; то пушистились, заполняя все пространство под мясистым носом; то, как наклеенные, спускались вертикальной полоской; то лихо топорщились в стороны, заостряясь бравыми штопорами.
Поносив усы, поулыбавшись вдоволь приятелям и родственникам, он однажды появлялся на людях с неожиданно голым лицом и бывал похож на близорукого человека, снявшего привычные для всех очки. И опять он улыбался приятелям, ощущая прохладу под носом, опять выслушивал мнения своих знакомых и родных, одни из которых, как это всегда бывает, уверяли его, что он правильно сделал, сбрив усы, другие же говорили, что с усами он был лучше… Но это продолжалось тоже сравнительно недолго.
Теперь он носил усы на турецкий лад, спустив пушистые их кончики на подбородок, и, видимо, был доволен ими, то и дело с кошачьей какой-то повадкой поглаживая пружинящие волосы усов и поглядывая на людей с мурлыкающей улыбкой в прищуренных глазах.
Борис был плотен телом, но не казался толстым, и лишь когда садился в глубокое кресло, видно было, как неловко он себя чувствует в нем, как лоснится лицо от напряжения. Над брючным ремнем выпирал тогда мягкий вал излишнего жира, нависая тяжелой складкой и распирая рубашку, нижняя пуговичка которой порой даже расстегивалась под напором. Полы рубашки разъезжались и, не замеченные Борисом, так и оставались разъехавшимися, обнажая уголочек белой майки или теплого зимнего белья, а то и просто волосатого живота.








