Текст книги "Городской пейзаж"
Автор книги: Георгий Семенов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)
Так лучше уж я попытаюсь закончить свой рассказ о Луняшиных, не прибегая к прямой критике, а продолжу рисование тех ускользающих черточек характеров изображаемых людей, которые дадут мне, как я надеюсь, возможность хотя бы нащупать некоторые хорошие и плохие стороны их образа жизни.
Как вы успели, вероятно, заметить, я все время рассказываю именно об образе жизни, а не о профессии людей, считая, что судить о людях можно по их образу мышления и по жизни, какую они ведут, а вовсе не по делам, потому что и порядочный специалист может быть человеком непорядочным. Было бы слишком большой самонадеянностью с моей стороны хвалить человека только за хорошо отточенный или отлаженный инструмент, будь то карандаш или токарный станок, если с помощью инструмента, то есть своей специальности, человек хорошо исполняет доступную ему работу, получая за это деньги. Говоря отвлеченно, наш мозг – инструмент, способный изощренными способами приобретать те или иные материальные ценности, облегчая тем самым жизнь. Но если мозг приобретает, то, рассуждая опять-таки отвлеченно, душа наша ничего не приобретает, а лишь отдает. Ею никак нельзя пользоваться наподобие какого-нибудь инструмента. Она в своей сущности парадоксальна, потому что щедро отдает людям то, что мы приобретаем с помощью мозга. Но парадокс не только в этом. Чем больше мы отдаем, тем больше приобретаем. Живя богаче с помощью хорошо налаженного инструмента – мозга, мы не можем сказать о себе, что живем лучше, если ничего не отдаем людям, не тратим своих душевных сил. Жить богаче еще не значит жить лучше. Приобретения – будни человека, отдача – праздники.
Именно в этом смысле я и рассматриваю людей праздных, захватывая их врасплох в те минуты жизни, когда они способны что-либо отдать или не отдать, наблюдая за ними в те периоды времени, когда душам их предоставлено обширное поле деятельности. Только тогда и можно судить о них и говорить всерьез об их образе жизни. Не за ремесло судить! За ремесло свое они отвечают перед мастером, стоящим над ними. А судить за тот загубленный праздник, который предоставлен каждому из нас, но о котором многие забывают.
Первые заморозки удерживались прочно. Снег падал с настойчивой, зимней методичностью. Два-три градуса ниже нуля и солнце, которое порой освещало пустынные окраины Москвы, где Луняшины-младшие получили новую квартиру, долгожданное это постоянство погоды, поблескивающая лыжня, проложенная от дома в недалекий лесок, запах снега, врывавшийся в комнаты вместе с прохладой, – все это настраивало на мечтательный лад, обнадеживало, что пришла настоящая зима со снегом и морозами. Зимнее небо на закате светилось облаками, похожими на взрывы. Из-за сизых их глыб виднелись оловянно-ясные с синим отливом груды других взвихренных ввысь облаков, за которыми сияло холодное, невидимое солнце. Лес под этими облаками, каждая ветвь которого несла на себе снег, казался тусклым серым кружевом, истлевшим от старости, а снег в сумерках был ярко-лиловым.
Однажды Феденька, проснувшись и засмотревшись на жену, уставшую от детей, в задумчивости подумал, что жизнь, протянувшаяся в бесконечность, будет долго еще такой же однообразной и невеселой, какой она была теперь, и ему стало страшно, точно он совершил непоправимую ошибку. Муха просилась гулять, жена, уложив детей, просила его вставать с постели. Байковый ее халат тускло-грязного цвета, расстегнутый на голой груди, показался ему рубищем; пеленки, висевшие на балконе, – белыми флагами капитуляции; дети, спящие в позах сытых львят, – маленькими мучителями. Лицо жены с высоко вздернутой губой, узким длинным носом и ничего как будто не видящими глазами показалось ему средоточием огромного какого-то чувствилища, взгляд, дыхание и слух которого были чутко настроены на связь с этими спящими щекастыми детьми, выражая настороженную и радостную подчиненность им. Это воплощение слуха, зрения и дыхания существовало теперь как бы только для того, чтобы слышать, видеть и вдыхать запахи спящих детей, – чужое и отдалившееся от него, Федора Луняшина, лицо женщины, которая была ему женой.
