412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Семенов » Городской пейзаж » Текст книги (страница 3)
Городской пейзаж
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 11:46

Текст книги "Городской пейзаж"


Автор книги: Георгий Семенов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 18 страниц)

Когда он вышел из синей комнаты, называвшейся почему-то залом, и попал в синие сумерки коридора, он увидел бледное лицо, подкованное турецкими усами, и, поймав протянутую руку брата, пошатнулся от тошнотворной слабости, очень испугался, что вдруг упадет, напугает своим обмороком Бориса, а потому превозмог себя и изобразил на лице некое подобие улыбки.

– Ну вот, – сказал он, – …и все.

– Такси у подъезда, – прохрипел Борис и, крепко взяв его под руку, повел, как пьяного, к выходу.

– Хорошо, что ты… приехал… – говорил Федя, с трудом удерживая отяжелевшую голову и вяло улыбаясь. – Я не хотел тебе говорить… Но как ты узнал? Как это ты… Хорошо, что приехал. Это такая мука… Нет! Не мука… Что я говорю! Это как-то непонятно… Почему-то хочется спать. Лег бы сейчас на пол и уснул. Я сейчас к тебе, Боря, я только к тебе… Ты меня домой не отвози, пожалуйста, я потом, а теперь только к тебе…

В такси попахивало, машина была старая, шофер – совсем еще мальчик в кожаном пиджаке.

– Вы подсказывайте мне, а то я плохо знаю Москву, – говорил он, считая колесами своей колымаги все дырки и трещины мостовых; машина громыхала железом и тряслась, ядовито воняя бензином.

Борис держал руку брата в своей и говорил все одно и то же:

– Ничего, братишка, все хорошо… Ничего. Все хорошо. Ничего, братишка.

2. РА КЛЕЁНЫШЕВА

За пыльными стеклами граненых эркеров медленно двигались, гудя машинами, кабинки лифтов. Темно-серый дом был построен в двадцатых годах столетия и представлял собой плохой пример конструктивизма. Он угрюмо возвышался над улицей грязноватой массой. Авторы проекта сумели бы, наверно, выделить целый ряд функциональных особенностей жилого здания. Но люди, жившие в этом доме, вряд ли смогли бы что-нибудь путное и вразумительное сказать о своем жилище, вряд ли даже ответили бы на такой простой вопрос: какова наружность их дома, как выглядит, например, его фасад. Они не замечали его, никогда не приглядывались и, конечно, не любовались со стороны.

Все окрестные жители называли дом не иначе как серым, и даже сами обитатели допотопного чудовища говорили про себя, что они живут в сером доме. Промтоварный магазин, занимавший угол первого этажа, тоже приобрел серую окраску, не избежав неяркого эпитета в обиходных разговорах местных жителей.

Рядом с витринами магазина пестрел нарядными коробочками сигарет табачный киоск, в котором сидел угрюмый старик, брезгливо бросающий эти красивые коробочки покупателям и сдающий мелочь в мраморную, стершуюся тарелку с таким треском, будто играл в домино.

Слева от «Табака» зеленел летний овощной ларек, в котором Ядвига, толстая сорокалетняя женщина, страдающая одышкой, сиплым голосом покрикивала на покупателей. Опухшие ее глаза истекали злобной слезой, когда она закуривала папиросу. А курила она часто, с бабьей неистовостью и, не вынимая дымящуюся папиросу изо рта, работала, выщипывая огрубевшими, опухшими пальцами гнилой виноград из грозди или отбирая помидоры из ящиков. Ядвига питала слабость к покупателям мужского рода, отпуская им товар получше и поспелее, обожая тех, кто смачной шуткой веселил ее. У нее было так много знакомых женщин, называвших ее по имени, что все они ей очень надоели, всех их она тайно ненавидела, взрываясь всякий раз, когда слышала просьбу покупательницы, которой захотелось вдруг, чтоб ей досталась кисть винограда с туманно-желтыми ягодами, лежащая в соседнем ящике. Ах, как свирепела тогда Ядвига! Какие только бранные слова не вылетали из ее осипшей глотки, точно вежливая просьба была самым страшным оскорблением для нее. Ядвига знала, что ее не уволят с работы за грубость, и распускалась порой до безобразия – никто тогда не в силах был укротить ее и урезонить. Люди, живущие поблизости, знали об этом, и, когда подходила их очередь, они робко произносили: «Здравствуй, Ядвига». Ядвига молча бросала в грязную пластмассовую миску зеленые бананы, запихивала в пакет тугой виноград, рылась пальцами в ящике с помидорами, бросала на весы темно-зеленые, кривые и длинные огурцы…

