Текст книги "Городской пейзаж"
Автор книги: Георгий Семенов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)
И у Ра возникло было желание пригласить его на чашку чая, но здравый смысл победил, и она пошла домой одна, а шофер повел свою машину в аэропорт: рейс этот был выгоден ему.
Через неделю нежданно приехала с утренним поездом Пуша, одетая в трехцветное, как французский флаг, шелковое платье с диагональным расположением широких полос. Она была хорошо причесана, волосы ее блестели, переливаясь в солнечных лучах свежего утра. Винтовое движение вокруг полнеющего тела синих, красных и белых полос как бы взвинчивало и возбуждало Пушу, на лице которой то и дело тоже взвихривались, взвеивались и гасли улыбки. Глаза ее на солнце светлели, как у кошечки, то загорались бодрым злым огнем, то темнели в ласковом прищуре. Над верхней губой и над бровями в мельчайших, невидимых волосиках накапливались, как блестки слюды в разломе камня, бисеринки пота, от нее пахло мочалкой и стойкими французскими духами, которыми она заглушала все запахи солнечного утра, явившегося после дождливых дней в блеске прозрачных луж и сияющей зелени.
С ней приехал младший сын, толстый мальчик в коротких штанишках. Он внимательно и заискивающе смотрел на взрослых, на бабушку, на Раю, на Феденьку, дожидаясь с нетерпением той минуты, когда можно будет все рассказать о себе. Нетерпение было так заметно, что Пуша гнала его от себя, но он не уходил, ворочая голубыми белками глаз, извиваясь толстым, гибким телом, закручивая ногу за ногу, запрокидывая голову и явно выказывая свое упрямое желание остаться со взрослыми. Глаза его блестели любопытством и смущением, толстые ноги в бурых корочках ссадин косолапо топтались, руки тянулись к материнской руке, коротко стриженная голова тыкалась в Пушин живот, – справиться с ним было невозможно.
И когда Феденька спросил его, чтобы как-то развлечь племянника:
– Ну что, Борис Борисович, в школу-то хочется? – тот ответил:
– Нет.
– Почему же так определенно?
– А потому что мне только шесть лет…
– Очень странно! Всем мальчикам в этом возрасте – шесть лет! – очень хочется в школу… А тебе вдруг не хочется.
– А мне мальчиком не хочется быть, – с азартным вызовом выговорил маленький Боря и изогнулся перед дядькой вопросительным знаком, тараща белки глаз. – Мальчиком быть плохо…
– Это почему же?
– А потому! Потому что девочек все любят, а мальчиков нет. Потому что, – говорил он, вытянув шею и вперившись в дядьку, – девочкам не надо зарабатывать деньги, а мальчикам надо.
– Что ж, ты, значит, работать не хочешь?
– Почему? Я хочу… я буду шофером на такси работать, – спокойно, как о решенном деле, сказал малыш.
Розовая Пуша всплеснула руками:
– Новенькое дельце! Мальчиком он не хочет быть!
– Да! – сказал сын с мстительным оскалом крупных зубов.
– Он у нас разочаровался, – со смехом добавила Пуша. – Ему изменила девочка. Тоже мне, Ромео!
– Да! – опять воскликнул маленький Боря. – А у меня теперь три девочки сразу. Если одна изменит, останется две. А если две изменят, то все равно одна останется…
– Вот-вот, одно только на уме, – разглядывая сына как недоразумение, как нечто очень родное, но неприятное, словно прыщ у себя на носу, сказала Пуша и подтолкнула его к двери терраски. – Иди гуляй, надоел ты мне со своими девчонками. И это в шесть-то лет? Что же с ним дальше будет?
Боря ушел, освободившись от мучительных раздумий, и долго стоял на тропинке около лужи, не зная, что ему делать и чем себя занять. Муха, виляя хвостиком, мела им землю, но играть с мальчиком не хотела.
Ра, зардевшись, пошла кормить плачущих детей, а потом весь день ждала от Пуши вопросов, предполагая, что та знает о вечеринке у Сани, что ей обо всем рассказал Борис, и вела себя осторожно, потчуя гостью дачной овсянкой, молочной лапшой, угощая белым хлебом местной выпечки, который был еще теплый, когда Феденька принес его из магазина, – ноздреватый кирпич с румяной, как у белого гриба, вздувшейся коркой. Пуша мазала на большой ломоть масло и ела, смакуя, как лакомство.
Ра ждала, когда Пуша соберется домой, но на улице смерклось, а потом и потемнело, они вдоволь нагулялись, напились вечернего чаю, и только тогда Пуша сказала, что она останется ночевать. Это было еще одной неожиданностью: Ра поймала взгляд мужа, тот все понял и радостно, как только мог, сказал:
– Ну и прекрасно! Завтра пойдем с утра за грибами. Чернушки пошли.
Поздно вечером, когда дети уснули, когда кое-как соорудили на полу спальное место для Пуши, наотрез отказавшейся спать на кровати, которую ей предлагали Ра с Феденькой, все, кроме Нины Николаевны, пошли гулять перед сном.
– Феденька, – сказала вдруг Пуша. – Посиди-ка ты лучше дома. Мы одни погуляем. Не бойся, не украдут.
Земля зашаталась у Ра под ногами, когда она услышала это, а муж ее, ничего не подозревая, пожал плечами и вернулся домой, вызвав в ней злость, словно он предал ее в тяжелую минуту.
– Что-нибудь случилось? – ласково спросила она у Пуши, когда они остались вдвоем.
Но Пуша не ответила на это и сказала:
– Ты не знаешь Бориса. Поплакаться захотелось, а кому поплачешься, кроме тебя? Феденьке? Он его пристяжная. Вот говорят, что если женщине нужна подруга, значит, в семье трещина. Ты заметила, у меня нет подруг? Есть Борькины друзья, знакомые, а больше никого нет… Вчера поругались, я и приехала.
Ра с облегчением вздохнула и с очень искренней благодарностью сказала:
– Спасибо, я бы очень хотела тебе помочь, но что я могу? Ты говори мне… Я буду слушать, а тебе будет легче на душе. Может, и я тебе что-нибудь расскажу. Я еще девчонкой была, ко мне приходили мои подружки и рассказывали о себе. Я, как приемник, настраиваюсь на волну, и людям почему-то становится легче… Ты мне можешь все рассказывать, не бойся… я никому не скажу. Если бы ты меня хорошенько знала, ты бы мне обязательно поверила.
– Я и так верю. Ты действительно приемник, наверное. Я потому и приехала. Но вся беда в том, что ты все знаешь и мне нечего рассказывать.
Ра опять насторожилась и испуганно спросила:
– А что я знаю?
Но и на этот раз тревога была напрасной.
– Нашу жизнь. У нас другой нет. Он шутит и острит, только когда у нас гости. И молчит, когда никого нет. Вот и вся наша жизнь. Ра, милая! Было бы что рассказать! В том-то и беда, что нечего. Иногда мне кажется, что во мне живут собаки. Много разных собак! Одной хочется кусаться, а другой вилять хвостом, третьей выть от тоски, а четвертой хочется, чтоб ее почесали за ухом… Вот и поживи с этой сворой! Измучилась с ними, а прогнать не могу – привыкла. Смешно сказать, но мне иногда хочется влезть в свои старые джинсы, которые я носила, когда мне было лет двадцать, и вот, думаю, тогда все изменится. Однажды сильно болела, похудела килограммов на шесть, а когда выздоровела, мечтала – вот вернусь домой и влезу в джинсы. И такая радость на душе! Я вообще люблю выздоравливать. Я уж если болею, то болею по-настоящему. И так это радостно, будто жизнь начинается заново, когда дело на поправку идет. А в тот раз очень сильно болела, у меня было страшное воспаление легких, я лежала в больнице и прощалась с жизнью. Это вообще тоже приятное занятие. А когда стала поправляться, стала ходить – такая худющая… Посмотришь на себя в зеркало – фанера! Все меня жалеют, а я радуюсь – думаю: теперь джинсы будут в самый раз. Глупо, конечно, но такая радость детская! Непередаваемая радость! А домой пришла, достала джинсы – малы… Влезла, конечно, но ни застегнуться, ни сесть, ни вздохнуть. А так хотелось! Мне и сейчас иногда кажется, что я смогу когда-нибудь опять носить свои джинсы. Берегу их, как мечту… Я об этом никому еще не говорила, а тебе почему-то сказала. Ты только не вздумай смеяться, а то я обижусь.
– Что ты, Пуша! Я тебя очень хорошо понимаю! – воскликнула Ра сдавленным голосом, слушая и не слушая ее, будто сидела на берегу речки и смотрела на ее течение, на движение проворной воды, шевелящей водоросли…
Они медленно шли по темной дороге поселка, обходя черную гладь продолговатых луж. На них азартно лаяли собаки из-за штакетника дачных оград. Ра иногда окликала некоторых, называя их по имени, и те сразу же умолкали. Она улыбалась во тьме, как и Пуша, улыбку которой она не видела, но хорошо чувствовала.
– Мы с Борисом только и говорим о деньгах, – сказала Пуша с удивлением, точно сделала вдруг открытие. – А у меня такое чувство, что наши деньги… Как бы тебе это сказать? Сто рублей, например, а на эти сто рублей ничего уже нельзя купить. Понимаешь? Ничего! Как будто давно уже выпущены новые купюры, а мы все еще надеемся на старые… Это бабушка моя! – сказала она с неожиданным смехом. – Я ее очень любила! Она у меня уралочка, с уральским говорком была, заботливая, ласковая, тепленькая вся, как воск… Такой и осталась в памяти. У нее, я помню, была шкатулка в виде кованого сундучка, очень красивая вещичка, вся отделанная золотистой жестью. Я даже не знаю, как это называется… Видимо, это искусство старинных уральских мастеров – золотой цвет побежалости… Как будто морозом нарисованы всякие листья и цветы, ветви… Этот сундучок был окован еще полосками железа, которое не ржавело никогда, но было темным… Чудо-сундучок! Сверху гнутая ручка из толстой проволоки, а сбоку – маленький ключик в замке… У бабушки там монеты царские лежали. А я любила играть с этим сундучком. Бабушка говорила: «Лика чё, лика чё», это значит: «Гляди-ка чего, гляди-ка чего». Это когда я капризничала, она мне сундучок вынимала и гремела монетками, как погремушкой. Во, говорит, какой саквояжик… Она его саквояжиком называла! Раньше, говорит, барыня в одну руку саквояжик с денежками, вот так, а в другую зонтик – и в Америку… Почему в Америку? – воскликнула Пуша, захлебываясь тихим, радостным смехом. – До сих пор не знаю. – Но, опомнившись, вдруг сказала: – К чему я все это? Да, Раенька! Вот такие дела. Плохие у меня дела, если я в воспоминания ударилась, – проговорила она в задумчивой сосредоточенности и долго молчала. – Пошли обратно, что-то я озябла. Как видишь, рассказывать не о чем. Хотелось поплакаться тебе, а наговорила всякой ерунды. Я так привыкла ко всему, такая стала безвольная, что даже не пугаюсь, когда думаю… Знаешь, о чем я иногда думаю? Страшно сказать! Я иногда думаю, что я должна обеспечить сексуальную жизнь мужу, что я должна к этому относиться спокойно, словно все это… ну я даже не знаю что… ну, например… Нет! Даже и примера не могу привести. Что так должно быть! Как будто он такой огромный, а я такая маленькая, что я должна делиться этим огромным мужчиной с другими женщинами, точно не имею права одна распоряжаться им… И что самое страшное, я уже приучила себя к мысли, что так и должно быть. Я знаю одну его женщину – развратную дуру. Даже не развратную, нет! Она сама не понимает, как живет и что делает, и, наверно, меня считает дурой, а себя современной умницей. Наверное, так. Я ей однажды устроила скандал, и ты знаешь, что она мне ответила? А что вы, говорит, так беспокоитесь? Не бойтесь, я не заразная! Можешь себе представить? Но самое-то страшное, Раенька, самое страшное, что я теперь… Господи! Зачем я тебе все это рассказываю?
– Ты, наверное, преувеличиваешь, – сказала Ра, с брезгливым состраданием взглянув на нее как на паршивую больную кошку, которая просит накормить ее.
– Нет! Я не преувеличиваю. Нет! – капризно возразила Пуша, требуя к себе внимания. – Я знаю, что говорю. Он подчинил меня, как колдун. Я боюсь его. И ничего не могу с собой поделать. Мне иногда кажется, что я схожу с ума, как будто я разваливаюсь и одна моя половина сходит с ума, а другая грустно улыбается и говорит: ничего, переживешь, ничего с тобой не случится. Кричать хочется, а я не могу. Потому что у меня не осталось никакой воли сопротивляться или как-нибудь действовать… Мне Феденьку жалко!