«Жизнь – цель жизни», – подумал он, встречаясь взглядом с ней и остро чувствуя ее отдаленность.
– Ты со мной согласна? – спросил он так, будто произнес вслух это свое «жизнь – цель жизни».
– Согласна.
– С чем ты согласна?
– Со всем. Алиса оцарапала себе щечку, а я боюсь стричь ей ногти. Боюсь, что порежу пальчики. Я тогда с ума сойду.
– Прекрасно! – сказал он, потягиваясь. – Скорей бы понедельник. Я слышал, между прочим, или читал где-то… Ландау сказал, что физики сейчас понимают такое, что невозможно себе вообразить, то есть то, что они понимают, уже нельзя представить себе в образе. Ты знаешь, кто такой Ландау?
– Конечно, знаю.
– Отлично! Я тоже сейчас нахожусь в таком состоянии, когда знаю что-то такое, чего никак не могу вообразить себе. Ну никак не могу, хоть убей! Наполеон был маленького роста, я тоже маленького роста, значит, я Наполеон.
– Ты маленького роста?
– Это силлогизм. Знаешь, что такое силлогизм?
– Знаю.
– Отлично. А между прочим, ты можешь мне назвать хоть одного мужчину, который бы не любил, когда его хвалят и называют гением? Раенька! Хочешь, я тебя похвалю? Вот мы, мужчины, становимся иногда героями, совершаем подвиги, если, например, отказывает техника, если кто-то ошибся, а ты своей жизнью должен исправить эту ошибку. Я уж не говорю о войне. Мы любим праздники. А для тебя как будто праздники в жизни – излишества… Я правильно понимаю? Для тебя праздник – смотреть на Алису, исцарапавшую щеку, на Антона, съевшего каши больше, чем Арсений, который похож на девочку, а не на мальчика… Ты героиня будней! Излишества в архитектуре – это же праздники камня… А ты говоришь, ничего этого не надо, мне надо постричь Алисе ногти, но я боюсь… Это твой праздник?
– Я ничего не понимаю.
– Вот я и говорю: я тот физик, который понимает такое, чего не может вообразить. Понимаю, а что – не знаю! Я хочу быть похожим на тебя, а ведь ты меня разлюбишь. Женщины часто добиваются этого, а потом мужчины, которые становятся похожими на них, не устраивают их.
– Я устала, Федя.
– Простёнка, правдёнка. Кто сказал? Я здоров, отдохнул, выспался! Вся моя болтовня – гимнастика. Неужели до сих пор не поняла? Как-то по радио хвалили какую-то пьесу, говорили: «Пьеса поднимает острые социальные, экономические проблемы села». Вот так. Ты бы пошла смотреть? А ты заметила, у нас в подъезде в лифте кто-то мелом все стены исписал: «Наташка дура», «Колька дурак», «Аня дура»? Я тут увидел кто – противная девчонка. Из второго класса, глазки глупые, ходит и всюду пишет: «Федька дурак». Одна ты у меня умница. Я тебе, честное слово, завидую. Ты все время с утренней душой, для тебя всегда начало дня, а я с утра уже с вечерним настроением… Почему это так? Почему ты никогда не обругаешь меня? Не повысишь голоса?
– Ты чересчур много думаешь, – с усталой улыбкой ответила Ра, снимая с плеч халат с тем естественным бесстыдством, какое наступает у людей, до конца доверившихся друг другу и переставших замечать свою наготу. – Ты думай о себе как о самом счастливом человеке на свете. Ты счастливый. Я чувствую это сердцем… Я бы не смогла тебя любить несчастливого.
– Я?! Счастливый? – воскликнул Феденька, опуская на пол худые, желтые от загара ноги. – Раенька! Скажи мне еще! Я хочу быть слабым счастливым человеком, я рожден для этого, а все время думаю, что я сильный и не имею права на счастье. Вот в чем ужас! А я счастливый!