«Почем метр огурцов?» – спрашивал ее какой-нибудь разбитной мужичок, знающий крутой нрав Ядвиги, и она его облобызать готова была за шутку, старалась для него как для дорогого гостя, хохотала сипло и глупо, выкладывая товар лицом, желая всячески угодить хорошему человеку. Очередь тоже улыбалась тогда вместе с ней. И казалось в эти минуты, что люди очень любили свою Ядвигу… А за что?

Поблизости от «Овощей и фруктов» опрятная старушка торговала мороженым, и было похоже, что она и ночует в стеклянной своей будочке, освещенной изнутри яркой лампой. Щечки у старушки всегда были розовыми от благостного удовольствия, будто она их подрумянивала, как молодящаяся девица. В зимние вечера будочка ее, заросшая искристым инеем, сияла до позднего часа, пока ходили трамваи, автобусы и троллейбусы.

Однажды в жаркий летний полдень за стеклами витрин шла какая-то работа. Стекла сначала были занавешены, и за ними ничего не было видно, но именно в этот жаркий полдень серенькую штору одной из витрин сняли, и все увидели живую девушку в джинсах цвета индиго, в мягких дорожных тапочках – художницу, которая заполнила собой все пространство застекленного проема.

Никто не успел разглядеть ее лица, но люди сразу узнали в ней красавицу, отвернувшуюся от них и не замечающую их взглядов, как это делают все истинные красавицы. На плечах ее, закрывая шею, волновались тяжелые каштановые волосы, отсвечивающие, как полированное дерево. Некоторым даже показалось, что в витрине установлен очень искусно сделанный манекен. Но узкие, маленькие пятки, обтянутые золотистым капроном, розовели сквозь чулки; когда же девушка потянулась руками вверх, из-под темно-синей блузки оголилась бронзовая ложбинка упругой поясницы. Движения ее рук были так осторожны и медлительны, что чудилось, будто эта живая красавица пребывает в каком-то волшебном сне, во власти колдовской воли, которой она неохотно, но покорно подчиняется, безошибочно прикасаясь чуткими пальцами к золотому флакону духов или к газовой косынке, парящей в воздухе, поправляя крутые складки яркой драпировки, ниспадающей радужным водопадом к ее ногам… Она гибко приседала вдруг среди искусственных белых и красных роз, разбросанных у ее ног, среди россыпи сверкающих металлом и пластмассой карандашиков с губной помадой, покоящихся на наклонной полочке. Она то и дело к чему-то легко прикасалась, точно сама прихорашивалась перед зеркалом, поправляя собственную прическу, и, выпрямляясь, оцепеневала в задумчивости. разглядывая самое себя, отраженную во всех этих искусно расставленных, развешанных и разложенных предметах. Но вот снова она оживала, наклоняя голову, и волосы ее, дрогнув, переливались волной на плечо, открывая розовую мочку упругого уха… Было жарко в тот день. Солнце, казалось, готово было сжечь красочную витрину вместе с гибкой и медлительно-осторожной художницей, которая будто бы демонстрировала странный какой-то танец. Рука ее плавно поплыла вверх и там, в сияющей вышине, прикоснулась пальцами к широкополой летней шляпке, висящей в воздухе на невидимой нити, и белая с белыми лилиями шляпка тоже ожила и стала в тихих поклонах раскачиваться… Потом эта необыкновенная танцовщица долго стояла в глубокой задумчивости, невидимо поводя взглядом, отчего ее волосы играли бриаровым вересковым огнем.