– Почему?
– Потому что он брата боготворит, а совсем не знает его и даже не хочет знать. Мы с ним похожи. Ты, Раенька, тоже будь осторожной… Я знаю, он тебя на просмотры всякие приглашает. Он окрутит так, что и не поймешь, как дурой станешь…
Этого Ра никак уже не ожидала услышать. Удар был неожиданный, и она не могла оправиться от него, пряча в темноте похожее на обморок смущение, когда голова наполнилась какой-то жидкой кашей, от которой горячо было глазам, от которой пересохло во рту и зашумело в ушах… Ее спасла темнота. Ей хотелось, чтобы над головой прошел на форсаже взлетающий и ревущий самолет, озаряющий ночь всполохами аэронавигационных огней, но, к несчастью, самолеты не летали в этот вечер. Она бы под этот грохот, сотрясающий все вокруг, что-нибудь выкрикнула бы, как-нибудь засмеялась бы, перевела в шутку Пушины подозрения.
– А что? – спросила она так, будто ей было трудно говорить и она через силу выдавила из себя эту жидкую кашицу слов, не понимая сама, что значит ее вопрос.
Она даже усомнилась, произнесла ли она вслух это тихое и робкое: «А что?» – потому что Пуша ничего не ответила и продолжала как ни в чем не бывало:
– Мне иногда знаешь что хочется? Мне хочется нанять в прислуги какую-нибудь развратную дрянь, которая бы воровала у нас, пила бы, и чтобы она совратила Бориса и забеременела от него. Нет, я серьезно! Я бы поздравила их и уговорила бы эту девку женить его на себе. Честное слово! Чтобы потом он каялся всю жизнь. Такую бы найти, чтобы потом ему рога ставила, чтобы командовала им, как хотела, топтала бы его. Такую бы отыскать, о которых говорят: только потолок не толок.
Пуша, убыстряя шаги и торопясь высказать свою мстительную мечту, вдруг остановилась, схватилась руками за лицо, затряслась в скорбных рыданиях, согнулась и, принятая в объятия, горячо стала просить прощения у Ра тоненьким, несчастным голоском:
– Прости меня, прости… Я не знаю что говорю! Прости…
Утром она уехала с опухшими глазами, стараясь радостно улыбаться и приговаривая:
– Ах, как хорошо у вас тут! Как хорошо…
На прощанье расцеловала всех, пряча глаза под мучными червячками набухших век, отчего улыбки ее казались пронзительно жалостливыми и скорбными, будто она прощалась навсегда.
6. ПЕРСТЕНЬ ШАХИНИ
В воскресное утро сентября, когда в пустынной синеве неба светились желтеющие березы, когда дубы и ели, отторгнутые прозрачной невесомостью листвы, надвинулись на лиловые поляны, темнея тут и там в осенней отчужденности, Феденька и Ра проснулись раньше обычного и стали собирать вещи.
«Сейчас в Подмосковье тихое утро. Кое-где наблюдаются туманы. Давление семьсот пятьдесят шесть миллиметров, влажность девяносто процентов. В течение дня давление существенно меняться не будет, влажность уменьшится».
– Ты слышала?! – вскричал Феденька Луняшин, показывая пальцем на радиоприемник. – Слышала?
– Что такое?! – вскрикнула Ра, отпустив от испуга концы простыни, в которую заворачивала мягкие вещи. – Что?
– В Подмосковье тихое утро, – ответил Феденька, в счастливом изумлении глядя на жену. – Кое-где наблюдаются туманы… Как хорошо! Если бы каждое утро такое…
– Ну разве так можно, Федя! У меня поджилки затряслись.
– Но ведь тихое утро, Раенька! А мы уезжаем. И все здесь будет без нас, как будто нас и не было тут никогда.
Рано утром он прошелся по лесу, срезал ореховую палку, нашел под листьями белый гриб, очень обрадовался и долго нюхал его. А когда вышел к поселку и увидел крыши, окропленные желтыми листьями, опять подумал о том, что все эти дома под деревьями, дряхлеющие в запустении, будут пустовать теперь до следующего лета, никому не нужные и грустные в своей заброшенности. А ему, как бы он ни хотел здесь остаться, придется сегодня уезжать в Москву. Опять раздумья о странных людях, которым судьбою подарена возможность жить в Подмосковье, но которые словно бы не понимают своего счастья и не живут в домах, доставшихся им по наследству, – опять эти думы о неестественных, непонятных ему людях, находящих для себя уважительные причины, чтобы не жить на даче, привели его в состояние тихого помешательства. Он опять разглядывал дома за оградами и думал о каждом из них как хозяин, примеряясь к ним и выстраивая идиллическую картинку зимнего солнечного дня с голубым снегом на ветвях голых деревьев, слышал лай веселой Мухи, голоса своих детей, укутанных до глаз теплыми шарфами, и видел себя в валенках, которых у него никогда не было.
Вечером он усталый, с букетом роз и с индийским ожерельем из душистого сандалового дерева пришел к Борису, опоздав на семейное торжество по случаю дня рождения Нины Николаевны. Ей исполнилось в этот день шестьдесят.
Все знали, что он придет один, оставили для него место и прибор, он расцеловал мать, чувствуя губами родимую дряблость теплой ее щеки, надел на нее ожерелье, заставив понюхать деревянные цветы, из которых оно состояло.
– Да, это навсегда, – сказала Нина Николаевна, принюхиваясь к елейно-тихому аромату ожерелья, и погладила Феденьку по голове, пряча слезы в живых розах, которые были, как все розы на свете, неподражаемо красивы и нежны. – Это навсегда, – повторила она, отдавая букет Пуше, чтобы та поставила в вазу.
Розы уронили на белую скатерть прозрачные тени, Феденька принялся за закуску, разглядывая своих тетушек и дядей, которых так редко приходилось видеть в жизни, что с трудом теперь узнавал, кто из них кто.
По старой традиции дни рождения матери праздновались в доме Бориса, все знали об этом, и никому не надо было это объяснять. Гости жалели, что не пришла жена Феденьки с детьми, которых не все еще видели, с аппетитом попивали и закусывали: веселье за столом раскручивалось шумной каруселью.
Нина Николаевна вытерла салфеткой губы, подняла рюмку и, когда все притихли, сказала дрогнувшим голосом:
– Я хочу, чтобы вы все вспомнили Александра… Я тут с маленьким Борей вспоминала о нем, он меня спрашивал, какой у него был дедушка, я ему рассказывала, а сама вдруг подумала: какой же он, дедушка? Внуки говорят: дедушка, а я его помню совсем молодым, и он никак не стареет в моей памяти. Хочу представить себе, каким бы он был дедушкой, и не могу. Вот за него, – проговорила она чуть слышно. – За самого молодого дедушку… Пусть память о нем будет вечной.
Феденька не помнил отца, который умер от тяжелого ранения в голову, прожив после войны три года, и поэтому он не испытывал острого чувства утраты.
– Кто из пекла вышел, столько нервов, здоровья положил, тут даже если и не ранен, то и то печать на душе, – громко сказал он, когда молча помянули отца.
Пуша вдруг с неожиданной веселой злостью сказала ему:
– Все-то ты, Феденька, знаешь, во всем-то ты разбираешься… Психолог наш великий! Ешь-ка ты лучше, я для тебя твоих любимых пирожков с капустой напекла, а ты и не попробовал…
Пирожки Пуша пекла отменные! Они у нее получались коричневые, как спелые груши, продолговатые и граненые, с тонким слоем печеного теста и рассыпчатой начинкой. Груда их поджаристо маслилась на плоском керамическом блюде, облитом темно-зеленой эмалью, и Феденька, конечно, не отказался, надкусив один, и застонал от удовольствия, ублажая Пушу, в голосе которой услышал плохо скрываемое раздражение.
В эту минуту в дверях раздался звонок, Пуша побежала открывать, и в комнату вдруг, опередив Пушу, ворвалась прохладным ветром бледная женщина в расстегнутом кремовом плаще с букетом алых и белых гвоздик…
Она широким шагом подошла к Нине Николаевне, которая всем корпусом повернулась к ней, пытаясь подняться со стула навстречу.
– Сидите, сидите, Нина Николаевна, я на секунду. Поздравляю! – сказала женщина и впихнула ей в руки распавшиеся цветы. – Можно тебя? – бросила она, взглянув на Феденьку, который медленно прожевывал пирожок, заглатывая его, и так же медленно стал отодвигать стул и подниматься, понимая с ужасом, что это пришла Марина.
Она мельком окинула стол, кивнула небрежно, будто бы только что увидела людей. Торопливой поглядкой ощупала каждого и, заметив, что Федя поднялся, опять кивнула оторопевшим хозяевам и гостям, тронула рукой плечо Нины Николаевны, как бы успокаивая ее, и пошла прочь из комнаты, зная, что Феденька идет следом.
В прихожей, обитой с недавних пор коричневым кожзаменителем, отделанным металлическими, крест-накрест положенными хромированными рейками, она исподлобья взглянула на Феденьку и строго сказала:
– Умирает мама. Просила, я поэтому и пришла. Она хотела что-то оказать, не знаю… Я исполняю просьбу… Зайди к ней.
– Где? – спросил Феденька, не глядя на Марину. – Она… Мама.
– Дома… Ее выписали…
Он хотя и не смотрел на нее, но хорошо успел разглядеть, с трудом узнавая в ней прежнюю Марину. Она похудела, скулы пожелтели и выперли, провалив глаза, в которых появилось нечто древнее; веками молчавший ум ее предков залег тоской в водянистом холоде глаз, требуя правды от того, на кого был обращен взгляд. Ничего, кроме правды и простоты! Эту древность взгляда остро чувствовал Феденька Луняшин, стыдясь своей нерешительности и растерянности.
– Что? – спросила Марина. – Что ей оказать? Да! Я тебя тоже, конечно, поздравляю… Где же твои дети?
– Я зайду… – ответил Луняшин. – Они дома.
– Зайдешь. Спасибо. Заходят на огонек… Ну ладно, – сказала она с охающим вздохом. – А я смотрю, у вас ничего не изменилось, все по-старому, никто не поумнел. Поздравляю.
Она приоткрыла дверь, помня систему замков, и угловато протиснулась, исчезнув в узкой щели.
Он вернулся в комнату, и Борис, оценочно зорко взглянув на него, хриплым баритоном бодро воскликнул:
– «Пролетая над территорией вашей страны»…
– Кончай, Боря, – прервал его Феденька, усаживаясь на место. – Не твое дело.
Именно в этот день Луняшин-старший и рассказал брату про старика и про грех пополам, когда Феденька в хмурой задумчивости спросил: «Грех пополам – это значит и преступление пополам?» – разозлив сдержанного и всегда спокойного Бориса.
Были они в это время одни, уйдя от гостей в кабинет Бориса, и никто не узнал о случайной размолвке братьев.
– Ладно, прости, погорячился, – сказал старший. – Тебе сейчас не до шуток, понимаю. Чего она приходила?
– Умирает мать, – ответил Феденька. – Это для Марины конец. Для нее высшее – мать. Для нее вообще высшее там, где можно пострадать. Мне не хочется, но придется. У нее никого нет. Ты заметил, как она похудела?
– Да, и постарела.
– Нет, я бы не сказал: подревнела. В глазах древность… Всех можно обмануть: старика, старуху, а древность – нет, как самого себя, если помнишь предков. Если забыл – себя тоже можно хоть сто раз обмануть, а вот эту самую древность… Не-ет! Раньше про таких говорили – мертвый крест носит, нательный, снятый с покойника, считалось, что от него худеют… Страшно! Я о ней… я думаю! Совсем ее забыл, а сегодня увидел и как будто ни на секунду не забывал, как будто в другом измерении. Мне это совсем ни к чему. Слушай, – сказал он, нахмуриваясь в веселье, – а куда пропала чечевица? Захотелось чечевичной похлебки! Вкусная штука, серо-зеленая, мутная. Помнишь? А вообще-то вешний снег, бывает, тает от ветра, а не от солнца. А я все эти годы под солнцем, и почти ничего во мне не растаяло. Человек только духом может возродиться, а во мне этот весенний снег – мой дух. Холодно, слякотно…
Борис, слушая брата, смотрел на него с ненавидящим состраданием и сказал басовитым хрипом:
– Бред собачий.
Когда они вышли к гостям, Нина Николаевна оживленно и громко говорила:
– Вот что обидно – век мой проходит, а у вечности годков не убыло вместе с моими. Вроде бы я и не жила совсем. Где это вы пропадаете? – обратилась она к сыновьям. – Я забыла вам рассказать. Тут я с маленьким Боренькой ходила гулять в Кремль, а он и говорит: «В Кремле, бабушка, есть своя прелесть – красный кирпич». Смотрите, какой наблюдательный! Ведь и правда, в Москве почти не осталось зданий из красного кирпича. «Есть своя прелесть»! Ишь ты! Это я однажды в Крыму отдыхала, а по пляжу идет молодой бородатый папа и ведет за руку сына. «Папа, – говорит мальчик, – я обратил внимание, что на пляже много императоров». – «В каком смысле? – спросил папа. – Бородатые?» – «Не только, – ответил сын. – Похожих статью и выправкой…» Лет, наверное, шесть мальчику, как и Бореньке, – удивленно говорила Нина Николаевна, с удовольствием слыша смех гостей.
Маринину мать похоронили по первому снегу, опустив гроб в промерзшую землю. Марина не плакала. Гладкие ее волосы упали крылом на лоб и закрыли глаз. Она смотрела одним на темнеющие среди снега комья мерзлой земли, которую торопливо кидали в яму спорые рабочие, воткнув потом в желтый холмик железную, окрашенную суриком табличку, на которой белым было написано: «Князева В. Н.» – и стоял четырехзначный номер.
Федя Луняшин поддерживал Марину под локоть. Он чувствовал ее зябкую дрожь и очень жалел.
Просьба покойной была проста и естественна, как правда. Она знала, что скоро умрет, очень страдала за дочь и просила Федю, чтобы он помог ей похоронить ее. И ничего больше.
Теперь, вспоминая об этом, Феденька плакал, не зная, что же ему делать, когда он уже исполнил просьбу умершей, хлопоча о гробе и о могиле на кладбище, договариваясь в морге Медицинского института на Пироговке. Его поразили худые ноги мертвой женщины в простых чулках… «Вот вам, пожалуйста, – говорил он молодому мужчине в белом халате, который должен был уложить Веру Никитичну в гроб, протягивая ему двадцать пять рублей. – Пожалуйста…» – «Нет, я заранее денег не беру, – отвечал тот, отстраняя их ладонью. – Кончу работу, а потом уж как пожелаете». Он заказывал автобус, просил соседку Марины взять деньги, чтобы она их истратила на поминки… И при всем этом успевал быть рядом с Мариной, поглощенный ее горем, не зная, как себя вести, стараясь не преступить той грани, которая легла с некоторых пор между ними, и чувствовал себя скорее отцом, бросившим дочь, чем бывшим мужем этой продрогшей худенькой женщины.
Но все теперь было кончено. Две старушки в черных кружевных шалях взяли Марину под руки, он пошел за ними, опять не зная, идти ли ему на поминки или ехать домой. Было очень холодно. Старушки с Мариной пришли на трамвайную остановку, он замешкался в нерешительности, но Марина оглянулась, дыхнула пепельным паром, в котором повисли тоже пепельные как будто слова:
– Не надо. Спасибо тебе за все. Прости. Но я больше не могу. Иди.
Он заплакал, торопливо пошел через рельсы, услышав рядом пронзительный звон встречного трамвая, наезжавшего на него красной стеной, но успел выскочить на безопасную обочину рельсов. Трамвай закрыл от него кладбищенские ворота, Марину со старушками, и он словно бы очутился вдруг по другую сторону горя, почувствовав освобождение, увидев впереди себя простор длинной улицы, по которой быстро пошел, успокаиваясь с каждым шагом и не оглядываясь, как если бы еще раз, теперь уж навсегда, убегал от Марины… Он так и не спросил ее, как она будет жить дальше. Они и слова не сказали друг другу. Но теперь это тоже успокаивало его: он чувствовал себя человеком, исполнившим долг перед Верой Никитичной. Он все сделал, что было в его силах, и слезы его были искренними, он жалел Марину, оставшуюся одну, и готов был и дальше помогать ей. Но знал, что она отвергнет любую его помощь, и это тоже успокаивало его, потому что иначе жить ему было бы невозможно, если бы пришлось встречаться с Мариной.
«Ненависть так же трудно заглушить, как и любовь», – думал он, оправдывая себя. Он остановился возле табачного киоска, попросил пачку «Столичных», седая женщина подала ему, но тут он увидел югославские сигареты и попросил заменить. Розоволицая женщина с белыми волосами, казавшимися голубыми, загадочно улыбнулась и сказала с кокетливым жеманством:
– Уже и передумали. Ох уж эти мужчины.
Усталость валила его с ног, он с трудом добрался до дома, отряхнул с пальто опилки, оставшиеся от гроба, вымылся под горячим душем и лег, провалившись в сон, словно в обмороке.
Есть одно известное высказывание, далекое, на первый взгляд, от конкретных размышлений о жизни людей друг с другом, ибо речь в нем идет о философском взгляде на сочинения ученых, которые, по мысли автора, должны заботиться не о том, чтобы заполонить читателя, связав его мысль авторитетом, чувством, воображением, а о том, чтобы освободить его ум, возбудить в нем самостоятельную деятельность. То есть автор этого высказывания призывает читателя искать истину не в плену чужих идей, а давать себе волю, отталкиваясь от чьих-либо умозаключений, пускаться в стихийный поиск и, основываясь на фактах реальной действительности, делать свои выводы, или, короче говоря, думать самостоятельно. В этом, вероятнее всего, заключается задача каждого автора, взявшегося за перо и осмелившегося предложить свое сочинение людям, будь то сочинение научного ряда или какого-либо другого, в котором в силу своих творческих возможностей автор старается освободить ум читателя от пут привычных взглядов на жизнь и подвигнуть его на творчество.
Высказывание это, сделанное в прошлом веке, в не меньшей степени годится, наверное, и для характеристики чисто литературных работ, а особенно современных наших авторов, которые порой чуть ли не во главу угла ставят задачу взять в эмоциональный плен читателей, покорить волю и рассудок обилием метафор, игрой изощренного воображения, нарочитой непохожестью, какая простительна только женщинам и уж никак не мужчинам, взявшимся укреплять свой авторитет с помощью подвластного им слова, которое они тоже подчинили себе, полонив его ради достижения честолюбивых планов, дабы связать умы покоренных и удержаться как можно дольше в роли оригинальных авторов, пленяя неокрепшие души доверчивых читательниц.
Мысль, заключенная в одной строке, написанной целый век назад, освободив наш ум от авторитетов и шор, увела, быть может, слишком далеко от затянувшегося рассказа о братьях Луняшиных. Но если следовать логике ее развития, то можно было бы с помощью тех возможностей, какие она, эта мысль, содержит в себе, посмотреть и на Луняшиных несколько иначе, чем мы делали до сих пор, и, отступая на некоторое расстояние от них, попробовать взглянуть на семейные их отношения с чисто критической точки зрения в надежде, что этот взгляд поможет лучше понять интересующих нас людей, умы и сердца которых тоже подчинены авторитетам, взявшим на себя роль искусных вожатаев. Но авторитетов этих такое великое множество и так они тщательно скрываются, прячутся от людей, о которых затеяли этот рассказ, что найти их и обозначить основные их особенности никак невозможно в простом критическом анализе. Что и заставляет автора прибегать к изображениям поступков, картин жизни этих людей, чтобы самому разобраться в силе и слабости идолов, которым служат Луняшины. И может быть, самому первому разочароваться в конце концов, поняв тщетность благого намерения, а закончив рассказ, опять задуматься о тех силах и авторитетах, расправиться с которыми никак не удается с помощью слова. Сколько на нашей памяти было смелых попыток разделаться со злом, какие мощные умы, мудрые головы брались за это святое дело, чтобы расчистить путь людям для гармонической жизни, во славу которой можно было бы слагать торжественные оды! Велики ли достижения? И не являются ли картины жизни, во множестве собранные в сокровищницах мира, лишь тем камертоном, который помогает человечеству, хранящему свои идеалы, настраиваться на борьбу со злом или на сочувствие и соучастие в добром деле? Но кто знает, может быть, нет у человека более высокой цели в жизни, чем бросить всего лишь веточку в костер благих страстей, разожженный великими мира сего, чтобы веточка эта, охваченная пламенем, безвестно сгорела, полыхнув парчовым пеплом в огне. И можно ли, воспитавшись в народе, который дал тебе право бросить веточку в священный костер, требовать от него признания и славы, добиваться, выторговывать ее своим словом, забыв об идеалах народа, доверившего тебе это самое слово, которым ты плохо распорядился?