– Счастливый, – повторила Ра сквозь зубастую, огромную в своей откровенности зевоту. – Я спать хочу, Федя.
Пока дети и жена спали, давно уже превратив новую московскую квартиру в запашистую, наполненную испарениями берложку, в которой всегда что-то сушилось, что-то отмокало в ванной, что-то готовилось к стирке и в которой все они, и родители и дети, тоже превратились как бы в естественных, забывших о признаках пола и об одеждах, растущих и выращивающих, кормящих и выкармливаемых, обыкновенных живых людей, валящихся с ног от усталости и просыпающихся с веселыми, нежными улыбками, всполошенных кормильцев, разбуженных плачем и писком проголодавшихся детей, – пока дети и жена мирно посапывали, разбросавшись в своих белых постелях, Феденька Луняшин, выстирав пеленки и ползунки, принес с балкона расплющенное ведро, на которое с задумчивым черным блеском глаз посмотрела Муха, свернувшаяся на коврике в прихожей, и стал еще раз обмывать струей горячей воды и стиральным порошком, очищая грязь из глубоких поднутрений.
В ванной запахло теплой соляркой. Сплющенный круг заблестел. Отдраенный и оттертый от рыжих крапинок ржавчины, тяжелый и загадочно многообразный, он, как детский калейдоскоп, образующий всевозможные комбинации орнаментов, возбуждал воображение и тревожил.
Феденьке показалось вдруг, что если его повесить на стену возле стола и назвать автопортретом, то умный человек, приглядевшийся к вмятинам и извилинам, к выпуклостям и яйцеподобному овалу, сумеет найти родственные черты в этой смятой колесами жести.
Хотя он и знал, что умный человек не скоро еще появится в душноватой берложке, в дитятнике, как назвал теперь их жилье насмешливый Борис.
После похорон он никак не мог избавиться от поганого чувства, что та жизнь, в которую прогнала его с трамвайной остановки Марина, совсем необязательна для него и что раньше он был для чего-то нужен, была у него какая-то цель, а теперь трагическая необязательность именно этой жизни, какой он жил, смущала его и заставляла искать нечто высшее в самом себе, чтобы прийти в состояние естественной гармонии. Но это высшее теперь было как бы вне его, было не там, где существовал он сам. Вся его жизнь словно бы подчинилась раз и навсегда задаче выращивания детей, и, как он ни старался представить себе перемены, какие могли бы произойти с ним в будущем, ничего хорошего для себя он не видел в обозримых временных просторах: жена, дети, заботы, страдания, неизбежные болезни детей и радость освобождения от этих страданий. Все это нескончаемой чередой тянулось по белому полотнищу жизни, как следы по снегу, приводя его в уныние и растерянность. А тут еще зачем-то взяли собаку, которая тоже требовала внимания, ласки и заботы.
Когда в его жизни наступала полоса отчаяния, он становился болтливым и нервно-веселым. На ум ему приходили обрывочные мысли, трансформируясь в сознании и становясь как будто бы собственными мыслями, а та приятная и необязательная жизнь, в центре которой он теперь находился, кипела в нем газированным каким-то напитком, туманящим мозг и позволяющим ему высказываться с непосредственностью разыгравшегося ребенка.
Он забывал о непрочности своих знаний, о недоученности и, вколачивая в свою голову мысль о том, что жизнь цель жизни, страдал душою от непоследовательности и скоропалительности суждений, искал поддержки у домашних, увлекался, выуживая из своей памяти все те знания, какие успел для чего-то накопить, и вытряхивал их, как хлам, веселясь в этом самоочищении и пребывая в состоянии беспокойства, словно готовился к новой жизни, о которой он мечтал.
Жить на свете с утренней душою, чтобы простое дело – отмытый ли круг сплющенного ведра, выстиранные ползунки или нетерпеливый взгляд собаки, зовущей на прогулку, – все эти добрые дела стали бы для него большими и важными.
В этот день его умилил вопрос Ра, которая проснулась в десятом часу вечера вместе с детьми, когда он смотрел по телевидению программу «Время».
