412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Семенов » Городской пейзаж » Текст книги (страница 11)
Городской пейзаж
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 11:46

Текст книги "Городской пейзаж"


Автор книги: Георгий Семенов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 18 страниц)

– У меня сразу созрел вопрос, – говорил Феденька, пародируя кого-то, – почему иные люди служебное свое рвение, все свои карьеристские устремления оправдывают особенностью темперамента? «Я не могу без города и без постоянного участия в общем деле». А не кроется ли за этим: я не могу без удобства и комфорта, без закулисных страстишек, без сотрясения воздуха, о котором Ленин еще говорил: «Ну, пошел доказывать, что лошади едят овес», – без заботы о своем месте в бюрократическом потоке…

Он говорил это же в другом месте и в другой раз, никак не соотнося свои неожиданные размышления с зимней вороной и не предполагая, что Борис Луняшин, слушая его, невольно принимал все на свой горб, багровея в кабаньем каком-то оцепенении, когда казалось, что вместо усов у него из-под губы вырастали костяные ножи вепря.

Феденька и представить себе не мог, что Борис мучительно вспоминает, в какой неурочный час сумел младший брат проникнуть в тайное тайных его жизненных устоев, как ему удалось подслушать движение его крови, в которой жили эти никогда не произносимые вслух слова.

Да, он любил город, любил его в любое время года, ему нравилась жизнь, наполненная борьбой, и он всегда стремился к командным высотам, но отнюдь не потому, что нравилось подчинять людей своей воле, нет, – ему нужна была лишь та степень независимости, которая позволяла жить с сознанием, что ему удалось чего-то достигнуть, кого-то обойти, словно жизнь для него игра, а он в ней – удачливый игрок, смеющийся в глаза проигравшему. Старая, как мир, идея преследовала его. Но ему казалось порой, что, достигнув чего-то в жизни, он как бы впрыгнул в последний вагон уходящего поезда, уцепился за поручень, зная, что в кармане у него билет и что где-то там, в передних вагонах, есть и его вагон и его место, до которого ему надо теперь идти и идти… Ему даже во сне снился уходящий поезд, и он просыпался в холодном поту от страха, что опоздает.

«Я ничего не понимаю, – начинал он всякое свое выступление на любом собрании. – Я не понимаю, о чем мы спорим». Это привычное для него «я не понимаю» было очень удобно, потому что позволяло, оставаясь при своем мнении, никого не задеть, не обидеть при этом, ибо если человек не понимает, он не может сказать что-нибудь серьезное.

– Что? – спрашивала иногда Ра, откликаясь на слово «эмансипация». – Равенство?! Фи! Только превосходство.

И это нравилось Борису, который принялся аплодировать, когда услышал это впервые из уст игривой красавицы. Сам же он, думая о себе, не уставал повторять услышанное где-то:

– Выдающиеся спортсмены существуют только для того, чтобы невыдающиеся делали им приставку «экс», только для этого.

Из этих и подобных анекдотических фраз он, как из тумана, выходил на светлый бугор, с которого мог оглядеться. Нужно было подумать о своем назначении в жизни, о чем он никогда всерьез не задумывался, пребывая как бы на подножке последнего вагона идущего поезда, когда думать некогда, а надо только действовать.

И он действовал. То есть делал то, что, как ему казалось, ставило его в уровень с веком, заставляя быть в том потоке, в котором он несся неудержимо и весело, подбадриваемый всеми, кто окружал его и кому он помогал в той или иной степени, считая это своим долгом. Пиратским флагом реяло в его сознании обманчиво справедливое требование: сам живи и дай жить другим… И никто не в силах был убедить Бориса Луняшина в том, что формула эта полна противоречий и способна быть лишь оправданием круговой поруки.

Рынок в жизни старшего Луняшина занимал большое место. Пушу хорошо знали в мясных и молочных рядах Центрального рынка, где она всегда покупала парную телятину, домашний творог и сметану. Любил ходить на рынок и сам Борис, получая удовольствие от одного лишь сознания, что он может, если захочет, купить драгоценные зимние помидоры, светящиеся туманной розовостью, или пупырчатые огурцы с засохшими лепестками цветов на светло-зеленых полосатых кончиках; может, если захочет, пошутить с продавцом и увидеть в ответ понимающую улыбку, а то и встречную шутку уверенного в себе человека. Рыночные цены не смущали его, а рост их даже приятно волновал.

В такие минуты Борису казалось, что тело его теряло привычную тяжесть, азарт тревожил душу, походка его делалась упругой, движения медлительно-напряженными, уверенными, на лице начинала играть улыбка, точно он приходил в гости к друзьям, узнавая в каждом торговце свои прежние радости, которые он оставил когда-то ради другого дела.

– Ах, капустка! – восклицал он, пробуя длинные стружки сочной капусты с красными прожилками шинкованной моркови. – У-у! Нет, это настоящее чудо! – покоряя словами и всем своим видом краснощекую торговку.

И покупал, покупал, покупал. Маринованный чеснок и горохово-зеленые стебли черемши, капусту шинкованную и кочанную, проквасившуюся до стеариновой полупрозрачности, огурцы соленые и свежие, все сорта и виды травы, зеленую и черную редьку, красные помидоры, розово-белые пальцы длинной редиски, грецкие орехи, яблоки, груши, хурму и вяленые абрикосы… Покупал не торгуясь, с залихватским видом человека, дорвавшегося до любимого дела.

Едва хватало сумок для всех его покупок! Пуша не любила ходить с ним на рынок, хотя никогда не перечила мужу, зная, что это как ничто другое может обидеть его, словно Борис превращался в ребенка, попавшего в «Детский мир», заваленный игрушками.

Большой, деньгастый, азартный, он нравился и торговцам, которые, впрочем, были так далеки от его восторгов и искреннего восхищения, что обязательно подсовывали какое-нибудь червивое яблоко или мятую грушу в первосортный товар, приводя в отчаяние Пушу, а самого Бориса, обманутого в лучших чувствах, в уныние перехитренного глупца. Покупатель он был плохой, и все, что он выбирал на прилавке, оказывалось не таким уж хорошим товаром, чтобы платить за него дорогую цену.

Как-то раз благообразный старик, худощавое лицо которого тонуло в табачно-серой бороде, машинально взяв, перед тем как взвешивать соленые корнишоны, четыре рубля с Бориса Луняшина, строго потребовал денег, когда Борис собрался идти дальше.

– Я же вам отдал, – сказал Борис, оскорбленный тоном и строгостью старика.

– Нет, – ответил тот и, достав из кармана мокрую пачечку денег, показал Борису красную десятку, лежавшую сверху. – Десять рублей я получил от той женщины и дал ей сдачу, а ваших четырех рублей у меня нет, – сказал старик, с тихим бешенством впиваясь взглядом в растерявшегося Луняшина.

Борису не жалко было денег, но обида взбесила его, и он, задыхаясь и еле сдерживаясь, сказал скучным голосом:

– Вы за кого меня принимаете? Я вам что! Если вы растяпа и не знаете, куда сунули деньги, сидели бы дома, а не на рынке… Правильно, вы взяли у женщины десятку, а я тут же дал вам четыре рубля – трешку и рубль. Вы их взяли. Если бы вы меня знали, язык бы не повернулся у вас сказать такое! Старый человек, а совести так и не нажил… Небось, не только борода седая, а… Черт побери! Нате вам, – говорил он, доставая из бумажника пятерку и бросая ее розовеющему старику, который, открыв беззубый рот, черную дырку, обросшую волосами, не знал уж, что и сказать, переворачивая мокрую пачку денег, с другой стороны которой зеленела трешка. – Сдачи рубль! – строго и презрительно сказал взбешенный Луняшин, у которого впервые в жизни было испорчено на рынке настроение.

– Нет, сынок, подожди, – сказал оторопевший старик. – Подожди. Я человек верующий. Мне твоих денег даром не надо. А грех на душу брать не хочу. Может, я и ошибся… Давай, сынок, так сделаем… Ты пять рублей своих возьми обратно, а раз ты говоришь, что четыре рубля… Может быть… Я не помню, как на духу… То вот тебе мои два… Давай уж так! Грех пополам. Два мне, два тебе… Грех пополам.

Он подался к Борису и, навалившись на прилавок, протягивал хрустящую пятерку: черный его рот, иссеченный сверху вниз седыми волосами, кривился в мучительной гримасе, в глазах, распахнутых до какой-то наивной голубизны, теплилась улыбка виноватого человека, истово кающегося в невольном грехе, как если бы Борис Луняшин предстал перед ним иконой…

– Возьми, сынок, – молил он, смущаясь. – Не хочу я даровых денег… Не могу принять. А уж если ошибся, того не ведаю, ей-богу! Может, и взял деньги… Прости. А может, и не брал, может, сам ты ошибся… Бывает и такое. На рынке сначала товар получи, а потом деньги отдай, а ты, сынок, зачем поторопился? Ты уж прости старого, не помню, видит бог, не помню. Вот и надо нам грех-то пополам. Как тут иначе разойдешься?! А, сынок, возьми-ка ты свои деньги, а я тебе еще два рубля отдам. Не могу я по-другому.

Борис Луняшин, слушая старика, почувствовал, что и сам краснеет от стыда и неловкости положения.

– Вы меня тоже извините, – сказал он, – но давайте уж тогда так… Вы мне с этой пятерки даете три рубля сдачи, и мы с вами в расчете. Если уж грех пополам, то надо эту пятерку разделить… Зачем же мне-то ваши деньги?

На них смотрели люди и улыбались насмешливо. Старик не знал, что делать. Пятерка в его руке дрожала… Мозг его отключился, отказав в работе от чрезмерного волнения.

– Ну правильно, – говорил он с одышкой. – Ну правильно. Я тебе дам сдачи три, а себе возьму два… Вот и дело… Ну правильно.

Он с трудом отщипнул трехрублевую бумажку от пачки денег и трясущейся рукой подал ее Борису.

– Так, что ль? – спросил он. – А то я что-то совсем как мучной… Говори, так, что ли, я делаю, сынок?

– Так, отец, так, – ответил Борис, зная, что дает старику, который неожиданно смутил его, лишние два рубля. – Пополам так пополам. Грех пополам. Вот и полегчало на душе.

Старик смотрел на Бориса белесой своей голубизной, чернея мохнатой дыркой, из которой вылетали шамкающие звуки посмеивания.

– Ну правильно, правильно, сынок, – сказал он и, держа в руке пятерку, махнул ею в воздухе, крестя Бориса и не сводя с него виноватых глаз, забыв о своих корнишонах и огурцах, утопающих в объятиях укропных зонтиков, листьев хрена, которые теснились в ароматном болотно-зеленом рассоле в белом эмалированном ведре.

Ушел Борис от этого старика в расстроенных чувствах, будто тот все еще сомневался насчет денег: не передал ли покупателю, не ошибся ли. Затылок долго еще чувствовал недоуменный взгляд правдолюбца.

Но «грех пополам» – неожиданное это понятие, показавшееся Борису библейским, потекло по жилам, как эликсир, обновляющий и молодящий кровь. И когда он рассказал об этом брату, рассчитывая растрогать Феденьку и умилить его истовым стариком, тот вместо умиленности уставился на Бориса задумчивым взглядом и спросил глухо, словно сквозь дрему:

– Грех пополам – это значит и преступление пополам? Дружина временщиков, – продолжал он, пробираясь взглядом в душу брата, – опричнина именно на этом и держалась… Да и мало ли примеров? Весь преступный мир делит грех между собой… Не только пополам, но и на дробное множество… Это когда считается за долг заступиться друг за друга, если неправда стала объединяющим мотивом. Бывает и так. Когда надо поддержать вражду, чтобы объединиться и оправдать свое положение, тогда это годится – грех пополам. Принцип круговой поруки… Какая уж тут библейская истина! Нет, Боря, грех – единица неделимая. У каждого он свой, и другому его не передашь, как смерть.

Старший Луняшин крикнул раздосадованно:

– Ты как себя чувствуешь? Не в духе сегодня? Эти твои штучки, глубокомыслие это – зачем? Для меня?

К тому времени в жизни Бориса приключилась одна историйка, о которой он хотел бы забыть, но не мог, ибо все напоминало ему о той неловкой минуте, когда он нарушил заповедь своих отношений с братом.

В тот день ничего не предвещало никаких неприятностей. Позвонила на работу Ра, приехавшая на денек с дачи, передала привет от Феди и матери, которые остались с детьми, он у нее спросил, не хочет ли она посмотреть любопытный фильмик, и, получив согласие, заказал ей пропуск, велев захватить с собой паспорт, и обещал встретить ее у проходной.

День был ненастный. Мокрые стены домов, черные ветви мокрых деревьев, зонтики и блеск асфальта, холодный ветер – все это настраивало на особый лад: хотелось иной жизни, чего-то искусственно приятного, какой-то продуманной и хорошо приспособленной к обитанию, теплой и уютной среды, пронизанной золотистым светом и музыкой. Поэтому и кинофильм, обещавший радостные минуты, казался ему тем таинственным миром, той счастливой солнечной поляной, на которую он выйдет скоро из хмурой реальности и забудется вместе с красивой женщиной.

Он встретил ее под треск дождевых капель, бьющих в черный зонт. Она была в мокром дождевике изумрудного цвета, румяная от ветра, холодная и вся как будто пропитанная дождевой свежестью. Скользко-шелестящая ткань и запыхавшийся голос, радостная улыбка и торопливый шаг вскружили Борису голову, он почувствовал себя любовником. Проходная со строгим вахтером показалась ему незримой границей, отделявшей его от внешнего мира и перекрывшей все пути назад, словно он остался с любимой женщиной на безлюдном острове, словно бы все его прежние связи ничего уже не значили, ни к чему не обязывали, как если бы он перенесся на сто лет вперед в волшебном потоке времени, забыв о прошлой жизни.

Он видел, как приятно было Ра идти по территории известной на весь мир студии, он видел изумление в ее глазах, когда она полушепотом сказала, что встретилась в проходной с известным киноактером, с которым невольно поздоровалась, будто встретила старого знакомого.

– Так неудобно получилось! – говорила она, шелестя плащом рядом с Борисом, идя под его зонтиком. – Он в ответ кивнул мне, а сам, наверное, подумал: кто это здоровается?.. Такое выражение у него было, будто он не узнал меня. Понимаешь? Я ему здрасте, а он смутился и даже нахмурился. Ой, как неудобно получилось!

Борис скосился на нее:

– Не обращай внимания… Тут их… На всех не наздравствуешься… Глуповатые! Живут не своей жизнью. Мы видим героев на сцене, а герой – невидимка. Те, которые делают их героями, – невидимки. Цари и боги! А на сцене кто? Актеры. Я еще не встречал ни одного умного актера. Их надо заставлять думать, думать… Они и думают то за одного, то за другого, то за третьего. А сами не могут. Разучились. У них такая профессия – думать и говорить от имени других. Они только кажутся умными. Вот уж что они умеют, так это – казаться. Кажутся тем, кажутся другим, третьим, четвертым…

Борис говорил это с подчеркнутой ворчливой неприязнью, будто смертельно устал думать об актерах, говорить о них, обращать на них какое-либо внимание, и, говоря так, сам с удивлением слушал себя, понимая со стыдом, что старается для Ра, которая, как он понимал, не разделяла его рассуждений.

– Нет, все-таки неудобно получилось, – говорила она, в радостном возбуждении разглядывая старинную карету с кожаным верхом и с фонарями, которая стояла под навесом. – Ты, конечно, привык, я понимаю. А что Пуша? – спросила вдруг она. – Придет или нет?

– А ты бы хотела? – спросил Борис, пораженный своей пошлой смелостью.

– Мне вое равно, я просто поинтересовалась.

– Не придет, – ответил Борис. – Ты еще не изменяла Феде?

Ра взглянула на него так, словно споткнулась и, падая, хотела сохранить на лице приятную для всех улыбку, чтобы не показаться испуганной дурочкой, растянувшейся на земле. Она поймала взгляд Бориса и, принимая его игру, засмеялась, говоря в возбуждении:

– А чтой-то я! Я вообще не понимаю, что значит: не изменять мужу. Я не понимаю женщин, которые говорят: ох, я не изменяю мужу. Ах, я такая чистая! Мне так тяжело жить, но я не изменяю мужу… Как это так? Что значит: не изменяю? Или изменяю? Не понимаю… Ничего не понимаю и не хочу…

После просмотра было уже поздно, и то, что увидели Борис и Ра за окном кабинета, в который они вернулись за ее дождевиком и зонтами, окуталось уже сизыми сумерками пасмурного дня, поглотившими цвет зелени, размазав по мокрому стеклу взъерошенные верхушки тополей. После яркого и очень громкого фильма, красивых лиц, нездешней откровенности чувств и поступков, приводивших Ра в стыдливый трепет, когда ей казалось, что все сидящие в маленьком зале смотрели не на экран, а на нее, прячущуюся в потемках и боящуюся света, – после той жизни, которая цветным призраком промелькнула на экране, и ее и Бориса пригласил в гости некрасивый мужчина с нахальной бородкой и припухшими глазами. Борис назвал его Саней. Над бородкой у Сани ярко краснели губы, будто он был в гриме, играя развратного типа, который только и интересен был своим нахальством и откровенной развратностью. Саня услужливо разглядывал Ра, боясь пропустить малейшее ее желание или даже намек на какое-либо желание, исполнить которое было бы радостью для него.

– Нет, – сказала Ра. – Я не могу. Уже поздно.

– Ты как договорилась? Вернешься сегодня или нет?

– Я сказала… Мы договорились… Нет, я уже опоздала. Они не ждут меня. Мы договорились, что если я…

– Понятно, – прервал ее Борис и тихо, чтобы не слышал Саня, спросил у нее шепотом. – Ты помнишь, как мы с тобой поцеловались на лестнице?

– Какая память! Боже мой, какая память! – с жаром воскликнула она и всплеснула руками.

Ей очень хотелось поехать к одутловатому Сане, хотелось нравиться, быть на людях, красоваться, отражаясь во взглядах одуревающих от страсти мужчин. Она соскучилась на даче по этой жизни, и ей хотелось теперь сидеть в глубоком кресле, стоявшем в кабинете Бориса, и, положив ногу на ногу, смотреть на пигмеев – мужчин, вожделенные взгляды которых она понимала в эти минуты лучше, чем могли предположить и Борис и Саня, уговаривающие ее провести вечер за бутылкой вина. Видимо, им тоже, как и ей, хотелось продолжить фильм, точно цветные тени волшебного луча, обманувшие их чувства, засветились в сознании таинственным миражем, к которому они устремились в безумстве погибающих от жажды путников.

– У него гитара, – говорил Борис. – Ты еще не слышала, как он играет на гитаре. Можно сказать, ты вообще не слышала гитары.

– У меня гитара, – подтверждал Саня, не сводя глаз с красавицы.

– Я обещаю, что никто не будет знать о нашем походе. Мне просто хочется сделать для тебя приятное. У Сани за проходной машина.

– У меня машина, – вторил Саня, блестя губами. – За проходной. Рядом, можно сказать.

– Он одинок и живет, как крез, – говорил Борис, начиная улыбаться.

– Как кто?

– Как король, – объяснил Саня с печалью в голосе.

Он жил в районе станции метро «Сокол» в сумерках боковой какой-то улочки, похожей на улицу дачного поселка. Окна деревянного дома, тяжело вросшего неохватными бревнами в землю, поблескивали холодными каплями. По стеклам хлестали ветви кустов. Под ногами, возле ступенек крыльца, лежала на асфальтированной тропке, светлея обломом, большая ветвь тополя. Ветер к вечеру усилился, на скате железной крыши пестрели листья, прилипшие к мокрой поверхности, лежали они и на земле.

Саня, включив фары автомашины, открыл ворота, осветив за ними гараж, торопливо въехал во двор и тут же, прогромыхав воротами, вернулся, прыгая через лужу, к крыльцу, отпер дверь, над которой зажег желтую лампочку, и пригласил гостей в деревянный дом, в тесный коридор… Звеня тяжелой связкой ключей, нашел еще один ключ, отпер еще одну дверь, опять зажег свет, озарив золотистым огнем прихожую с деревянной вешалкой, на рожке которой одиноко висела старая серая кепка.

– Так, – сказал он, оглядывая помещение глазами постороннего человека, – это, кажется, то самое. Теперь мы спасены. Налево кухня, прямо гостиная, направо кабинет и спальня: две смежные и одна изолированная, все удобства и телефон.

Было странно видеть растерянность на его нахальном, подчеркнуто развратном лице. Он говорил приблизительно так же, как говорил Борис Луняшин, с такой же примерно издевочкой в голосе, будто стиль этот был самым удобным для легкомысленного общения.

Ра внимательно прислушивалась, приглядывалась к суетливому Сане и к Борису, не совсем понимая роли, какую играл во всем этом деле близкий ее родственник, который по-хозяйски заглянул в холодильник, а потом и в настенный барчик, вытащив из глубин его початую бутылку молдавского коньяка.

Червивые маленькие яблочки лежали на столе, зеленея в холодном свете люстры, старые стулья тесно обступили круглый деревянный стол с облупившейся фанеровкой; кольца отпечатавшихся следов бутылок и чашек темнели на шероховатой его поверхности, давно уже не знавшей скатерти. Покосившийся старинный буфет, почерневший от времени, казался обуглившимся и еле держался на перегнивших ножках, приваленный к потрескавшейся стене. На желтом лакированном письменном столе навалом лежали книги, журналы, какие-то печатные тексты, фотографии мужчин и женщин, и среди этого пропылившегося хаоса сверкал хромированными микрофонами и клавишами, дышал зелеными строчками индикаторов включенный Саней стереофонический магнитофон, струясь бархатистой музыкой; стояла прислоненная к стене шестиструнная гитара; поблескивал чернотой и хромом еще один маленький магнитофончик, похожий на пишущую машинку. Все эти вещи, ослепляя совершенством форм и технических характеристик, с равнодушием роботов взирали выпуклыми сетчатыми глазами или черной пустотой на неряшливых и чем-то очень озабоченных людей, как бы существуя независимо от них и даже вопреки им, с презрением подчиняясь только лишь ради того, чтобы еще раз подчеркнуть свое несомненное превосходство над слепой их волей и детским капризом.

Саня что-то мыл на кухне под струей воды. Стеклянные стопки, не вытертые полотенцем, мутно и мокро блеснули в его руках и, описав дуги в воздухе, сиротливо разбежались в разные концы стола.

Все это было бы очень интересно, если бы Ра знала, зачем она сюда пришла. Ей неприятно было сознавать, что Борису нравится тут, что он уже не впервые здесь, ее неприятно задели его слова, сказанные с видом человека, умеющего хорошо и красиво пожить:

– Мы большие, большие цари, а Саня наш маленький, маленький бог, творящий реальность.

Сказав это, он стал разливать по стопкам коньяк, блаженно улыбаясь, как если бы наконец-то почувствовал освобождение души.

– Интересно, – сказала Ра, сидя на стуле в позе царицы на троне. – Очень интересно, – повторила она, с испуганной какой-то улыбкой косясь на дрожащий в стопке коньяк, будто ей стало страшно за себя. – Что-то я не слышу гитары…

– Санечка! Что-то мы не слышим гитары, – сказал Борис.

Саня едва прикоснулся к клавише магнитофона, и звук умолк. Тут же прогудела гитара, стукнувшись об угол стола, Саня присел на низенький матрац на деревянных ножках, прикрытый грязной тряпкой, тронул струны, пробуя их.

– Ну хорошо, – сказал он и начал играть.

И заплелись вдруг в тишине убогого жилища такие кружева звуков, такие тонкие и красивые в своей неожиданной последовательности, что Ра тут же захотелось заплакать, словно это было что-то последнее в ее жизни, что-то необъяснимо простое и в то же время как будто бы что-то главное, против чего все остальное – мелочь, дешевка, глупость. А оно, это главное, вдруг пришло и зазвучало в душе. Плакать хотелось оттого, что она уже не ожидала этого, а оно пришло неведомо откуда, пролилось в самое сердце, что-то тронуло там и растопило, поколебало покой.

Борис, точно услышав ее чувства, которыми она была переполнена, громко сказал, хлопнув ладонью по своей толстой ляжке:

– Как это там поется, черт побери! «Пена кружев и горностаев снега…» А? Все в душу мою. Вот это милость, Санечка! Это – благодать. И ведь кто? Плюгавый, паршивый мужичонка! Носик клювиком, глаза круглые… И горбатый к тому же! Ах, чертяка, что делает! Как это ты можешь такое вытворять, Саня, милый мой? Почему не я? Ведь это до слез обидно! Ей-богу, до слез!

И он взглянул на Ра покрасневшими глазами, испугав ее своей проникновенностью и дьявольской страстью, о которой она и не подозревала раньше и которая вместе со звуками колеблемых струн проникла в нее, образовав напряженно-гудящую дугу, соединившую ее с Борисом в восторге слушания.

– Нет, Саня! Ты не на гитаре играешь! Это что-то другое. Баскетбол! Это как на тренировке, черт побери, мастеров спорта. Много мячей, а гиганты кладут их в корзину… Мячи, как дрессированные звери, послушно сыплются в корзину, проскакивая туда, проталкивают друг дружку в сетку, подпрыгивают на ободе, но тоже проваливаются… Это ты не на гитаре играешь, ты гигант. Живешь тут, как Квазимодо Собора Парижской богоматери, черт побери, в темноте живешь, а, как летучая мышь, кожей чувствуешь, где какая струна или клавиша… Ах, Саня, Саня! Не знаешь ты себе цены!

– Да, я играю чудовищно красиво, – откликнулся Саня, сверкнув хорошей улыбкой.

Борис, хоть и продолжал восторгаться игрой, но не слушал игры, потому что все время говорил, мешая Сане и Ра.

– Ты, Раенька, не смотри, что у него тут хламу всякого полно, – говорил он в слезливой развязности. – Он живет, как этот самый… как джигит, у которого конь – ветер, сабля в серебре, а сам в лохмотьях… Это стиль… Ты думаешь, он не смог бы все это отделать под орех?

– Я ничего не думаю…

– Сейчас ведь как… сейчас есть бригады: художники, архитекторы, мастера… Специалисты высшей квалификации. Их позови и скажи: мне нужна спальня из карельской березы в стиле… Людовика времен упадка, гостиная в стиле средневековья, а кухня в стиле американского штата, например, Калифорнии или какого-нибудь Огайо восемьдесят второго года, они тебе скажут: пожалуйста. Все упирается в сбережения. Это тебе не какой-нибудь дядя Вася с перцовкой в кармане. Они тебе смету принесут, все учтут и все отметят. Любой материал – пожалуйста. Все зависит от твоих сбережений… Саня мог бы, конечно, но не хочет.

– Это за пределами нашей власти, – отозвался Саня и отложил гитару на просиженный матрац, служивший диваном. – С ними не скаркаешься… Дорого!

– Неправильно говоришь! Не дорого! А много денег стоит. Надо говорить: много денег стоит или мало денег стоит. Выброси к чертям собачьим эти «дорого», «дешево»! Дорого – значит не для тебя, а дешево – значит плохо. Надо покупать только отличные вещи. Иногда они стоят много денег, а иногда мало. Понял разницу?

Борис говорил это с нарочитой назидательностью, явно адресуя свои наставления не Сане, который с усмешкой смотрел на него, а Ра, сидевшей за облупившимся столом все в той же царственной позе, держа спину прямо, а голову высоко.

Она не узнавала Бориса, но, уверенная в себе, с любопытством ждала, что будет дальше, поглядывая на пигмеев с высоты своего превосходства. Она и на себя тоже смотрела, но смотрела как бы глазами этих двух мужчин и хорошо понимала, что нравится им.

– Как ты сказал? – воскликнул вдруг Борис с той луняшинской непоследовательностью, какая была свойственна обоим братьям.

– Я молчу, – ответил Саня, поглаживая бородку.

– Нет, ты только что сказал, когда об этих мастерах, ты сказал, что с ними что?

Ра засмеялась, увидев напряженный взгляд Бориса, и сказала:

– С ними не скаркаешься.

– Молодец! Это хорошо сказано. Не скаркаешься. Черт побери, жалко, на улице дождик. У Сани – сад, две яблони. Предлагал меняться – не хочет. А впрочем, я тоже не хочу. Снесут рано или поздно и выселят на глину. На террасе устраивал бы чаепитие… А у тебя даже самовара нет! Не скаркаешься, – повторил Борис, уходя взглядом в потемки своей постоянной какой-то думы, которая не отпускала его в этот дождливый вечер. – Ты нас отвезешь? Или заказать такси? Говори честно.

– Лучше такси.

– Закажешь?

Когда Саня ушел, Борис обмяк и с мычанием, с невразумительным бормотанием потянулся к Рае… Лицо его покраснело и опухло, руки, которыми он взял ее руки, были горячие и слабые, на лице, увязнув в опухлости щек и глаз, мялась какая-то натуженная ухмылка.

– Раенька, – бредово говорил он, громыхая по полу стулом и пододвигаясь к ней. – Раенька, не сердись… Я знаю, все знаю… Я подлец. Но не сердись. Я когда увидел тебя, я понял, что пришел конец… Я совсем с ума сошел! Я дотрагиваюсь до тебя и… не знаю… меня бьет озноб… Скажи, что делать? Если ты сейчас не поцелуешь меня… Нет! Не то! Ты мне оставь надежду… Скажи. Можно тебя поцеловать? Тот поцелуй… тот, на лестнице… я смакую, как сон, помню каждой клеточкой…

Ра, отпрянув, смотрела на Бориса, кося глазом, как смотрят на пчелу, вьющуюся около лица: испуг перемешался с агрессией во взгляде, но любопытство смягчало эти чувства, отразившиеся на ее лице. Она ничего не могла поделать с собой, точно видела перед собой голодного человека, которого надо было обязательно накормить.

– Ну что ты, – шепотом сказала она, торопливо коснувшись ладонью его щеки, – что ты… Успокойся.

– Не могу, Раенька! – взмолился Борис, понимая, что бессилен остановиться, но бессилен и предпринять что-то решительное. – Я падаю. Это один диспетчер из аэропорта рассказывал… В эфире услышал на дежурстве… Неизвестный летчик спокойным голосом… Ах, Раинька! В эфире голос: «Борт такой-то, падаю. Борт такой-то, падаю… Падаю». И все. Вот и я сейчас тот летчик, а ты диспетчер. Ты ничем не можешь мне помочь, а я посылаю в эфир это печальное слово: падаю. И все! Ты услышала, а я упал. Ты не можешь меня спасти. Даже если всю себя по капельке отдашь мне, все равно это будет мое падение. Прости.

Он, поднявшись над ней, хотел обнять ее, но лишь неуклюже зацепился руками за плечи, потянулся, ища ее губы, но она резко отвернулась, ойкнув ему в ухо, и тоже поднялась…

– Хватит, – сказала она строго и вдруг засмеялась, испугавшись своей строгости и той силы, какую ощутила в себе. – Хватит, Боренька… Хорошенького понемножку.

Он осклабился в улыбке, подбирая под ремень выпроставшуюся из брюк рубашку, и сказал с глупейшим выражением на лице:

– Поговорка такая: брюхо не лукошко, под лавку не сунешь. Очень точно.

– Вот именно, – опять строго сказала Ра.

Борис чувствовал себя так, как если бы протянул руку для пожатия, здороваясь с человеком, но тот руки не подал. Протянутая рука повисла в воздухе, и Борис не знал теперь, что с ней делать, с этой поторопившейся, проклятой ласковой рукой, как теперь ее убрать, как вернуть на место, будто она стала чужой и не слушалась его.

В этот вечер Ра взяла такси, не дожидаясь заказного, и, истратив семь рублей, вернулась на дачу. Было поздно, когда машина въехала на лесной проселок. Шел дождь, врезаясь светящимися иглами в туманные лучи фар. Шофер был молодой и рассказывал в дороге анекдоты.

Машина остановилась в темноте улицы, и стало слышно торопливое потрескивание капель по кузову. Над капотом горячего двигателя вяло поднимался пар. Шофер смотрел на пассажирку, и видно было, что ему не хотелось расставаться с ней: он любил возить красивых одиноких женщин и всегда охотно останавливался, если замечал взмах женской руки, а на мужчин обращал мало внимания, сажая их только ради плана. «Культурка – дело выгодное, – признавался он Ра в дороге, исповедуясь ей. – За культуру платят. Я, например, на работу иду, я и рубля не беру из дома. На обед всегда заработаю. Домой несу, а из дома нет», – говорил он, зная, чем покорить современную женщину.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю