Текст книги "Городской пейзаж"
Автор книги: Георгий Семенов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц)
В одежде он, как и все Луняшины, был всегда неопрятен и надевал на себя все что придется, лишь бы это все не было слишком уж грязным и мятым. Впрочем, за этим строго следила Пуша, заставляя его менять рубашки, носки и белье. Зато галстуки, которые он так и не научился завязывать сам и, завязав однажды с помощью какого-нибудь умельца, снимал их через голову, – галстуки на узле были всегда залоснившимися, а цветной их рисунок затуманенным, как городской пейзаж в пыльный ветреный день, случающийся ранней весной, когда сойдет уже снег, подсохнет земля, а деревья еще не распустились.
Голова Бориса была занята совсем другим. Она была набита именами знаменитых киноактеров, о жизни которых он, казалось бы, знал все, помня, разумеется, каждый фильм с их участием. К известным режиссерам и сценаристам он относился вообще запанибрата, называя их в своих рассказах Сашками, Валерками, Сережками, точно они были его закадычными друзьями.
Он работал на киностудии. Но, занимая там значительную, как все понимали, и ответственную должность, на дело свое, когда оказывался в кругу семьи, смотрел с насмешливым и в некотором смысле модным цинизмом, желая как бы подчеркнуть свою отстраненность, свою непричастность к той организации, в которой работал. Он словно бы обижен был, зная про свои потенциальные возможности, которыми никто не хотел воспользоваться, и вроде бы все время точил на кого-то зуб. Как тот раб на торговой площади Древнего Рима, которому забыли повесить на грудь дощечку с надписью о том, что он умеет делать… «Что ты умеешь делать?» – спросил у него глашатай, на что пленный воин гордо ответил: «Приказывать». «Кому нужен хозяин?!» – закричал тогда глашатай и, как пишет Дидро, кричит, наверное, до сих пор.
Примерно таким же воином, которого даже не спросили, что он умеет делать, чувствовал себя и Борис Луняшин, с саркастической ухмылкой щеголяя профессиональным жаргоном, превращая распространенное в наши дни выражение «глобальная тема» в куцую «глобалку», а такое понятие, как «эпохальное произведение», в «эпохалку».
В таких случаях даже родственники смеялись неуверенно и то лишь, чтобы не обидеть Бориса. Нина Николаевна смыкала ресницы и с осторожной улыбкой укоряла ехидного сына:
– Ну, Бориска, это уж совсем никуда не годится. И не смешно вовсе.
Пуша краснела и соглашалась со свекровью.
Марина, нервно мотнув головой, обливала его холодным взглядом.
– Ужасная пошшлятина, – шипящим шепотом отзывалась она, кисло морщась, будто ее заставляли съесть лимон.
Один лишь Феденька смеялся, находя все эти словечки вполне естественной реакцией на приевшийся шаблон.
– Какие вы умные! – восклицал он, обращаясь к женщинам. – Ваши мозговые извилины – бигуди! Шестимесячная завивка, черт побери! Интересно, какой же мастер сделал этот перманент? Вот тебе, например? – спрашивал он в ребячьем возбуждении у Марины. – Чур меня! Я тут ни при чем.
И поднимал рюмку за здоровье брата.
– Какова настоечка? – спрашивал тот. – А ты знаешь, как я угадал рецепт? Именно угадал! Заходим с Пушей на рынок, а на прилавке шишки вроде ананасов, все в смоле… Говорю мужичкам, которые шишками этими… Они только что пообедали на двоих, что-то пожевывают, а я говорю: «Вот это то, что надо. На них я буду настаивать водку». Улыбаются, как брату родному, как ты сейчас улыбаешься. У щербатого вот такой рот с дыркой вместо резца… губа к уху поползла… Говорит: «Этот дедок все понимает. Кое-кто! Кое-кто, тот же Коккинаки… Всю жизнь, говорит, пьет водку на орехах дальневосточного кедра, а курит только „Приму“». Меня дедком обозвал, а о нем как о лучшем друге. Сразил наповал! «Давай, говорит, рупь, а потом рассчитаемся». Червонец с меня взял, тигролов! Чуешь, Феденька, аромат? Ее только для смака, не для пьянства пить. Будь здоров, братишка!
Пока братья разговаривали, смакуя настойку, Марина незаметно поднялась, вышла, а потом все услышали клацнувший хлопок входной двери, который как бы поставил вдруг точку.
С ней это и раньше бывало. Федор терпел, зная наперед, что она будет дома, когда он вернется, и встретит его как ни в чем не бывало.
Но на этот раз стукнул по краю стола пальцами, будто они у него были деревянные, простонал, как от боли, и, обведя всех тоскливым взглядом, спокойно сказал:
– Я с ней разведусь.
Никто не возразил ему, все промолчали, со строгими лицами задумавшись над его словами.
Борис хмуро налил ароматной кедровки, жестом пригласил брата выпить, коснувшись своей рюмкой Фединой, стоявшей на столе перед ним, и, не дождавшись, выпил один. Почмокал влажными губами, погладил тугой волос турецких усов и вопросительно взглянул на брата.
– Не могу больше, – тихо ответил тот. – И не хочу.
– Ты это… о чем? О ней? – с грубоватой ухмылкой спросил Борис, кивнув на водку. – Или… о ней? – И он мотнул головой в сторону двери. – Я ничего не понимаю! Почему она не любит меня?!
Младший не поддержал братскую шутку и даже не улыбнулся.
– Не умеет этого делать, – ответил он.
– Я не об этой любви…
– А я и о той и об этой. – Федор судорожно выпил водку и поднялся.
Его не стали удерживать. Нина Николаевна уже в дверях сказала сыну, погладив по голове:
– Прошу тебя, Феденька, подумай хорошенько и, ради бога, не пори горячку. Мне жалко вас обоих.
Но, видимо, что-то в интонации ее голоса не понравилось сыну, что-то он, видимо, услышал свое, какое-то давнишнее страдание почудилось ему в ее словах, точно мать была бы не против, если бы он и в самом деле развелся с женой. Что-то его покоробило, и он взорвался.
– А я прошу… Не только тебя! Я всех! Очень всех прошу не жалеть ни ее, ни меня! Когда человек говорит сгоряча: я убью, он не собирается убивать. Я не собираюсь с ней разводиться. Что вы на меня уставились? Не собираюсь. Люблю ее, и она меня тоже! Я не собираюсь этого делать. Я даже не умею, не могу писать заявления. Для меня пытка! Пытка писать: «ввиду того… что…»
– Проводить тебя до метро? – спросил Борис.
– Только не это! Приеду домой и позвоню. Честное слово. Прошу тебя, Боря, не надо. Я позвоню. Все нормально. – Он наконец виновато улыбнулся и сказал: – А настойка очень хорошая. Прости. Испортил вечер…
– Песню! – весело поправил его брат и со сдержанной нежностью сжал костистый его локоть. Федя с привычной благодарностью ответил ему тем же и чуть не заплакал от обиды.
По дороге домой, в вихревом гуле и вое вагона метро, он вдруг в каком-то ошеломлении, в страхе понял, что обязательно разведется с Мариной. Он понял с удивительной ясностью, что все идет к этому и что, случись это, все будут довольны, все будут делать вид, что ничего не произошло: Борис промурлычет что-то неопределенное, мать будет ласково улыбаться, а Пуша с особенной старательностью хлопотать над его тарелкой, а сам он тоже будет…
Он шел в толпе среди мраморных, мутно сверкающих стен, поднимался по серой гранитной лестнице, ноги несли его по подземным переходам, от поезда к поезду, а сам он в это время ничего не видел и не слышал. Он напрягал все свое воображение, на какое был способен, но не мог представить себе не только общей картины будущей жизни в одиночестве, то есть без Марины, он не мог мысленно нарисовать даже маленькой сценки этой непонятной грядущей жизни, которая должна была наступить для него.
Почему должна, он не знал, но предчувствовал ее приближение.
Но ничего не изменилось. Они так же жили друг с дружкой, смеялись, когда было весело, ссорились из-за пустяков, быстро мирились, ублажая друг дружку за причиненные обиды всякими супружескими нежностями. И Федору порой казалось, что ему только в страшном сне могла пригрезиться нелепая мысль о нелюбви и о разводе с этой женщиной, лучше которой он и представить себе никого не мог.
– Ты мне ответь на один-единственный вопрос, – говорил он ей в эти блаженные минуты жизни, – почему ты такая?
А Марина понимала бессмысленность вопроса и в задумчивой улыбке отворачивалась.
– Ну что? – спрашивал он. – Ты что там увидела?
Она не знала, как ему ответить, и отвечала с водянисто-зыбкой улыбкой на зачарованном лице.
Отвечала удивленно и взволнованно-медленно:
– Ничего. Я просто так.
У нее вообще был замедленный, затяжной какой-то голос. Она знала об этом, объясняя тем, что родилась левшой, но родители, а потом учителя в школе и все, в чьи руки она попадала в детстве, отучивали ее что-нибудь делать левой рукой – держать ложку, карандаш, авторучку, – заставляя трудиться правую.
– Не-ет, ну правда, – смущенно говорила она мужу. – Это теперь доказано. Этого нельзя было делать. Я должна была остаться левшой, а теперь у меня обе руки почти одинаковые. Поэтому и голос у меня такой… Вот ты смеешься, а я-то ведь знаю. Раньше думали, что надо обязательно отучивать от левой руки. Если бы я осталась левшой, я была бы совсем другая и ты никогда не спрашивал бы меня, почему я такая. Не смейся, пожалуйста, это правда.
Были минуты в их жизни, когда он в порывистом нетерпении просил ее, чтобы она послушала, что он написал за последние недели, готовясь к сдаче кандидатского минимума по теоретической грамматике современного английского языка. Он был лингвистом.
– Ты, конечно, ничего не поймешь, – горячо говорил он, выхватывая из пластмассовой папки исписанные листки. – Но это ничего… Дело не в этом! Мне просто надо, чтоб ты послушала. Понимаешь? Ты даже не вдумывайся в то, что я буду тебе тут… Просто сиди и слушай, как будто тебе интересно…
– Почему как будто? Мне и в самом деле интересно, – отвечала ему Марина. – Я тебя очень хорошо понимаю, – говорила она с каким-то скрытым, глубоким изумлением, всем видом своим говоря ему, что дело, которым он занимается, волнует ее больше всего на свете. – Читай, пожалуйста, я слушаю.
И он, тоже волнуясь, начинал читать про классы слов и синтаксические структуры, размышляя о проблемах морфологии и синтаксиса; о принципах морфемного анализа Франсиса, о парадигмах и морфофонетике; о роли просодических факторов в анализе грамматических явлений у Хилла, о его дистрибутивном анализе, о сигментных и суперсигментных морфемах и о том, что такое флексии и парадигмы…
Он страшно волновался, будто сдавал экзамен. А когда заканчивал чтение, смущенно говорил, ворочая пересохшим, липким языком:
– Вот такой галиматьей я и занимаюсь. А ты говоришь – хорошо понимаешь меня. Налей мне чайку какого-нибудь холодненького, что-то все во рту… язык как деревянный…
Она приносила из кухни чашку чаю и спрашивала:
– А может быть, подогреть?
– Спасибо, – отвечал он, жадно глотая жидкий прохладный чай. – Что-то я хотел сказать? А-а, впрочем… Слушай-ка, ну что? Ты хоть что-нибудь поняла? – И он с глуповатой улыбкой вглядывался в нее.
Чашка дрожала в его пальцах, как у пьяницы. Под глазами появлялась маслянисто поблескивающая серость, точно он не спал несколько суток и теперь страдал от невыносимой усталости.
– Только не ври, – предупреждал он ее. – Я сразу пойму. Ты этого не умеешь делать. Так что вот, учти…
– Если хочешь знать, – отвечала она в счастливой задумчивости, – я действительно ничего не поняла.
– Слава тебе господи!
– Нет, но теперь ты, пожалуйста… Теперь я скажу тебе, а ты послушай, потому что это ничего не значит, что я ничего не поняла… Ровным счетом – ничего! Вот я не знаю, почему это так бывает, но иногда я включу вдруг телевизор, а там что-нибудь неинтересное. На другой программе тоже нет ничего… И вот как-то я случайно остановилась на учебной программе, а там черная доска, как в школе, и какой-то мужчина в обыкновенном костюмчике, у него даже, я помню, лацкан один отогнулся, потому что он его не погладил… Старомодный серый костюмчик, с острыми уголками на лацканах… И лицо тоже простоватое, усталое. А в руке мелок, и он быстро-быстро этим мелком что-то пишет на доске… Наверное, что-то из высшей математики… Я ничего не понимала! Но ты не можешь себе представить, как мне было интересно! Я смотрела на него во все глаза, как на знаменитость… Вот ты не веришь, а это правда. Голос у него такой спокойный, и объясняет он про то, что на доске написано, без всякого волнения… А на доске! Там всякие скобочки, круглые, квадратные, всякие значки, цифры, черточки, уголки. Он чуть ли не полдоски исписал, а все пишет и пишет и что-то все время говорит, говорит… Мелок быстро постукивает по доске, а из-под него все новые значки и цифры – строчка за строчкой. Просто чудо какое-то, а он спокойно об этом говорит. Лицо у него усталое, но не потому, наверное, что он устал, а, наверно, ему скучновато все это объяснять, и он словно бы от скуки устал. Он пишет и говорит, а я смотрю и ничего не понимаю. Но мне так интересно, что я просто глаз отвести не могу, потому что вижу, что этот человек так много знает, что все, что он на доске написал и о чем рассказал, – все это ему уже и не интересно даже, как какая-нибудь таблица умножения. А я все смотрю и думаю, что же это происходит: я ничего не понимаю, а мне интересно! Потом уж подумала, что это, наверно, потому, что для него все, о чем он говорил, так просто и ясно, что рука сама как будто исписала всю доску всякими цифирками, а сам он всего-то навсего объяснил, что рука его написала. Ты понимаешь? У него рука умная, нервная, а сам он спокойный, уверенный. А мне почему-то приятно. Смотрю на него и думаю: есть же люди, которые все это понимают, а другие смотрят и тоже все понимают. Думаю, вот ведь как хорошо! А про себя тоже думаю, что тоже хорошо, что ничего не понимаю. Так странно все это! Даже когда передача закончилась, я даже пожалела, что так быстро все это… Так бы и смотрела целый час. А потом на другую программу перевела, а там что-то понятное говорят. Все понятно, а мне совсем неинтересно. Ну почему это так бывает? Вот ты мне не веришь, думаешь, что я тебе просто что-то приятное хочу сказать, а ведь это правда, я ничего не сочинила, все так и было… Не знаю почему.
И она задумывалась, будто внутренним своим зрением опять видела лектора в старомодном костюме с острыми уголками помятых лацканов и с простецким, усталым лицом.
– И вот с тобой тоже так же, – говорила она в тихом и радостном изумлении, что случалось с ней очень редко. – Тоже ничего не понимаю, а мне интересно. Ты у меня такой умный, даже страшно… – И она внимательно смотрела на мужа, словно бы изучая его и как бы пытаясь понять: он ли это только что был перед нею или ей показалось.
Он же слабел в такие минуты, кожа его покрывалась мурашками, руки делались прохладными и влажными, и пахло от него в эти минуты младенческой пеленкой.
«Я глупец, – думал он, собирая вздрагивающие листки бумаги. – А она настоящая умница! Все понимает… Все!»
Волнение его доходило до того, что он с трудом порой удерживал слезы умиления, впадая чуть ли не в полуобморочное состояние немощного склеротика. В голове стоял шум, мысли путались, и он, пошатываясь, уходил мыть лицо холодной водой.
Потом говорил с наигранной бравадой в голосе:
– Вот какого мужа себе подцепила! Гений! Это все еще цветочки. Вот сдам кандидатский, вот тогда… Тебе страшно?! У меня у самого спина холодеет! То ли еще будет!
– Все будет хорошо, – говорила она уверенно и спокойно.
Но наступал момент, когда он, соскучившись по брату, поднимал трубку телефона и набирал его номер. Не успевал он услышать гудок, как она, потупившись и кося холодными глазами, вставала и тихонько уходила из комнаты. Будто вместе с телефонной трубкой он поднимал в душе молодой жены какой-то рычажок или включал какую-то энергию в ней, которая ветреным порывом поднимала ее с места и уносила прочь, как если бы ей грозила вдруг опасность.
– Федюша, ты? – слышал он голос брата. – Здравствуй, родной. Ты чего молчишь? Алло! Не слышу твоей улыбки! Как настроение? Ага, вот теперь слышу. Ну рассказывай, что новенького… Спихнул денек с плеч? Как, говорю, денек прошел? С плюсом или с минусом? Ну и хорошо. И у меня тоже с плюсом. Ты знаешь, что у меня в холодильнике? Ни за что не угадаешь… Приходи, угощу. Нет, не то! В банках, длинненькие, в собственном соку, твои любимые. Они самые – сосиски! Но это не все, Федюша! В банках – пиво! Финское – фирмы «Хофф». Не пробовал, конечно. Знаешь, откуда это «хофф»? Говорят, жил там русский по фамилии Синебрюхов. При царе еще. Стал варить отличное пиво, а пиво как-то ведь назвать надо. Отбросил синее брюхо, а хов оставил. Почему не улыбаешься? Не слышу. По-моему, смешно! Говори, когда приедешь, а то я за себя не ручаюсь! Какой двор? Ах, «хофф» – двор? По-немецки, понятно, может, и так. Да какая нам разница! Было бы пиво хорошее.
Где и когда, каким образом добывал он все эти ярко раскрашенные банки, склянки, бумажные свертки, картонки, пакеты, наполненные продукцией, над приготовлением и упаковкой которой немало поработал изощренный ум человечества, и какой добрый дядя помогал ему в этом – для всех было тайной. Казалось, что даже сам Борис Луняшин не совсем ясно представлял себе тот сложный путь, какой совершает вся эта вкуснятина, появляясь словно бы не за деньги в его доме и не за какие-нибудь особые заслуги перед обществом, а так, по какому-то случайному стечению обстоятельств. Если же его иногда спрашивали, он поглаживал усы, коли носил их в это время, и улыбался с кошачьим мурлыканьем, ничего определенного не говоря в ответ, отшучивался, рассказывая про какую-то дверь в стене старого дома, на которой ничего не написано и которая покрыта невзрачной краской, какой обычно красят заборы перед праздниками, и что за этой дверью, если в нее постучит знающий человек, лестница ведет в низ погребка, освещенного лампами дневного света, и что посреди погребка плавают в аквариуме красные, желтые, синие и серебряные рыбки между зеленых водорослей… Ни столов, ни прилавков, а просто застекленный угол, словно какая-нибудь касса Аэрофлота, а вместо кассира милейшая Елизавета Петровна в белоснежном халате и с такой же белоснежной улыбкой на лице. Она как бы за счастье считает, если он, Борис Луняшин, согласится принять от нее помимо того, что уже упаковано в коробке, еще что-нибудь заманчиво разрисованное, поблескивающее эмалью, тяжеленькое и наверняка очень вкусное: то ли консервированные сосиски, то ли баночное пиво, то ли сок экзотического какого-нибудь фрукта…
Правда, гости Бориса Луняшина очень редко задавали ему вопросы на этот счет и, поедая с аппетитом всевозможные яства, предпочитали молчать. Добрейшая и хлебосольная Пуша, открывая или распечатывая очередную какую-нибудь баночку, любовалась ею и насмешливо говорила, как обо всем, что ей казалось красивым: «Прямо хоть на комод». Она даже о своих толстеньких и шумливых сыновьях говорила иногда то же самое. Слово «комод», впрочем, произносила она с шутовским кривлянием, как бы подчеркивая свое презрительное отношение к мечте некоего мещанина. Она тоже, как и ее муж, любила коверкать слова, называя, например, высшее образование верхним, а какой-нибудь фильм, который нравился, потолочным. Этому она, конечно же, научилась у Бориса, но с некоторых пор, пытаясь соревноваться с ним, пропускала многие слова через мясорубку своего остроумия.
Даже в то печальное время, когда Федя Луняшин все-таки развелся с Мариной, не в силах больше выносить ее патологической ненависти к его родному брату, – даже тогда Пуша, приглушая улыбку сердито-печальной озабоченностью, тихонечко говорила всем своим знакомым, живо играя глазами:
– У нашего Федечки реконструкция. Теперь он у нас жених. Ах, как его жалко! Он такой бесперспективный у нас, хоть и с верхним образованием. Ничего, кроме языка, ничего! Мы с Борей не оставим его, конечно, вы ведь знаете, как они любят друг друга, – вот уж поистине братская любовь. У нас говорят: братская любовь, братская любовь! А много ли примеров из жизни? Вот я, например, только один и знаю. У меня тоже два брата, но разве можно сравнить их с Федей и Борей! Если бы я не узнала Федю с Борисом, я бы и понятия не имела, что такое братская любовь. А Марина женщина неглупая и красивая, но она не понимала их, не верила, что может на свете быть настоящая братская любовь. Это, конечно, не вина ее, это горе, я понимаю, но что тут поделаешь. Недаром же говорят, что любовь это талант, а Феденьке нужна женщина добрая, понимающая его. Она должна любить Федю не только как мужчину, как мужа, но и понимать должна его любовь к брату, любить еще больше за эту любовь. Вот тогда он будет поистине счастлив, я-то уж знаю! А как будет счастлив Борис! Ведь Марина совсем не любила его. Федя и разошелся с ней, можно сказать, из-за этого, не перенес двойственного своего положения, разорваться не мог между Борей и женой. Я его хорошо понимаю. Он замечательный человек! И такой искренний, такой нервный, жертвенный… Почему бы Марине не пойти навстречу, почему бы ей хоть чуточку не притвориться? Ради любви к тому же Феде! Она неглупая женщина, она же понимала! А на деле получается, что очень глупая. Ну и чего добилась? Себя и Федю сделала несчастными. Может, она и меня заодно не любила, но ведь нам-то с Борей от этого теперь ни тепло, ни холодно… Скорее даже тепло! Во всяком случае, Борис одобряет поступок брата… Но я очень прошу, что-то я уж очень разоткровенничалась, ни слова о нашем разговоре – ни Феде, ни Боре. А то я очень уж разоткровенничалась… – И она умолкала, с трудом сдерживая себя и стараясь оставаться в рамках приличия. – Она, конечно, красивая была, прямо хоть на комод. – Срывалось все-таки у нее с языка. – Но что толку в красоте, если сердца мало! Женский ум – сердце, женщина сердцем думает, ей другой ум и не нужен. Она и с таким умом все равно умнее всех. С такой женщиной и посоветоваться можно, она все поймет, все правильно рассудит… В этом все дело! А Марине не дано было… Вот и результат… Только я очень прошу: ни слова никому.
В семье Луняшиных почему-то считалось, что Марина ушла от Феди, бросив его на произвол судьбы. Но это не так. Случилась обычная в наши дни, банальная история, опасность которой для общества состояла в том, что она не имела явно выраженных мотивов. Ни один социолог, как бы ни был он эрудирован, не смог бы подвести какую-либо базу под это явление, как-то объяснить причину распада молодой семьи – распада, похожего на немотивированное преступление, которое ставит порой в тупик очень опытных криминалистов. Преступление – слишком сильное, конечно, слово, но все-таки было в этом, для многих неожиданном, разводе что-то преступно легкомысленное, что-то противоестественное и непонятное, дающее людям повод лишний раз подумать о себе и о своем племени с горькой усмешечкой и усомниться в своих правах называться человеком разумным. Потому что на вопрос – любит ли она своего мужа? – Марина бы ответила, будь она, как на духу, откровенна, что да, конечно, любит и ей будет трудно жить без него. Ну и, разумеется, то же самое ответил бы Федя Луняшин, коли спросили бы его, любит ли он Марину. Именно в этом смысле их развод был преступен. С точки зрения элементарной логики оба они поступили неразумно, будто ими руководил жестокий каприз рассорившихся друг с другом детей, упрямых и избалованных. Что-то нездоровое было в их скоропалительном разводе, сработала какая-то дурная энергия, о которой, кстати, упомянула однажды сама Марина, адресуя ее, правда, Борису Луняшину, а не себе. Да и сам тот толчок, который привел их в зал народного суда, был так ничтожно мал и даже смешон, что можно опять и опять говорить о преступлении этих молодых людей против собственной духовной сущности, можно оплакивать несостоявшуюся их жизнь, можно усомниться в совершенстве самой человеческой сущности, но все это так и останется, к сожалению, только словами, только состраданием и сомнением, и не более того. И не лучше ли в данном случае пожать плечами и усмехнуться, как это сделал бы человек, обладающий «здравым смыслом» и понимающий, что в наш торопливый век глупо делать ставку на крепкую семью, на супружескую верность, а уж тем более на какую-то там любовь, о которой и упоминать-то неприлично, как о пресловутом комоде…
Все это только кстати! Потому что случай с Мариной и Федей Луняшиными не имел ничего общего с высоким порывом запредельного чувства.
Тому было много безымянных свидетелей, столпившихся над плачущей девушкой, сидевшей на краешке тротуара на углу перекрестка возле Самотечной площади, неподалеку от магазина «Инструменты». Был неестественно жаркий осенний день, было пыльно и душно, как бывает иногда в разгар московского лета, дул ветер, горячими своими порывами сметая к бортикам тротуара скрюченные сухие листья лип, опадавших на Цветном бульваре… А она сидела, отчаянно сгорбившись, расставив по-мальчишечьи ноги в стареньких джинсах, и громко рыдала, спрятав мокрое лицо в руках. Спина ее, обтянутая розовым батником, сотрясалась в судорогах. Звучные ее рыдания были так жалобны и вызывали в людях такое сострадание и испуг, что каждый, кто стоял над этой девушкой, готов был немедленно помочь ей, хотя никто не понимал, что с ней случилось, и люди встревоженно спрашивали друг у друга и у нее тоже: «Что с вами, девушка?! Что случилось? Что?!»
Справа, со стороны Садового кольца, поворачивали на Цветной бульвар автомобили в два ряда, проносясь мимо ног сидящей и мимо толпящихся над ней людей, которых становилось все больше и больше и которых, казалось, не замечала плачущая, не отвечая на их вопросы, пряча лицо свое от склоненных над нею лиц, продолжая все так же мучительно и горько плакать, будто она была одна на всем белом свете: ни машин, ни людей, ни грязного тротуара, ни мостовой – ничего этого не было как будто, а было только ее нестерпимое горе, которого она не донесла до дома, выплакивая тут, на краешке тротуара, над мостовой, не в силах больше бороться с ним и с собою… Ее жалели люди, не зная, что же им делать и как поступить, что предпринять в этом трагически-скорбном случае непонятного чужого горя, которое, по-видимому, было так велико, что требовалась экстренная помощь. И когда какая-то женщина сказала, что надо немедленно разыскать и позвать сюда милиционера, в этот момент со стороны Центрального рынка к плачущей торопливым и нервным шагом подошел молодой мужчина с серым, точно напудренным по загару лицом… Он шел по мостовой навстречу автомашинам, не обращая на них внимания, а когда приблизился, остановился над ней и, задыхаясь от гнева, спросил:
– Что тебе от меня нужно?
Это был единственный звук, который она сразу услышала и, еще сильнее зарыдав, резко подняла голову и каким-то стоном громко выдавила из себя:
– Ключи! У тебя ключи от квартиры!
Тот на глазах у растерявшейся публики с трудом вытащил потной рукой из брючного кармана ключи на брелоке и со злостью швырнул их к ее ногам. Ключи жалобно звякнули, а мужчина повернулся и с вывернутым наружу карманом пошел обратно, в сторону Центрального рынка, не замечая тряпичного мешочка, усом болтающегося с правой стороны брюк.
Люди возмутились, поворчали на современную молодежь, посмеялись над самими собою и стали расходиться. А плачущая подобрала ключи и, хлюпая носом, поднялась. У нее было опухшее от слез, мокрое лицо, но в покрасневших глазах не было и тени страдания – они водянисто-холодно смотрели вперед, все так же не замечая никого вокруг, даже автомобилей, которые завизжали тормозами, когда через дорогу на красный свет пошла эта заплаканная девушка, пошла так, будто была не на Земле с ее притяжением, а на безжизненной Луне, пошла в невесомом каком-то состоянии, медленно и неуверенно, как если бы училась заново ходить…
Кто-то высунулся из кабины затормозившего автомобиля и злобно крикнул ей:
– Жить надоело?! Куда ты прешь под колеса?!
Но она не услышала и не обернулась на крик.
А началось все с сущего пустяка. На Центральном рынке Федя увидел кедровые орешки и захотел их купить.
– Нет, – сказала ему Марина.
– Почему?
– Я сказала – нет.
– Но почему такой тон? А-а-а, понимаю, понимаю…
– Вот и прекрасно, если понимаешь. Твой братец не человек, а прямо какое-то астральное тело; ты ему поклоняешься. Для меня же он низший астрал, как насекомое… У него дурная энергия. Я боюсь насекомых и боюсь твоего брата… У насекомых тоже дурная энергия. Ты же знаешь, как я боюсь всяких бабочек! Неужели ты не можешь понять меня и хотя бы немножко пожалеть? Но как же, как же! Братец всего дороже! Превыше всего! Противно, ужасно противно все это! Как ты не можешь понять! Я боюсь его дурной энергии, он мне противен, как ночная бабочка, жирная, скользкая, ой, какой кошмар… какая я несчастная… И ты тоже, ты тоже… Отойди от меня и не дотрагивайся, ты тоже с этой дурной энергией, ты тоже, как только вспомнишь о нем… Отойди, пожалуйста!
Все это она выговорила ему в случившейся с ней истерике. Она махала на него рукой, лицо ее искажено было гримасой нестерпимой боли, и, отгоняя от себя мужа, она сама торопливым шагом пошла от него прочь: темнея на фоне стеклянных дверей рынка, сквозь которые видна была освещенная солнцем улица…
– Что за бред?! – успел он крикнуть ей вдогонку. – Кто низший астрал? Какой еще астрал, черт побери!
Она чуть ли не побежала от него, услышав сзади его шаги и его голос. Тогда он сам остановился, проклиная тот час, когда впервые увидел эту женщину, и громко сказал ей вслед:
– Беги, беги! Я не собираюсь тебя догонять.
И пошел сам назад, уверенный, что она опомнится и сама догонит его. Но этого не случилось. Возле стоянки такси он оглянулся и, не увидев ее, опять остановился, вглядываясь в даль, надеясь среди людских голов увидеть ее голову…
– Далёко ехать? – спросил у него калымщик, крутя на пальце ключики от машины.
– Далёко, далёко, – механически ответил он и в страшной злобе пошел к Самотеке, где и увидел плачущую свою жену, сидящую на тротуаре в окружении столпившихся людей.
В назначенный день и час, когда их должны были развести в судебном порядке, он подошел к желтовато-грязному зданию и увидел возле входной лестницы тещу, худощавую женщину с прокуренным, отечным лицом. Она и теперь держала в руке пачку сигарет и, щурясь от дыма, внимательно смотрела на него сквозь этот голубенький дымок, часто затягиваясь на манер военного времени, когда курили махорку.
Марина была больна и не явилась в суд, послав вместо себя несчастную эту женщину, которая и слышать не хотела о разводе дочери. Он узнал, что без жены его не разведут и даже не будут слушать дело. С трудом поймал такси и вместе с тещей помчался за Мариной, уговорил ее подняться и привез в суд. И снова ему пришлось уговаривать, но теперь уже не Марину, а судебную администрацию, чтобы их дело не переносили на другой день, а рассмотрели сегодня же. К просьбе присоединилась и Марина, показав больничный лист, объясняющий ее опоздание. Им уступили и, соблюдая все формальности, как-то уж очень быстро и легко закончили дело в их пользу, отчего Федю Луняшина бросило даже в пот, потому что он рассчитывал на уговоры остаться вместе, на какие-то речи в защиту их супружества или хотя бы на искреннюю заинтересованность в его и ее судьбе.