– Ну что там в мире? – спросила она, кормя детей. – Опасно? Напряженно?
Он почувствовал мурашки в позвоночнике, вгляделся в нее – не шутит ли она – и ответил дрожащим голосом:
– Очень опасно. Но ты ничего не бойся. – И повторил с нежностью: – Ничего не бойся!
– А что происходит-то? Я совсем ничего не читаю, не интересуюсь.
– Что и всегда. Всегда хотели, чтобы мы жили на задворках Европы, а мы всегда жили по-своему, как самим хотелось. Когда Россия еще только вышла на международную арену, то есть на европейское, так сказать, поле деятельности, они уже и тогда писали, что надо подавить в России дух самобытности, считали это главной опасностью для Европы. Так они думали тогда, так думают и до сих пор. А мы живем по-своему, – объяснял он ей, как объясняют сложные вопросы ребенку, – и не хотим жить, как они нам советуют. Не советуют, нет! Они хотели бы подавить все наши мечты. Всегда хотели и теперь хотят. Но они ничего с нами не могут поделать и бесятся от этого. А еще бесятся оттого, что стали бояться нас. Опасность в том и состоит, что они могут от страха укусить. А мы говорим: не бойтесь, мы вас бить не будем, давайте торговать. В общем – так… Понятно?
– Ну а чего же они?
– Кто?
– Ну эти…
– Не верят. Говорят, что мы хотим обмануть их и завоевать Европу.
– Надо же! – сказала Ра, впихивая ложечку с манной кашей в измазанный ротик Алисы, которая не хотела есть. Слышно было, как серебряная ложечка стучала по маленьким зубам девочки, только-только прорезавшимся в верхней десне и беспокоящим Алису. – А вон дядя, – говорила Ра, кивая на телеэкран. – Вон дядя! Что это он там говорит? Я за себя не боюсь, – сказала она, отвлекаясь от дочери. – Я за них…
А Феденька показал ей голубую отметинку на пальце и спросил:
– Помнишь? Это меня Муха укусила. От страха. Я ее спасал, а она от страха тяпнула. Самое опасное сейчас – страх. Самое опасное. Поэтому я и говорю – нельзя бояться… Если все люди будут бояться конца света, тогда считай, что смерть уже поселилась на планете, как у себя дома, навсегда. И ничто тогда не поможет. Психология камикадзе… Я умираю, а поэтому делаю все, что хочу. Именно это состояние человечества… Слушай-ка, Ра, я давно у тебя хочу спросить, но никак… У тебя есть в жизни любимое дело? – спросил он с неожиданным недоумением и восторгом в голосе. – Самое любимое!
– Есть, конечно, – ответила она не задумываясь.
– И что же это такое?
– Как что?! Все.
Феденька опять с холодным от восторга позвоночником побледнел и сказал:
– Я так и знал, что ты это скажешь. А у меня нет. Ты, дети, вон и собака тоже, а дела любимого нет. Разве может быть любимым делом обучение иностранному языку? Смешно!
– А жизнь-то? – с удивлением спросила Ра, посмотрев на него так, будто подсказывала ученику правильный и очень простой ответ, который тот никак не мог найти.
– Разве это дело? Жизнь. Это скорей подарок… дар! Как же так – дело?
– А что же еще? Конечно, дело. Разве в жизни не ошибаются, как в любом деле?
– Ошибаются, – ответил Феденька, прислушиваясь к самому себе. И даже голову склонил набок.
– Ну, а чего же ты тогда говоришь?
– А в каком смысле ошибаются?
– В каком хочешь! Всегда ошибаются, потому что это не подарок, который все равно приятно получить, какой бы он ни был. А вообще-то перестань, Федя! Опять ты за свое. Я просыпаюсь утром и уже знаю, что́ мне надо делать… И живу. Мало ли что тебе работа не нравится! Работать все равно надо, потому что нужны деньги, а деньги нужны для жизни, для любимого этого дела… Чего тут думать! Не понимаю. Вот я, например… Я сама буду ходить в лохмотьях, буду голодать, если ты меня бросишь, но мальчики мои и девочка будут счастливы. Я не дам им погибнуть! Выращу – обязательно! – говорила она, словно в лицо ей вдруг подуло холодным ветром беды.