Но таинственное представление внезапно закончилось. Девушка, изогнувшись, присела, так и не показав своего лица, мягко спрыгнула куда-то и исчезла, прикрыв за собою, как дверь, глухую внутреннюю раму витрины…

В фанерной виньетке, окрашенной бронзой, на сером полотне был написан сухой кистью портрет улыбающейся женщины: рыжие кудри из-под широких изогнутых полей шляпки, зеленый кулон на цепочке и мертвенно застывшая на длинных губах улыбка соблазнительницы. Вокруг виньетки колесо, составленное из черных букв, гласящих на весь мир: «Хочешь быть красивой – будь ею!» Подразумевалось, наверное, что женское лицо, изображенное на полотне, очень красиво, потому что именно оно как бы обращалось к людям, бегущим мимо, смотрящим на него из окон проходивших мимо трамваев, троллейбусов и автобусов: «Хотите быть красивыми – будьте как я!»

Кто-то хмыкнул, садясь в трамвай, кто-то покачал головой, вздохнул, отвернувшись, а кто-то и присвистнул… У всех, кто видел исчезнувшую художницу, было такое ощущение, будто их одурачила эта мечтательно-гибкая фигурка с распущенными волосами, показав наконец-то свое истинное лицо; будто именно она, эта танцующая девушка, посмотрела вдруг на них и произнесла пошловатые слова, обращенные ко всем и ни к кому в отдельности. И каждому показалось, что та живая девушка, которая только что плавала в невесомости за стеклом омертвевшей теперь витрины, на самом деле была куклой, у которой кончился завод. Явился откуда ни возьмись этот плоский портрет, обрамленный дешевой бронзовой краской и всевозможными духами, косынками, бижутерией, тряпичными розами и губной помадой, – явился этот злой дух и убил сказочное видение. Улыбка длинных красных губ – все, что осталось от недавнего представления.

Новая же витрина, которая была не лучше старой, пропыленной и выжженной солнцем, – эта витрина яркой картинкой кое-как вписалась в каменное чрево серого дома, не оживив его…

Не произошло ничего особенного, и люди вскоре забыли об увиденном, а те, кто не наблюдал за работой художницы, вообще не обратили внимания на обновленную витрину, не помня, как выглядела старая.

И лишь одна душа на свете живо откликнулась и затрепетала от восторга, впитав в себя, как иссохшаяся земля дождевые капли, эти удивительно понятные и нужные слова: «Хочешь? Будь… Ну конечно, хочу!»

Девушка в полинявшем платье, простоявшая в очереди за огурцами, а потом купившая себе в награду мороженое, с нарастающим интересом следила за работой художницы, любуясь ее движениями, ее новыми джинсами, ее волосами. Она ела тающее мороженое, когда художница вдруг исчезла и появилась эта рыжая, которая посмотрела ей прямо в глаза и спросила: «Хочешь быть красивой?» – угадав ее тайные желания. И сама же ответила: «Будь ею».

Повелительный тон ответа, колесом прокатившийся в ее встревоженном сознании, поразил своей определенностью и простотой, сразу разрешив все ее прежние сомнения. Она, обмерев, стояла с раскрытым ртом, веки ее нервно вздрагивали и распахивались от пугливого восторга, пухленькая губа, нежная, как мандариновая долька, была облита прозрачно-белой эмалью растаявшего мороженого. Слова звучали в ней расслабляющей музыкой, и ей казалось, что сама художница, только что плавно приседавшая за стеклом, мелодично и печально спрашивала у нее: «Хочешь быть красивой, как я?»

Она в волнении лизнула оплавившееся мороженое и, разглядывая витрину, оглушенная, с дрожащей улыбкой перекатывала это пестрое колесико из букв: «Хочешь быть? Ну а кто же не хочет? Но как? Легко сказать! Очень хочу, конечно!»

Только что она стояла в очереди, сутулясь над низкорослыми женщинами, хмуря туго натянутую на лбу кожу, слыша грубую перебранку Ядвиги с покупательницами; только что глаза ее, напоминавшие своим овалом листки березы, выражали скуку и полное безразличие, а лицо казалось запыленным. Теперь же ее невозможно было узнать: раскрасневшаяся от волнения и нервного сбоя, она была похожа на ту счастливицу, которая, сдав экзамены в институт, увидела свою фамилию в списке зачисленных.


Первое, что пришло ей в голову, когда она осознала всю важность этих заманчивых слов, было желание тут же разыскать художницу. Кинуться вслед за ней, прорваться туда, куда вход посторонним запрещен, дойти до директора, расспросить и во что бы то ни стало найти художницу, которая знает, как стать красивой. Бессознательно подчинившись этому толчку, она вбежала по ступенькам к дверям магазина, бросила в урну протекшую пачку мороженого, вошла, возбужденно дыша носом, в полусумрачный зальчик, пропахший шерстью и душистым мылом, и стала вглядываться в лица, хотя и не знала лица той, которую искала.

Порыв ее был так ярок и искренен, что она не успела подумать о последствиях. Вопрос, который она собиралась задать, не имел ответа и был безумен. Но она была уверена, что ее поймут, если она спросит. «Вы знаете, – сказала бы она, глядя в глаза красавицы, – я вот тут увидела вас… Посмотрите, пожалуйста, на меня. Я очень хочу быть красивой. Я знаю, что я смогу, но только вот сомневаюсь, посоветуйте, пожалуйста, что мне надо делать. Нет, я понимаю, нужны настоящие джинсы. Но где же их взять? У моей мамы нет таких денег. Мне бы как-нибудь без джинсов, если можно. Но чтобы обязательно быть красивой, как вы, – сказала бы она, не отводя взгляда от художницы. – Пожалуйста, я вас очень, очень прошу».

Слыша в себе эту небывалую доселе мольбу, которая готова была вылиться в слова, в неразрешимый, вечный вопрос, обращенный к кумиру, она верила в чудо, забыв о себе, и ей казалось, что жизнь подарила единственный шанс получить ответ не только на вопрос, как быть красивой, но и – как жить.

Она всегда отличалась нетерпеливостью, а тут нетерпение ее достигло силы истерики или безумия. У нее жаром горели щеки и пересыхало во рту, дышала она неровно, будто навзрыд, и даже пошатывалась от ударов огромного, распирающего грудь сердца.

На нее внимательно и строго посмотрел какой-то мужчина.

В этот момент она почувствовала вдруг свои липкие от растаявшего мороженого пальцы.

«Да что же это такое! – подумала она в отчаянии. – Как же я с такой рукой…»

Она была уверена, что художница протянет ей руку, но, почувствовав липкую кожу, неприятно поморщится и отвернется от нее, как на витрине. Это было самым страшным, что могла она себе представить, и опрометью кинулась прочь из магазина. Расталкивая людей в дверях, выбежала на улицу, порылась в кошельке, зажатом вместе с авоськой в потной руке, и, не найдя копейки среди мелких монет, бросилась к табачному киоску.

– Дяденька! – воплем взмолилась она. – Разменяйте, пожалуйста!

Тот тоже внимательно и озабоченно посмотрел на нее и не стал спорить.

Она подбежала к автомату, коленками ухватила, как клещами, авоську с огурцами, бросила в щель копейку и подставила руки под фыркающую воду. Она торопилась. Вода из пригоршни лилась на платье и на ноги, и ей было приятно прикосновение воды. Она чувствовала, как невесомо колышется тело от ударов сердца. Щеки были так горячи, что ей казалось, будто у нее вспотели глаза от этого ядовитого жара и какая-то липкая пелена затмила свет.

Вдруг она услышала бранчливый голос за спиной.

– Вон до чего дожили! – говорила старая женщина. – Люди воду пьют, а она тут… Ты б еще ноги помыла, нахалка!

Неожиданно для самой себя, с исказившимся лицом, она закричала истошно и площадно:

– Да ладно тебе! Не твое дело! Не твое это… понятно?! Не твое! И не суйся! Страхолюдина несчастная! Уйди! – Даже ногой притопнула и сжала кулаки, судорожно сведя локти к животу. – Уйди, зараза! – кричала она, и слезы текли у нее по щекам. – Уйди!

Старая испугалась и торопливо пошла прочь, бормоча себе что-то под нос. Кто-то поблизости недоуменно нахмурился, не понимая причины крика и слез, кто-то из ожидающих троллейбуса отвернулся, не желая ввязываться.

А она прижала мокрые ладошки к лицу и старалась унять слезы, которые душили ее беспричинной, казалось, обидой. Вытирая слезы руками, вытирая мокрые руки о волосы, как бы поглаживая себя и успокаивая, она остро ощущала жар потной и обезумевшей от какой-то ереси головы.

Потом взяла в руку авоську с темно-зелеными огурцами, одетыми в белесую пленку, и та ей показалась тяжелой и безобразной. Увидела на ногах стоптанные, сбитые босоножки, из дырок которых торчали длинные, пропылившиеся пальцы, и устало-раздраженная, опомнившаяся, как после припадка, пошла домой с острой, неутоленной жаждой ругани. Мать была на фабрике, но дочь уже знала со злорадством, что дотерпит до вечера и обязательно поругается, доведет мать до слез, потому что дальше так жить невозможно, – она не хотела так жить, хотя и не представляла себе, как надо. А ругаться она умела.

Она шла домой, поднимаясь по крутой улочке вверх, и думала о себе так, будто прожила уже долгую жизнь, все в ней узнала, о многом догадалась и поняла главное – так жить нельзя.

Сколько помнила себя Рая Клеенышева, Раенька, как звала ее мать, хотя ей самой нравилось, когда ее называли просто Ра, она никогда не сомневалась в том, что в жизни ждет ее что-то необыкновенное.

Ей было семнадцать, и ничто не в силах было поколебать в ней этих предчувствий: она понимала себя одинокой, никем не понятой и таинственной жительницей Земли.

Уровень ее самооценки был очень высок!

Порой она как бы из своего грядущего, которое не имело, конечно, никакого определенного образа, с сожалением и сочувствием смотрела на мелкие и, как ей казалось, жиденькие и мутные удовольствия людей, усмехаясь из своего далека над всей этой суетой.

Со временем у нее выработалась и закрепилась жалостливо-сочувствующая гримаса на лице, с какой она выслушивала рассказы людей об их мнимых удачах и маленьких поражениях. Особенно любили жаловаться ей и часто приходили, как на исповедь, девочки, с которыми она училась, укрепляя в ней чувство исключительности.

– И что? – с вялой горечью в голосе спрашивала она, выпячивая пухленькую губку и скучающе оглядывая взволнованное лицо рассказчицы. – Все это глупость, – заключала она со вздохом.

И у нее появлялось порой желание погладить девочку по голове, словно перед ней был бездомный мягкий котенок, вызывавший в ней жалость.

Никто из подруг никогда не обижался на нее, и, приходя к ней с душевными своими тайнами, они успокаивались, а острота их переживаний сглаживалась после исповедального разговора.

– Все это глупость. Забудь, – говорила она, если ей признавались в очень серьезных и непоправимых бедах. – Что для тебя изменилось? – спрашивала Ра в таких случаях. – Ты заболела? Нет. Глупость все это. Теперь никто не обращает внимания. Это не самое главное. Раньше косы носили, а если стригли – считалось грехом. А потом стали стричь. Ну и что? Что от этого изменилось? Надо жить по совести.

– Ой, Ра! Ты ужасно сильная личность, а я дура. Я никак не могу успокоиться. Боюсь, мать узнает. Скажи, а у тебя это было? И ты ничего, да?

– А это, девушка, не твое дело, – грубо и зло отвечала Ра Клеенышева и надменно откидывала голову. – Не я к тебе, а ты ко мне пришла. Ты свое белье трясешь перед моим лицом. Хватит с меня и того, что я терплю.

Она уже знала, что на нее не обидятся, если она и побольнее хлестнет, потому что те, кто приходил к ней, должны бояться ее, раскрыв ей свои секреты. У нее не было никакого расчета, но она инстинктивно чуяла, что именно так и должно быть: тот, кто боится, не обижается или, во всяком случае, скрывает свою обиду даже от самого себя.

Так оно всегда и выходило на деле.

