Текст книги "Городской пейзаж"
Автор книги: Георгий Семенов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 18 страниц)
– Ну что вы, честное слово! Вы же взрослый мужчина. Дело о взятке! Какой нам смысл держать вас под стражей? Подумайте сами. Мы же не арестовали вас.
– Значит, все-таки о взятке? Это ужасно!
– Вам видней. И не будем торговаться.
– Но что же мне вам говорить? О чем? – спросил Луняшин, для которого главным теперь стало то обстоятельство, что его сегодня отпустят домой, что он сегодня увидит Пушу и детей, забудется во сне, отоспится, наберется сил и обязательно сегодня же сварит крепкий кофе и выпьет его с коньяком.
Возбуждение было так велико, что майор и тот заметил, как оживился он и воспрянул духом, стоило лишь сказать, что он не арестован.
Луняшин загорелся надеждой вернуться хоть ненадолго домой, ему и майора вдруг захотелось пригласить к себе в дом, поговорить с ним, пожаловаться на жизнь, затянувшую его, и не оправдываться, нет, а покаяться, выплакаться хорошему человеку, который конечно же не виноват, что какой-то там Луняшин был задержан сотрудниками милиции с поличным. Он одного лишь теперь боялся – правильно ли он понял доброго этого майора, не уловка ли это с его стороны, не хитрость ли какая-нибудь. Само преступление казалось теперь давно уже минувшим, а суд далеким и ничтожным по сравнению с той возможностью, какая открылась вдруг перед ним.
Луняшин опять робел от страха, но теперь уже от страха, что его не отпустят, – пообещали, а сами возьмут и не отпустят,– спросил с жалкой усмешкой, похожей на взрыд:
– Я вам очень верю. Но вы меня не обманываете? Отпустите? Это обязательно будет или нет? Скажите!
– Своеобразный вы человек! – воскликнул майор, опять поднимая над бумагой свою самописку. – Что же у вас за дом такой? Домой да домой. Удивительно просто!
А Луняшин, улыбаясь и всхлипывая, еле сдерживаясь, сказал в слезливой судороге:
– У нас очень… У нас дом… Очень хороший. Был. Дом был, а теперь вот… Очень хороший был… Еще раз… Одним бы глазком.
– Успокойтесь… У нас у всех, знаете, что-то было, что-то будет. Воды, что ли?.. Ох уж эти мне! Один из дома, другой в дом. И все задами, все задами, нет чтобы по улице ходить, как люди. Возьмите-ка себя в руки. Так мы с вами никогда не закончим.
– Да-да-да, – лихорадочно заговорил Луняшин, откашливаясь, вытираясь платком и хмурясь. – Это больное место. Вы правы. Большие рыбы… Как это говорится? Большие рыбы – большие моря, инфузории – в стаканы… Все правильно. Ах ты господи, боже мой! Какая глупая жизнь получилась.
Он глубоко вздохнул и выпрямился перед майором, голова которого была освещена лампой. Лысая, с гладкими черными крылышками волос над ушами, голова эта предстала перед Луняшиным не внешней своей формой или цветом, а как бы засветилась вдруг под твердой костяной крышкой, застонала жалостью и состраданием всепонимающего человека, вынужденного калечить жизнь другим людям, к которым он сам не питал какой-либо неприязни или вражды. Во всяком случае, так показалось вдруг Борису Луняшину, и он с облегчением доверился мерцающему свету высокой этой доброты.
Младший Луняшин плакал не в ночь, когда вернулся Борис, а в предыдущую, когда с Борисом ничего еще не случилось. В ту же ночь, когда Борис вернулся, напугав Пушу своим видом и отмахиваясь от ее вопросов: «Потом. Потом…» – в ту ночь Феденька спокойно спал.
Хотя, конечно, вполне могло быть, что предчувствие беды каким-то странным образом и повлияло на состояние его духа, что, впрочем, можно предположить только с необходимыми оговорками, потому что в этом наверняка сыграло решающую роль игристое вино… «Шампанское! Шампанское!» И, конечно же, случай с шофером такси и с той женщиной, которую он вытолкнул на глазах у Феденьки, назвав шахиней.
Как бы то ни было, но Феденька Луняшин впоследствии не сомневался, что именно предчувствие беды самым прямым путем повлияло на его настроение в ту ночь на двадцать четвертое февраля, когда как раз и случилась с Борисом беда.
– Мозг – загадка, – говорил Феденька, с грустью глядя на людей, словно бы жалуясь им и ища сострадания. – Это удивительное существо; мне иногда кажется, что он похож на дымчатого котенка. Сон – вполглаза, энергии – на триста лет. Между прочим, триста лет не фантазия. Само вещество мозга рассчитано на очень долгую жизнь, может быть, лет на тысячу, если, конечно, его не поразит болезнь. А всякие там склерозы и прочее – это ведь не мозг, а сосуды… Они у нас слабенькие по сравнению с мозгом. А мозг – бессмертен. Да! И когда человек, даже очень старый, умирает, мозг умирает совсем юным. Только-только начинает жить!
Так он говорил, когда брата уже не было в Москве, и разрушенный его дом, то есть та самая квартира, в которой собирались Луняшины, являла собой жалкий вид: казалось, будто даже обои в комнатах поблекли, как если бы их обрызгали ядовитым средством против насекомых. Пахло затхлым сигаретным дымом, пеплом и окурками, которые забывала выбрасывать из пепельниц Пуша, прикуривавшая сигарету от сигареты. Она научилась курить с катастрофической быстротой, привыкнув к этому, как только женщины умеют привыкать, – с неистовостью и рвением забывшего о себе человека, поверившего в целебные силы дурманного дыма.
– Мозг иногда выкидывает такие штучки, что диву даешься! Я иногда даже думаю, что если бы, например, человек прожил свою жизнь и совершил в этой жизни много непростительных ошибок, в которых раскаялся, а ему бы даровали вторую жизнь, то он и тогда бы, в новой своей жизни, помня про старые ошибки, все равно совершал бы такие же. От них не уйти, как ни старайся. Мозг что-нибудь такое придумает, что человек расслабит волю и подчинится обстоятельствам. Вот говорят: мне бы вторую жизнь, я бы ее прожил совсем иначе… Я бы тогда знал, как жить. Нет! Я совершенно уверен: дай человеку хоть десять жизней, он их все проживет, как одну. Вариантов не будет.
С Феденькой, конечно, не соглашались, но он задумчиво улыбался, глядя на Ра, Нину Николаевну, Пушу, которым он это говорил, оставшись единственным мужчиной в луняшинском роду, и было видно, что он не просто уверен в своих рассуждениях, а как бы на опыте уже познал загадочную суть жизни.
– Можете мне не верить, конечно, но я-то знаю, – говорил он и, чувствуя холодок пронзительных мурашек в спине, обводил всех своих домочадцев стекленеющим взглядом. – Вы думаете, что такое сон? Это игра освобожденного котенка. Днем он старается вовсю, успевает миллионы дел совершить за день… Каждое движение пальца – это ведь работа мозга, он всем этим управляет… Я даже иногда думаю, что человек – это ходячий мозг, который приспособил для себя руки, ноги, глаза, уши – все! Буквально все, что мы имеем. А сам спрятался в бронированную коробочку и стал передвигаться, стал толкать человека на всякие поступки, то есть, если так рассуждать, то не человека даже толкать, а все то, чем он окружил себя для своих же собственных удобств. А во сне мозг отдыхает от движения. Следит только за тем, чтобы работали какие-то там наши внутренние органы, чтобы кровь двигалась, пища переваривалась… А сам жмурится, улыбается зеленым глазом, потягивается, мурлыкает от удовольствия. И пугает иногда нашу волю или, если хотите, душу. Нагонит такого страха, что иной раз душа в пятки. Это если он недоволен чем-нибудь, работой какого-нибудь органа или сам собой недоволен… Мало ли! Заставил что-нибудь сделать не то, а потом недоволен…
Феденька оглядывал улыбающихся женщин, и улыбка тоже начинала проступать на испуганном его, словно бы с холода отпотевающем лице.
– А что же он раньше делал? – спрашивала Ра насмешливо.
– Кто?
– Котенок пушистый. Который коробочку себе сделал…
– А-а-а… Раньше он был океаном… Раньше сама планета мыслила…
Нина Николаевна, похожая на белого детеныша нерпы, поседевшая и сгорбившаяся, болезненно усмехалась и говорила со вздохом:
– Ах дети, дети! Как-то там Боренька…
И все задумывались. Пуша чиркала спичкой, затягивалась дымом и, запрокинув голову, вытягивала губы трубочкой, выдыхая невидимый дым, стремительно улетающий вверх.
Но все это было потом, когда Борис уже отбывал наказание, оставив горевать в Москве больных душою и точно параличом разбитых родственников…
А в те февральские дни, когда его отпустили, начав против него уголовное дело, Борис Луняшин был необыкновенно возбужден и слезлив. Свободная жизнь, которую как бы подарили ему, хоть и должна была скоро оборваться, казалась бесконечно огромной и полной чудес.
Никто еще ничего не знал о случившемся.
Когда он нежданно-негаданно, один, без Пуши, нагрянул к брату и обнял его, похлопывая по спине, и не отпускал из своих объятий, уткнувшись носом в шею Феденьки, чуть выше тугой его ключицы, младший Луняшин, не ожидая такой встречи, растерялся и, почувствовав слезы брата, стал его целовать в висок…
– Боря, что? Боренька, я чувствую, что-то у тебя! Постой, постой… Что случилось?
– Ничего, – ответил Борис, выворачиваясь из рук брата. – Обыкновенный карамболяж… Это когда автомобили на шоссе сталкиваются, две, три, четыре машины, в ФРГ называют карамболяжем. В человеческой жизни тоже бывает так: один виноват, а страдают сразу несколько. Тоже карамболяж. Что ты на меня смотришь? Думаешь, я живу без нервной системы? Пока ты, Феденька, жив и здоров, я еще… Нет! Ничего. Ничего, братишка, ничего… Давай уговоримся: ты ни о чем меня сегодня не спрашивай. Это не так уж, по-моему, трудно… Пожалуйста. Я пришел посмотреть на племянников и племянницу, на Раеньку…
Он долго мыл лицо в ванной, фыркая и сморкаясь… Вышел с красной кожей, натертой полотенцем, и в забрызганной рубашке.
– Нервы, Феденька! – воскликнул он, разводя руками. – Хватают из-за угла, эти нервы! Пришел, увидел и не победил. Из-за угла ножом в спину, по-подлому. – Запомни, Федя! – воскликнул он с необычной для него визгливой вибрацией в голосе. – Все эти штучки – треск барабанных палочек. Живи просто. Радуйся, что небо над головой, земля под ногами, дороги, города… Никаких претензий к жизни. Все это треск… трескотня… Фу-ты черт! Цель жизни – жизнь. Ни больше, ни меньше. Ты, Феденька, сам знаешь, как жить.
Они сидели с ним в комнате, которая была спальней и гостиной одновременно. Большая, чуть ли не квадратная софа стояла в углу, накрытая бордовым полотнищем. Только орнамент шелковисто отсвечивал под розовым торшером. Пол в комнате был застлан травянистым зеленым паласом, посреди которого стоял продолговатый журнальный столик и три низеньких кресла.
В зелено-розовом воздухе комнаты запахло кофе, когда Ра в тугих синих джинсах и в бордовом батнике внесла джезве с поджаристой пенкой, перехлестнувшей через край. На столе печенье в плетеной корзинке, тяжелые фаянсовые, облитые алой эмалью чашки с массивными ручками.
Ра опустилась на колени и, большая, пышущая здоровьем и ласково внимательная, стала разливать братьям кофе, делая это с кошачьим изяществом, как будто ползанье на коленях было привычным для нее занятием, не требующим никаких усилий.
Борис не утерпел и погладил ее по голове, когда она оказалась рядом с ним и ниже его.
Феденька виновато сказал:
– Кроме кофе и вот… печенья… нечем тебя угостить. Не ждали.
Борис отмахнулся рукой…
В комнате возле окна, придвинутый вплотную к паутинно-белому тюлю, блестел темный стол, а в углу, на стене, светилось неопределенными формами серебристо-металлическое, похожее на глубокую чеканку нечто, во что внимательно вглядывался исподлобья Борис, отпивая кофе маленькими глотками. Узнал раздавленное ведро, взглянул на брата, опять на ведро, висевшее в красном углу комнаты. Феденька сказал:
– Это называется – автопортрет. Вернее, раньше так называлось. А теперь перстень шахини!
Борис ссутулился, побагровел лицом и опять с визгливой вибрацией в голосе крикливо сказал:
– Выкинь к чертовой матери! Зачем? Выкинь!
Никто не ожидал от него такой реакции. Феденька смутился, Ра, сидевшая в кресле, круто повернулась, словно речь шла о чем-то ей неизвестном и ужасном. Лицо ее исказилось мгновенным испугом, кофе выплеснулся из чашки на тугую ткань, обтягивающую колено.
Младший Луняшин, перебарывая смущение, ответил, разглядывая нерукотворную жестяную смятку, загадочную случайность ее форм:
– Пусть висит. Она кое-что иногда подсказывает…
Борис, толкнув стол, поднялся, точно ему стало плохо.
– Выкинь! – сказал он хрипло. – Зачем ты ее притащил в Москву? Глупо. И что значит перстень шахини? Глупость! Выкинь.
– Время, Боря. Время. Пространство и время. Мне нравится. Расплющенное временем пространство. Неужели не видишь? Символ. Мне нравится, – упрямо повторил Феденька.
Борис оделся, как ни уговаривали его расстроенные Луняшины остаться, и, поцеловав обоих, заглянул на цыпочках в приоткрытую дверь комнаты, где спали малыши – мальчики в голубых ползунках, а Алиса в розовых, – попросил прощения и ушел.
Что он увидел в расплющенном ведре и почему так резко изменился, когда услышал название этого круга, ни Федя, ни пламенеющая нервным румянцем Ра так и не смогли понять в тот предпоследний вечер февраля, в канун первого весеннего месяца, начало которого ждут с надеждой на скорое обновление природы, на солнечную капель и первые проталины, в темноте которых заблестят черным пером желтоклювые грачи, а потом загорится ярко-желтым огоньком и первый цветок мать-и-мачехи.
Они еще ничего не знали о беде, какая приключилась с Борисом. Не могли понять и почувствовать его постоянной тоски, его страха, который гнал теперь его из дома.
Он ворвался однажды днем к Нине Николаевне, испуганно спросившей его, как и брат:
– Что с тобой, Боренька? Ты здоров? Что случилось?
– Ничего, – отвечал он, поглаживая ее волосы, похожие цветом на волосы симпатичного зверька, разглядывая ее потемневшее лицо, обрамленное сединой, черные ее глаза и черные щелки ноздрей. – Мама, ну что же это такое? Тебе нравится быть беленькой? Ты очень красивая, конечно. И ты совсем не хочешь покрасить их? Ты станешь опять совсем молоденькой. У тебя почти нет морщинок.
– Старость не перекрасишь, – отвечала она, кладя руку на лоб сыну. – Ты очень возбужден, Боря. Ты весь горячий, у тебя, наверное, температура.
– Ерунда! Это пройдет. Нервы, нервы, мам, нервы! Ах, если бы ты знала!
– Что, Боренька?
– Ничего, ничего. Как ты себя чувствуешь? Тебе не бывает страшно одной, ночью?
– Почему ты это спрашиваешь?
– А что это у тебя такое на столе? Ах, это, наверное, чайница, да?
Он схватил фарфоровую кобальтовую чайницу, дрожащими пальцами снял крышечку и стал нюхать чай, в растерянности глядя на Нину Николаевну, которая с мягкой и плавной какой-то нежностью взяла у него из рук эту чайницу и поставила на стол.
– Что, Боря? Что-нибудь на работе?
– Почему? Нет… Нет, мам, нет. Не надо меня ни о чем спрашивать и не надо плакать! Я больше всего на свете, – вдруг воскликнул он визгливым голосом, – больше всего на свете боюсь, когда меня жалеют. Я у тебя спросил, а ты не ответила. Ты одна. Тебе по ночам как?
– А чего же мне бояться, Боренька? – вопросом на вопрос тихо и робко ответила Нина Николаевна, звякнув крышечкой чайницы, которую она тоже с дрожью в пальцах положила на темное отверстие. – Нет, мне не страшно. Я свою жизнь прожила. Чего же мне бояться? С жизнью я уже простилась. Я не очень верю людям, которые говорят, что старость – это тоже хорошо. Не знаю. Еще одна хворь, еще одна боль… Кому это нужно? Нет, Боренька, я не боюсь, милый. С жизнью я простилась, а уж со старостью как-нибудь расстанусь… без слез. А ты помнишь? Нет, ты, наверное, не помнишь… Ты был маленький… И вдруг заплакал поздно вечером. Ты уже обычно спал в это время и вдруг заплакал. Да так горько! Что такое? Оказывается, ты впервые тогда узнал, уж не знаю от кого, что мамы умирают. Это было так трогательно! Но, я бы сказала, и не очень-то приятно, – говорила Нина Николаевна, укоризненно выпятив губки. – Ты меня тогда очень напугал… Тогда мне было страшно! Еще бы! Я тогда была молода, и жизнь только-только начиналась…
Борис нетерпеливо слушал мать, и, когда она рассказала о давней той слезе, он не удержался и кашлянул, как будто вскрикнул от боли.
– Нет, мама! Некогда! – вскричал он, хлюпая носом. – Я на минутку. Просто так.
На лице у Нины Николаевны зажегся испуг, вспыхнув каким-то белым огнем. Она не останавливала Бориса, ей стало страшно, когда он вскрикнул, будто она его не отпускала от себя.
– Боря! Тебе надо отдохнуть, – тоже криком, капризным и испуганным, сказала она, хватая его за руку. – Куда ты торопишься?
– Мне, мама, некогда. Прости меня, – очень спокойно сказал Борис и поцеловал ее в теплое темечко.
Нетерпение губило его. Он не мог долго оставаться с людьми, дотоле такими приятными и желанными. Теперь они словно бы истязали его своей любовью, вниманием, жалостью, которая уже зрела в них, но о которой сами они еще не подозревали.
Но он-то знал, что жалость уже пустила корни в их души, и скоро, очень скоро, она будет мучить их, ни в чем не виноватых и чистых.
Одна лишь вина была у этих дорогих ему людей – они любили его. И скоро им придется платить за эту безоглядную, счастливую любовь тоской и слезами.
Отрезочек жизни, казавшийся ему, отпущенному домой, бесконечно долгим и полным чудес, превратился для него в страдание, потому что он уже не мог, не имел права жить среди людей, которые любили его. И он бежал от них…
Ждал с ними встречи, обнимал, ласкался, но неподвластная ему сила взрывала его, он в смятении вскакивал и убегал, чтобы снова и снова мечтать о встрече…
Странное и тревожное чувство испытываю я, закончив свое повествование. Сбылось ли то, о чем я думал, начиная рассказ, или только бледная тень замысла легла на светлый лист бумаги? Но уже не песенкой овсяночного напева звучит в моей душе рассказанная история, а будто бы снится мне сон, что я сижу за штурвалом огромного лайнера и вижу внизу красный глаз маяка, вижу строгую геометрию аэродромных огней, толкаю от себя послушный штурвал, как мальчик, играющий в летчика, но машина, разогнанная реактивной силой, не подчиняется мне, моторы ее ревут, и скорость не гаснет…
«В Подмосковье тихое солнечное утро… Кое-где наблюдаются туманы…»
Туда, в эту утреннюю тишину, на берег реки, чтобы хрустел под ногами рассыпчатый песок, чтобы слышны были всплески рыб в прозрачном тумане и круги, расходящиеся по воде, плавно скользили вниз по течению. Шумный всплеск в широком круге, проплывающем мимо меня… свист крыльев кряковых уток…
Но ревут моторы, и нет былых моих сил и умения погасить их пламя, хотя и закончен полет… Усталый мой мозг никак не может расстаться с той жизнью, какую я так долго старался изобразить на бумаге с помощью тонкой чернильной линии, рисующей из букв слова, слова, слова…
РАССКАЗЫ


Вальс
Маленький, щуплый человечек лет семидесяти пяти надевал весной старенькое пальто темно-зеленого цвета, однобортное, реглан, с вытертыми обшлагами и засалившимся воротником; надевал темно-зеленую фетровую шляпу с короткими полями, тоже старую и грязноватую, с заострившимся заломом на тулье; накидывал на сухонькую, морщинистую шею красный шарфик с замутившейся бежевой клеткой и шел гулять по подсохшим тротуарам, легкомысленно заговаривая с женщинами. По какому-то наитию он безошибочно угадывал тех из них, которым его внимание не будет в тягость и которые шли по тротуару не очень быстро, но были при этом не старые и приятные на вид.
С затуманенной весенним воздухом головой он подравнивался в шаге к такой женщине и вежливо заглядывал снизу вверх в ее глаза.
– Вы меня извините, конечно, – начинал он разговор с ней, мелко вышагивая рядом. – Вот, говорят, вальс, вальс! А кто сейчас умеет по-настоящему вальсировать? – спрашивал он и сам же отвечал: – Никто! – настораживая женщину, которая с любопытством смотрела на смешного старичка. – Вы мне поверьте, уж я-то знаю. Никто не умеет! А я в свое время вальсировал в левую сторону… Я и сейчас… А вы знаете, что это такое? А-а-а… Вот вы дама, я бы мог вас пригласить, а вы тогда поразились бы… Да! В левую сторону, вот так, – говорил он, взмахивая короткими ручками и как бы кидая тело свое влево. – Это я не пустое говорю, уж вы мне поверьте, это не каждый умеет. И даже дамы, бывало, смущались. Но ничего! Это уж дар от бога. Лишь супруга моя покойная… и то, я скажу вам, не сразу!.. лишь она одна научилась вальсировать таким-то вот образом. Не без моей, конечно, помощи, как вы, наверное, догадываетесь, – говорил он с хитрецой в голосе, как щеголь подстраиваясь в шажочке к шагу своей случайной спутницы и чувствуя себя кавалером. – Это уж так! – восклицал он, то и дело меняя ногу и шаркая при этом в торопливой припрыжечке по асфальту, точно пританцовывал всякий раз.
Он был похож в эти минуты на маленького, ярко расцвеченного самчика аквариумной рыбки гуппи, волнующегося возле степенной, серенькой, большой самочки.
Когда же он видел, что его дама сворачивала к дверям продовольственного магазина, он смущенной скороговоркой успевал ей сказать на прощанье:
– Вы дама, вы поймете, я вас приглашаю, приходите ко мне… И больше ничего! Я еще и не то умею… Жду вас! Вы меня извините, конечно.
И, легонько тронув шляпу, кивнув улыбнувшейся женщине, шел дальше, молодцевато оглядываясь по сторонам.
Походка у него была торопливая, но он шел при этом медленно, словно не шагал по тротуару, а как бы брал дорогу крохотными щепоточками, помаленьку продвигаясь вперед незнамо куда. Лицо его светилось; грязноватенькие, непромытые морщины как бы все время меняли свои извилистые и прихотливые линии; счастливые глазки смеялись от удовольствия, точно он и в самом деле назначил свидание молодой еще женщине и жил теперь надеждой.
На нем были короткие брючки, из-под которых виднелись красные, под цвет шарфа, бугристые и сползающие на ботинки носки, натянутые на полотняные кальсоны. Ботинки на микропористой резине никогда не знали сапожной щетки, и только мыски их были кое-как очищены, смутно чернея среди лишаисто-белесой кожи.
Он семенил по тротуару в толпе нарядных людей, которые невольно оглядывали его и улыбались, но он эти улыбки воспринимал как обыкновенную весеннюю радость молодых людей, влюбленных во все и во всех, какую испытывал и сам он, дождавшись новой весны. И жизнь ему казалась прекрасной!

Весна была еще серенькая, пыльная, не умытая ливнями. Снег еще чернел в затененных домами северных углах. Но светило солнце, дули порывистые ветерки, завихряясь вдруг в игривом набеге и увлекая за собой прошлогодние сухие листья, которые бурой стайкой с птичьим крылатым шорохом взметывались с запыленных газонов, но опадали тут же, как только уносился вихревой ветерок, ползли с царапающим шумочком по асфальту и замирали, похрустывая под ногами прохожих, как скорлупки. На коричнево-пыльных газонах без умолку чирикали такие же коричнево-пыльные воробьи, похожие на прошлогодние листья. Все вокруг двигалось, шумело, пело, веселилось, и даже дома, казалось, ожили, помахивая со своих балконов сохнущим на веревках бельем.
– Вы меня извините, конечно, – говорил он в другой раз другой какой-нибудь женщине, с которой оказывался рядом в людском потоке на тротуаре. – Вы, разумеется, слышали сегодня по радио объявление? Ах, не слышали! Ну так я вам вкратце расскажу, в чем дело. Очень правильное решение! Я в прошлом рыбак, и такой заядлый, что просто, знаете… Ах! Я это о том, что теперь в местах нерестилищ запретили на два месяца всякую ловлю. И правильно! Даже граждан, которые выезжают отдохнуть на природу… Сейчас ведь, знаете, у многих собственные машины… Даже их просили не нарушать тишину, чтоб рыба могла спокойно отнереститься. Что такое нерест, не знаете? Это место, где рыба мечет икру: заливы, речки, которые в какой-нибудь водоем впадают или в озеро, – одним словом, рыбий роддом, вы меня извините, конечно, за такое сравнение. Вот я, например, заядлый рыбак, а скажу вам, и я даже духом воспрянул от такого правильного решения. Весной все радуются, влюбляются, надеются на разные радости… Вот вы, например, очень красивая дама, вам должно быть понятно это чувство. Не только ведь человек радуется! А другие что же? Они тоже радуются весной. Им тоже не надо мешать. Пусть весной все танцуют! Вальсируют в любовных своих играх. Вон, видите, воробушки, вот там, на газоне… Вон что выделывает, вон как пляшет, и прыгает, и кружится, и крылышками трепещет… А кружится-то в левую сторону, обратите, пожалуйста, внимание. Вон тот, в черном фартучке. Он самец, петушок, так сказать, а вон та, серенькая, самочка. Видите, видите? Вальс вытанцовывает! Люди теперь другие танцы танцуют, а вальс, хоть и говорят: вальс, вальс! – вальс никто не умеет. Это вы мне поверьте! Не говоря уж о том, что в левую-то сторону вальс никто теперь совсем не танцует. Раньше тоже, конечно, редко кто умел. Но ваш покорный слуга кружил свою даму в вальсе только в левую сторону, – говорил он, шаркая ножками и подстраиваясь под шаг любезной женщины, слушающей его. – Вы, кончено, можете не поверить, но… Одна лишь покойная моя супруга легко подчинялась мне, а другие дамы терялись, и я всегда выходил победителем. Нескромно хвастаться, я знаю, вы уж извините, но таков мой талант. – И он застенчиво взглядывал украдкой в глаза насмешливой и, как ему чудилось в эти минуты, кокетливой спутницы. – Мы с супругой, можно сказать, были королями вальса. Никто не мог потягаться с нами. Да! Так и было. Я и сейчас могу вызвать кого угодно. Ни один молодец не сравняется со мной. Между прочим, я сегодня такой разговорчивый и, извините, приставучий, потому что услышал про это решение. Душа радуется! И хочется с другими поделиться радостью. Очень правильное, я вам скажу, решение. Раньше на берегах речек, в которых нерестилась рыба, не то чтобы ловить ее, а даже если, например, церковь стояла, то в это время в колокола даже не звонили, чтоб не пугать ее. Вообще-то моя супруга всегда была против рыбной ловли. Я думаю, она ревновала меня. Перед выходным, когда я на рыбалку ездил, накупит рыбы в магазине, нажарит, наварит. Ну зачем нам, спрашивает, еще какая-то рыба нужна? Разве тебе не достаточно? А ведь ездил-то я из чисто спортивного интереса! Она этого не понимала. Думала, что я к каким-нибудь знакомым дамам, знаете… Да. Не понимала. А я упрямый был. Однажды зимой запрятала перед выходом все мои теплые вещи. То ли к соседям отнесла, то ли еще куда, не знаю, только найти своих валенок, тулупчика, шапки я так и не смог и, можете себе представить, все-таки поехал. Мороз был изрядный, градусов двадцать, а я в прорезиненном плащишке, в брючках, в кепочке собрался чуть свет, пока супруга спала, и тихонечко уехал. Не ловля была, а беготня сплошная, еле живой остался на льду-то, да ветерок еще поднялся с поземкой, а я в ботиночках и в кепочке. Но домой раньше времени не вернулся… Ох-ох-ох! Доказать хотел супруге, что она в данном случае не права. А вот теперь думаю, – говорил он, опустив голову и погрустнев, – теперь вот обидно. Выходной-то у нас с ней вместе один на двоих был. А может, ей в гости куда-нибудь хотелось сходить, потанцевать, повеселиться. Ведь это я ее к танцам-то приучил! Супруга моя до замужества танцевала, конечно, но уж вальс, извините… Вот все говорят: вальс, вальс. Немудреная штука – покружиться под раз-два-три, раз-два-три. Это вон и воробушек кружится, а вот так станцевать, как мы с покойной супругой, бывало, так никто не то что не умел, а просто не мог, потому что вальс, когда его танцуешь с поворотом в левую сторону, не только голову, но и сердце кружит, сердце в груди будто радуется, будто ты ему польстил, что в его сторону повел даму и сам тоже в его сторону кружишься, кружишься…
Но опять любезная дама, послушав и поулыбавшись странному старичку, оставляла его, садясь в троллейбус или уходя в метро. Но он и ей тоже успевал сказать на прощанье с вежливой и игривой торопцой в голосе:
– Вот увидимся как-нибудь на балу, непременно приглашу вас на вальс! А то, милости просим, приходите, я вам и не то еще покажу, жалеть не будете, могу и свидание назначить! Вы дама, вам и решать, будьте счастливы, приятно было познакомиться. Вот и все, и больше ничего, – говорил он уже в спину обожаемой даме, поигрывая всеми своими морщинками, совершенно уверенный, что доставил даме удовольствие, считая вообще женщин существами особенными, которые любят, когда мужчины на что-то интимное намекают им, и, удовлетворенный, продолжал свое таинственное путешествие по бесконечным тротуарам, пребывая в блаженном состоянии духа.
Была однажды затяжная, поздняя весна. В ветреную и холодную погоду не хотелось выходить на улицу, и он подолгу просиживал у окна, в отрешенности глядя с высоты пятого этажа на раскинувшиеся окрест каменные дали. Сидел и ждал погоды, видя сквозь верхние ветви голого тополя, качавшегося на ветру перед окном его комнаты, в которой он прожил без малого двадцать лет, до мелочей знакомую картину громоздящихся до самого горизонта и пропадающих в дымке безликих людских жилищ, и как бы сердцем слышал из далеких этих каменных башенок детский плач или смех, стон умирающих стариков, любовный шепот или брань, и ему даже казалось в эти хмурые дни, что все люди, живущие в кирпичных и бетонных домах, тоже скучают, сидя у своих окон, и в унынии смотрят на небо, из которого то и дело порошит на холодную землю сырой снежок, и тоже, как и он, ждут хорошей погоды.
За окном уже сумерки. В мутном небе ворона еле справляется с ветром, летя зачем-то навстречу ему, останавливается в бессилии, ныряет, словно хороший пловец под гребень волны, и, выныривая за потоком, опять летит. Ветви тополя с ждущими тепла медового цвета почками рогато топорщатся на ветру, раскачиваясь сурово и неохотно…
Скоро этот тополь украсится клюквенно-красными сережками, набухнет в брачном наряде, точно готовясь к битвам с себе подобными, побагровеет, сбрасывая на землю побуревшие сережки, и, умиротворенный, спрячется в густеющей зелени. Листья на ветвях обметаются душистым липким клеем и прозрачно засветятся в солнечных лучах. Гулко и весело зазвучат, как весенние школьные звонки, голоса драчливых и потерявших всякий страх воробьев, а чириканье их, стократно отражаясь в глянцевых листьях, будет с утра до вечера греметь в зеленых чертогах старого тополя. Но все это только будет…
А пока за мутным стеклом качаются в сумерках голые рога тополя, вершинные его ветви, заглядывающие в окна пятого этажа; дует ветер со снегом; летит взъерошенная ворона, копошась в ветреном потоке, который мешает ей лететь.
В один из таких сумеречных дней, когда лопнуло терпение ждать настоящую весну, пришла к нему мысль пойти и посидеть вечерок в каком-нибудь ресторане. Подумав об этом, он и сам очень удивился, невольно взглянув на фотографический портрет жены, висящий в золоченой рамке на стене, и тут же вспомнил, что девятнадцатого апреля у нее день рождения. В этот день она, как они подшучивали друг над другом, догоняла его и сравнивалась в летах. Ему вдруг показалось, что она улыбнулась ему с портрета, как бы сказав с добродушной ворчливостью в голосе: «Ах ты, гуляка ты эдакий, ишь ты придумал чего». А он в ответ тоже улыбнулся и, вспомнив молодые годы, решил поступить по-своему.