– Почему же голодать? – спрашивал ее Феденька. – Что это ты такое говоришь? Почему я тебя брошу? Это уж бред какой-то! Только что дело говорила, а теперь чушь. Хотя, конечно, трудно вырастить и хорошо воспитать детей. Сейчас вообще главная задача сохранить человека как вид… Сохранить на планете жизнь. Жизнь приятная штука, особенно если о ней не задумываться. Молодость и есть то время, когда не думаешь о жизни, а просто живешь. Если же задумался, пиши пропало. Сам черный будешь от дум. Это тут недавно слышал… про красители что-то: «У нас красители очень сильные! Под дождь попадешь – весь черный… Телогрейку выдали черную, и сам черный ходил. Ни одно мыло не брало». Так и жизнь, если о ней думать, если ее примерять на себя и ходить под дождем дурацких рассуждений – весь черный будешь, не отмоешься. Сие смрадно пахнет, как говорили в старину.
– Да, Феденька, да, – сказала Ра, управившись с детьми и моя посуду на кухне, куда они перешли. – Все мы немножко птицы, каждому хочется полетать, ты все летаешь, как во сне, в своих рассуждениях. Ну и летай, пожалуйста, но ты все равно радуйся хотя бы потому, что родился нормальным, здоровым человеком, – говорила она, постучав костяшками пальцев по деревянному столу. – А я, например, знаю одного человека, который вставал утром, умывался, делал перевязку горла, потому что у него была вырезана гортань, а потом уже ехал на работу. Он даже если рассказывал о себе, говорил: встал, помылся, перевязался и пошел… Вот уж кому есть о чем задуматься… А ведь посмотришь на него и не скажешь, что несчастный. Это потому так получается, что жизнь загубить не просто.
– Ну и прекрасно! – перебивал он ее в нетерпении. – На этом и кончим. Спасибо! Освободила ты меня от сомнений. Ты чудо! У меня какой-то пробел в уме, я не знаю чего-то важного в жизни. Но мне вполне достаточно твоей убежденности. Я тебе верю, и все. У меня этот пробел в уме, наверное, для всяких фантазий, для легкомыслия. Жизнь, конечно, дело, но без фантазии разве можно? Люди все разные, есть незаметные, а есть такие, которые, всем известны – как канарейки. Посмотрит человек и сразу скажет: канарейка. А какой-нибудь щегол заливается в лесу: что это за птица такая поет? Никто не знает. Покажи людям соловья, пожмут плечами, скажут: воробей, наверное. Даже по песне не все узнают. А канарейка известна. Так и люди: есть канарейка, а есть соловьи или какие-нибудь славки-черноголовки: поют лучше, а их не знают. Я это к тому говорю, что сам, например, канарейку знаю, а в других птицах путаюсь, как большинство людей… Фантазия моя от невежества, а не от большого ума! Как тот детский писатель, который медведя-шатуна объяснял, помнишь? По радио передача для детей была. Медведь весной проснется, голодный, слабый, идет и шатается, потому, мол, и называется шатуном. Я бы таких писателей штрафовал за брак. Я в своих фантазиях на этого писателя похож, потому что знаний не хватает, системы. Я у тебя дурак. А вот уж когда по-настоящему дурью мучаюсь, это когда меня за умного принимают.
Ра слушала и не слушала мужа, занимаясь домашними делами, которым он не мешал своими разговорами. Ей и в голову не приходила мысль о том, что все признания мужа были тяжелым для него делом, еще одной попыткой очиститься от сомнений, утвердиться в собственном принципе, который манил его своей простотой и ясностью.
Сомнения эти в самом деле доводили его порой до абсурда.
Как-то вечером, возвращаясь из института, он вышел из метро, чтобы сесть на автобус. Было холодно, под ногами чавкала холодная соленая снежная кашица, и возле окошечка автобусной станции чернела очередь. Воздух, как будто бы пропитанный солью, пронизывал сырым морозцем. Озноб торопил Луняшина домой. Он поднял низенький воротник жесткого пальто и, миновав клубы пара, вырывавшиеся из дверей станции, направился к очереди, сладостно думая о свободном местечке в экспрессе, что было вполне возможно, если он через некоторое время останется одним из первых в очереди и пустой автобус, сделав круг, раскроет перед ним скрипучие свои дверцы.
В этом болезненном состоянии он машинально взглянул на пластмассовый застекленный киоск, в котором продавались билеты «Спортлото», увидел людей возле светящегося окошечка и понял, что там идет продажа лотереи «Спринт». Вспомнил, что у него в кармане единственный рубль, и, зная, что сейчас проиграет его, подошел к киоску, насмешливо улыбнулся и купил билет. Тут, возле окошечка, толпились, как всегда, не только игроки, но и болельщики. Один из них, пожилой мужчина с озябшим лицом, придвинулся к нему и, заглядывая через плечо, смотрел, как Луняшин обрывал краешек запечатанного билета, разворачивая зеленую госзнаковскую бумажку.
– Ого! – воскликнул он в шутливом изумлении. – Автомашина!
На билете было четко написано: «Без выигрыша».
Феденька усмехнулся и выбросил билет в коробку из-под сигарет, стоявшую на тротуаре, в которой пушистился легкий ворох проигранных рваных билетов.
– Ого! – воскликнул опять шутник. – Автомашину «Волга» выбросил!
– Да, – сказал Феденька, мгновенно подумав при этом, что на билете было напечатано «Без выигрыша» и что он хорошо это разглядел. – На кой черт она нужна? Я уж лучше на автобусе, без забот…
И пошел к автобусной станции, слыша в ушах это удивленное «Ого!», и вспомнил о брошенной бумажке. «Ничего себе шуточки», – подумал он, оглядываясь, но не увидел шутника, и в груди его опять прозвучало эхом дьявольское «Ого!», от которого он невольно остановился, напрягая зрительную память и проявляя в сознании печатные строки: «Без выигрыша», заплясавшие перед глазами призрачной водянистостью шрифта. Что за наваждение, черт побери!
Он улыбнулся, предваряя насмешку шутника, который был же, конечно, где-то поблизости и, может быть, наблюдал за ним. Вяло огляделся, ища его среди толпившихся на станции людей, а потом и среди тех, что, сутулясь, играли в «Спринт» возле киоска, и постарался воскресить в памяти невнятное лицо этого искусителя. Но его нигде не было.
Феденька, посмеявшись над собой, вернулся к киоску, увидел женщину, получающую в окошечке пять рублей; она мяла зубами жвачку и брала рубли так, будто получала зарплату, – ни азарта, ни радости, ничего не выражало ее нахмуренное лицо. Получила и пошла прочь.
А он, зная, что у него больше нет денег, сделал вид, будто ищет по карманам завалявшийся рубль, поглядывая на бумажный ворох в картонке, куда он только что выбросил рваный билет, и чувствовал смуту в душе, как если бы и в самом деле выбросил автомашину «Волга». Больше всего его смущала пропажа шутника, который, как ему уже чудилось, быстро схватил брошенный билет и скрылся в метро.
«Не может этого быть, – уговаривал он себя. – Там было четко сказано: „Без выигрыша“. Я же видел. Я не мог ошибиться». – «А почему не мог? – слышал он насмешливый голос. – Ого! Еще как мог! Устал, задумался, привык проигрывать, прочел, что опять проиграл, но прочел у себя в душе, а не на билете. Разве так не могло случиться?» – «Нет! Это невозможно. Я не торопился и не мог ошибиться».
Он с трудом уговорил себя отойти от киоска и стать в очередь на автобус. Но пока двигалась очередь, набиваясь в забрызганные грязью горячие автобусы, он искал глазами небритое лицо и слюдянистый блеск голубеньких глаз черного дьявола, смутившего его.
Голубенькие глазки, выгоревшие, как цветы вероники… А многие ли обращали внимание в летний полдень на крошечные эти цветы, прогуливаясь по тропке над тихим ручьем? Нет, конечно. Очень немногие знают этот нежный, бледно-синий цветочек, растущий по берегам речек. Если вглядеться в него, то можно увидеть четыре маленьких лепестка, один из которых синим язычком висит над чепчиком из трех головных лепестков, призывно голубеющих под июньским солнцем. Его бы и не заметить среди высокой травы, – так он мал и невзрачен рядом с июньским разноцветьем! И только множественность их, образуя лазурное облачко среди желтых лютиков, обращает на себя внимание, будто земля голубым оком взирает на тебя, напоминая о родстве всего сущего на ней. В этом многочисленном скопище цветочков есть и синие, только что распустившиеся, и поблекшие, и совсем бледные, испитые до дна солнечным светом.
«Ого!» – слышал Феденька, садясь в длинный автобус и видя испитой взгляд насмешливого шутника, умчавшегося с брошенным билетом, на котором… «А как это бывает? – думал Феденька Луняшин, стараясь представить себе надпись выигравшего билета. – Что там написано? „ГАЗ-24“? Или как-нибудь иначе?»
И, думая об этом, хотел и пытался отвлечь себя голубым облачком цветущей вероники, видел внутренним взором проклятый свой билет, на котором красовалась сумасшедшая надпись «ГАЗ-24»…
Видение это было так явственно, что ему стало тошно.
«Идиот! – думал он сам о себе. – Никакой машины не было! Все это бред. Хорошее слово: бр-р-ред. Бр-ред…»
«Ого! Автомашину выбросил!» – слышал он с непроходящей тоской и видел туманное облачко отцветающей вероники, заглядывающее через плечо в развернутый зеленый билетик. И знал, что теперь это видение отложится в сознании на очень долгое время, что он долго еще будет смеяться над собой, рассказывая знакомым о случившемся с ним казусе.
«Ну как живете, Федор Александрович?» – «Хорошо! Вы знаете, я принадлежу к тем людям, которые на вопрос „как живете“ отвечают: „Хорошо“. А есть такие, которые обычно ноют, жалуются: все у них плохо, все не так, все паршиво. Нет! Я этого терпеть не могу. Живу хорошо, потому что понимаю жизнь не как усладительную прогулку по земле, а со всеми ее болями, долготерпением, надеждами и ошибками, как всякое настоящее дело. Да! Жизнь это дело. А любое дело надо исполнять хорошо. Иначе не стоит браться и тратить время. А как же иначе? Я хорошо живу».
Так он проигрывал теперь в уме вопросы и ответы, занимаясь аутотренингом, хотя в жизни что-то давно уже никто не спрашивал его, как он живет. И даже Борис, с которым они продолжали по-прежнему встречаться или перезваниваться по телефону, велел ему рассказывать только о новостях и делился своими, не вдаваясь в подробности.
– Да что вы, что вы! – говорил в смущении Федор Луняшин. – Я даже в армии не служил. Какой же я военный? Это надо военных поздравлять.
Двадцать третьего февраля студентки и преподавательницы института поздравили его с днем Советской Армии и подарили на память приятную безделушку и цветы.
С некоторых пор этот праздник стали отмечать в стране как праздник мужчин, достигших призывного возраста, отдавая должное их потенциальной способности стать под знамена в случае боевой тревоги. День Советской Армии стал днем мужества и отваги. Женщины награждали мужчин этими качествами с такой самоотверженной щедростью, что казалось, будто они в этот день хотели лишний раз напомнить всем без исключения мужчинам о рыцарских их достоинствах, об их силе и несомненном превосходстве, приглашая их задуматься о своей роли в жизни общества и никогда не забывать, что на них на всех держится мир и благополучие, что именно им, а не кому-нибудь еще, будет дано оружие в случае опасности и этим оружием они должны будут, согласно статье Конституции, с честью воспользоваться, защищая женщин, детей и стариков, и, может быть, погибнуть за святое дело…
Границы праздника раздвинулись стихийно, и теперь уж трудно себе представить женский коллектив, в котором не наблюдалось бы хлопот накануне двадцать третьего февраля, когда собираются деньги на подарки, когда кого-то снаряжают на рынок за драгоценными цветами, кого-то в сувенирные отделы универмагов, когда готовятся маленькие банкеты в честь мужчин, священным долгом которых, как всем хорошо известно, является защита отечества.
Женские сердца изобретательнее мужских! Чего только не выдумают хлопотливые женщины, чтобы порадовать в этот день своих защитников! Каких только слов не наговорят и не напишут, прославляя доблести сынов отечества, особенно если этих сынов в рабочем коллективе меньше, чем дочерей.
Одним словом, границы праздника раздвинули и украсили женщины, и он стал истинно народным, восходя от праздника нашей армии как армии народной до праздника мужества и стойкости всего народа, хорошо знающего, кого ему любить и кого ненавидеть, несущего в огромной своей душе идеалы добра и справедливости, защищать которые в случае опасности придется всем без исключения – мужчинам, женщинам, детям и старикам.
Такие праздники не запланируешь и не отнимешь, они возникают сами и живут в веках…
Обо всем этом думал Феденька Луняшин, разглядывая душистые, пахнущие прохладной влагой, серебристо-желтые нарциссы и серебряный зажим для галстука – подарок женщин, поздравивших его с Днем Советской Армии, к которой он не имел прямого отношения. Он был смущен, но душа его ликовала, как если бы ему присвоили звание Героя, и он готов был хоть сейчас идти в смертный бой за милых женщин, почтивших его вниманием и сердечным доверием.
Никому из этих милых женщин неведомы были те глубокие страсти, какие испытывал растроганный аника-воин, прячущий лицо в букете нарциссов, ни одна из них не догадывалась, какое смущение испытывал он, не служивший под армейскими знаменами, сугубо штатский человек, закомплексованный мучительными раздумьями о своем месте в жизни. Но все зато видели, как побледнел Феденька Луняшин, став похожим цветом лица на парниковый нарцисс, и всем было приятно это заметить, все были тоже смущены, а некоторые чуть ли не плакали, радуясь за своего плодовитого «англичанина», который, конечно же, не даст их в обиду и, если понадобится, смертью своей защитит от беды.
День этот начался для всех торжественно, и, хотя за окнами было пасмурно и сыро, в аудиториях и в учебной части светило солнце, будто большая улыбка гулко перекатывалась в здании института, будто какое-то очень хорошее дело свершилось в этот день в среде людей, которые знали о свершившемся, но смущенно помалкивали, дожидаясь вечера.
И вечер пришел.
Ох уж эти пироги, пирожные, торты! Заварной домашний крем, пампушечки и хворост в сахарной пудре, варенье из клубники с собственного садового участка. Все это серебрилось, блестело, хрустело, благоуханно струилось, разложенное в чистейшей невинности на деловых столах учебной части, сдвинутых в один большой торжественно-именинный стол, который янтарно светился коньяком в прозрачном стекле и темнел среброголовыми зелеными бутылищами с шампанским. О, плоды несравненных женских рук, плоды игривой прихоти непревзойденного ума! Какое искусство сверкает в радостном натюрморте, украсившем общественный стол, накрытый бумажными скатертями. Какая кисть художника дерзнет запечатлеть цветную гамму поджаристых корочек и жирного крема, сухого хвороста и сдобных пампушек, чтобы прославить руку не родившегося еще гения!
Кайтесь в грехах, заблудшие дети, бреющие по утрам свои упрямые подбородки плавающими ножами электрических бритв, сотворенных вашими интеллектами! Вам нужно заново родиться и прожить немало лет, чтобы огрубевшие ваши руки и нетерпеливый мозг смогли бы с той же порхающей легкостью сотворить это чудо, эту россыпь драгоценных изделий из теста, сахара, ванили и крема. Нет, несчастные безумцы! Ничто уже не в силах вернуть вас на путь блаженства, ибо невозможно постичь тайну высокого этого искусства, не будучи женщиной!