Но она никогда и никого не хотела обидеть. Пока ей было интересно, она наблюдала и терпела радость или слезы человека, а когда он ей надоедал, она отмахивалась от него и тут же забывала о доверчивом сизом голубе, которого ей приятно было кормить хлебными крошками, но у которого она могла бы со злостью выдрать хвост, если бы он сел на плечо и испачкал платье. Она отмахивалась от людей вовсе не со злостью, а с тем щекотным нетерпением, начинавшим вдруг мучить ее, – нетерпением остаться наедине с собой, с ощущением своего мистического превосходства над всей этой жиденькой кашицей жизни.

Еще большее нетерпение она испытывала, когда ее начинали в чем-нибудь поучать взрослые люди. Это ей казалось проявлением высшей человеческой жестокости. Они, поучая, хотели, чтоб она повторилась в них, то есть была бы такой же, какими были они, и ей страшно становилось от мысли, что эти люди не догадываются, что впереди ее ждет нечто небывалое, нечто не сравнимое ни с чем: еще никогда это ни с кем, ни с одним человеком на земле не случалось, а случится только с ней одной.

У нее начинала дрожать губа. Березовые листики ее глаз трепетали, как на ветру, готовые облететь с пожелтевшего лица: зеленоватые радужки глаз светлели и расширялись, как если бы она вдруг попала во тьму, и в них, казалось, начинали поблескивать багровые отсветы, будто все жилки глаз набухали кровью.

– Ах да, передача опыта… Без опыта невозможно, – гнусавила она с отвращением, на какое только была способна, пытаясь из последних сил изобразить благостную улыбку на лице. – Я так и поступлю, как вы мне советуете. Ничего умнее я никогда не слыхала, – однотонно тянула она, пока не лопалось ее терпение и пока глотка ее не исторгала визгливо-злобную ругань. – Отстань, дура ненормальная! – кричала она. – Розетка старая! Уйди отсюда, а то я не знаю, что со мной будет! – кричала, накликая на себя беду, которую с облегчением принимала и как бы пряталась в ней, успокаиваясь и сохраняя таким способом независимость и величайшую тайну своего бытия, на которую было совершено очередное покушение.

Она панически боялась в ком-то повториться.

Ра Клеенышева и отца своего, который ушел из семьи, когда ей только исполнилось шесть лет и который потом умер, обпившись вина, любила лишь за то, что он не успел ничему научить ее в жизни. Она почти не помнила его, но все-таки кой-какие сценки из жизни с отцом вдруг ярко всплывали в памяти… Дождь, трамвай, черная мокрая улица, бегущие мимо тротуары с отражениями светлых домов, черные зонтики, люди. А она, глядящая в окно с колен отца, на весь вагон со вздохом восклицает:

– О-ой! А в деревне сейча-а-ас! Около фермы утонуть можно до головы, да, пап?

Он в ответ засмеялся, и все люди в вагоне тоже заулыбались, а она вместе со всеми стала смеяться, не понимая, чем она рассмешила их, и так разошлась в своем желании еще больше развеселить всех, что стала подпрыгивать на коленях у отца и, показывая пальчиком на уплывающие назад дома, спрашивала с визгливым захлебом в голосе:

– А это дом для преступников? – веселя людей и смущая отца. – А этот? Тоже для преступников? Да, пап? Этот тоже для преступников? А этот? Ну, пап! А этот?

Она до сих пор чувствовала душевную неловкость перед покойным отцом, особенно когда приходила на могилу, за которой никто не ухаживал, кроме нее. Что это ей взбрело вдруг в голову? «Дом для преступников». Откуда? Она этого не знала. Зато хорошо помнила и берегла в себе то ощущение детской безнаказанности и шальной радости, какой никогда больше не испытывала в жизни, будто что-то отмерло в ней навеки, потерялось, как ключ от квартиры. Без конца надо было взламывать запертую дверь, чтобы сохранить в себе эту счастливую безнаказанность!

Осенью рано ударили морозы. Температура упала до минус шести градусов по Цельсию. Два дня и две ночи дул холодный, пронизывающий, очень непривычный для этого времени года ветер. Улица была наполнена незнакомым доселе тревожно-трещащим шумом – это шумели на ветру промерзшие пластинки зеленых листьев тополя, в жилах которых был лед. Миллионы этих зеленых ледяных листиков постукивали друг о дружку, издавая шумный и недружный хруст и стук. Но на третью ночь небо затянулось облаками, и утром люди проснулись под дождем. Листья тополей обмякли, разбухли, залоснились неживой уже темной зеленью и стали падать. Улица опять наполнилась незнакомым, шмякающим, лягушечьим каким-то шумом. Листья опадали с катастрофической быстротой, вселяя тревогу в души людей. День был пасмурный, деревья мертвенно-тихие. Движение воздуха совсем прекратилось. И в этой тишине днем и ночью падали вниз тяжелые и мягкие листья, убитые морозом. Все палисадники и тротуары были устланы толстым слоем мертвой зелени. Сырой воздух, пронизанный невесомым бусом, который невидимо опускался из облаков, туманя все вокруг, был насыщен запахом оттаявших листьев, источавших смолистую горечь. Листья падали вниз отвесно и быстро и, шмякаясь, безжизненно распластывались на земле. Дворники не успевали сметать их в кучи.

В одну из таких тихих и тревожных ночей Ра Клеенышева вернулась домой в четвертом часу ночи. В темном пространстве спящего дома раздался предательски громкий щелчок дверного замка. Затворив за собой дверь, она разулась и в одних чулках, держа в руке грязные туфли, прошла, пошатываясь и заплетаясь ногами, в темную свою комнату в коммунальной квартире и рухнула на застеленную кровать.

Ее стало подташнивать от вина и от всего, что с ней в эту ночь случилось.

Мать спала, похрапывая во сне, но Ра знала, что она не проснется, даже если в комнате зажечь все лампы. Не мать ее пугала, а сероватая тьма узкого коридора, в которую надо было обязательно сейчас выйти, и шум воды в ванной, от которого могли проснуться соседи. Никогда еще в жизни не пугала ее так эта жуткая, небывалая тишина спящей квартиры! Она зажгла похожий на свечку ночничок над кроватью, взяла с этажерки круглое зеркало и боязливо, как в пропасть, заглянула в блеснувший круг, в котором не уместилось ее лицо с опухшими и безумноватыми глазами. Она поднесла еще ближе это зеркальце и увидела теперь только свои глаза, смятые распирающим, тоскливым испугом и удивлением. И внутренний ее испуг, который она чувствовала всем телом, каждым волосиком обезображенной, как ей теперь казалось, кожи, который голодом подводил ноющий от тоски живот, – этот ее испуг столкнулся вдруг с испугом внешним, увиденным ею в зеркале.

Онемевшая от поцелуев губа тоже распухла, покрывшись лощеной, сухой пленкой. Очень хотелось курить. В сумочке у нее две сигареты, которые она взяла у него: своих она еще не покупала. Медленно и брезгливо сняла с себя одежду, точно она была заразной, накинула халатик, сунула ноги в тапки и, слыша их тихое пошептывание по паркету, вышла в темноту коридора или, точнее сказать, в узкую щель длинной прихожей. В кулаке она зажимала спички и сигарету, неприятно пропахшую духами, которую она с отвращением выкурила в уборной, задушив себя дымом…

А потом долго отмывалась в ванной, в панике думая о возможной заразе, о беременности, казавшейся ей страшнее любой заразы. Как о внезапной заразной и чуть ли не смертельной болезни думала она о том, что с ней случилось в эту ночь. У нее как будто не было теперь ни будущего, ни прошлого. Время, в котором она жила теперь, остановилось, наполнив душу страхом и пустотой. Ее вдруг начинала колотить нервная дрожь, и она завинчивала тогда кран холодной воды до отказа, обжигаясь под белыми струями кипятка, терпя этот ад, это чистилище, в котором она, великая грешница, казнила себя и свою опозоренную плоть. Ее порой подмывало закричать во все горло, стоило ей только вспомнить о простом и чистом вчерашнем дне, и кричать на весь дом, чтобы все сбежались на крик. «Это он во всем виноват! – кричала бы она людям. – Я не хотела! Нет!» Но она в ужасе понимала, что это была бы ложь. Красивый, похожий на писанного Христа с длинными локонами, в бородке и в усах, высокий парень, у которого на левой коленке потертых джинсов была кожаная заплата, а черный пиджак истекал запахами старой пропотевшей кожи, табака и духов, возбуждающими и пленительными ароматами мужской силы… Нет! Она теперь не думала о нем: ей не хватало на это сил и времени.

Все было теперь заполнено ее собственным горем, ее неразрешимой тоской, и не было ни единой щелки в этом уплотнившемся, густом времени, в которую можно было бы втиснуть что-нибудь из того внешнего мира, где жили люди и этот красивый парень и где ей самой теперь как будто бы не было места. Все ее силы были сосредоточены теперь на борьбе с невидимым и непонятным злом, которое надо было во что бы то ни стало отторгнуть от себя.

– Учти, девочка, я не собираюсь на тебе жениться. Я из другого клана.

– Я тоже.

– Тогда мы подойдем друг другу.

Молчание.

– Мне нужна женщина.

Молчание.

– Женщина, а не девушка. Понимаешь меня?

– Понимаю.

– Я ненавижу белые платья невест. Белый цвет – цвет невинности. А под ним скрываются опытные женщины, им дарят розовые и белые гвоздики. Люди лгут друг другу. Мать невесты плачет от счастья, радуясь, что избавилась от идиотки, которая в пятнадцать лет сделала первый аборт… Все это называется свадьбой. Я ненавижу это. А ты?

– Я тоже. Надо жить честно.

– Да, надо жить честно, смотреть правде в глаза. И ничего не бояться. Ты читала «Сорок вторую параллель»?

– Да, но только давно.

Смех.

– Первая ложь, которую я слышу от тебя. Браво! Начнем счет. Женщины лживы по натуре. Это их спасает.

– Но я другая. Не веришь?

– Чем ты это докажешь?

Молчание.

– Я давно заметил тебя. Ты будешь очень красивой, когда станешь женщиной. Хочешь быть красивой?

– Ты читал, да?!

– Что?

– Там, в сером магазине, в витрине.

– Я, девочка, в магазинах читаю только цены. Между прочим, я давно знаю тебя, ты училась в нашей школе, я знаком был с одной из вашего класса. Ты, может быть, тоже знаешь меня. Должна была видеть – я ведь тоже учился в этой школе.

– Знаю.

– Ты не боишься меня?

– Нет.

– Мы будем с тобой?

Остановленный взгляд, испуг и удивление. Вопрос:

– Что?

– Жить. Мы, кажется, договорились: ничего, кроме правды. Я тебя верно понял?

– Да.

– Что «да»? То – «да» или то, что я верно тебя понял?

– Лучше потом.

– А вот и вторая ложь.Ты сказала, что не боишься меня.

Вопросительный испуганный шепот:

– Но где?

– Это серьезный разговор. Пошли. Ты мне нравишься.

– Куда?

– Есть клевый парадняк, теплый и чистый, с широкими подоконниками. В доме живут сурки, они залегают спать в девять вечера, а просыпаются весной. Я беру бутылку, и мы уходим по-английски. Знаешь, как уходят по-английски?

– Нет.

– Не прощаясь.

Раньше она уже видела этот старинный дом с лепным вензелем на фасаде, похожим на фамильный герб. Теперь, идя следом за Владом, как звали парня, – не рядом с ним, не рука об руку, а именно следом, еле поспевая за ним, – она не могла остановиться и одуматься, находясь в каком-то бредовом состоянии духа.

Ее не испугал чужой подъезд, коричнево светящийся тусклыми лампами, громоздкий лифт с туманным зеркальцем в кабине, в котором она успела увидеть себя и понравиться себе…

Лифт остановился, подняв их на последний, шестой этаж. Она увидела чужие двери, почуяла чужой запах, приятное тепло ухоженного дома. Влад, схватив и дернув за руку, уверенно повел ее вниз, гулко скрежеща подошвами по каменным ступеням, в сумрак межэтажья, к полукруглому окну в глубокой и тоже полукруглой нише с широким, глянцево-светлым подоконником.

– Наш свадебный стол, – сказал он, ставя высокую, узкую бутылку на подоконник. – А ты мне нравишься, черт возьми! Ты будешь очень красивой женщиной. Поверь мне, я это вижу по твоим глазам, я знаю.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю