355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Семенов » Путешествие души [Журнальный вариант] » Текст книги (страница 16)
Путешествие души [Журнальный вариант]
  • Текст добавлен: 7 апреля 2017, 02:30

Текст книги "Путешествие души [Журнальный вариант]"


Автор книги: Георгий Семенов


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 17 страниц)

– Ой, дайте отдышаться, – с трудом проговорил он. – Я еле живой.

– Давай, Митрич, давай... Вон скамеечка, посидим давай. Время еще есть. Эй! – крикнул он в сторону темного судна. – Мы тут! Так что учтите! Без нас не отваливай!

Отклика Темляков не услышал, опустился на скамейку, врытую в землю. Скамейка была мокрая от холодной росы, но ему уже было все равно. У него бухало в голове, сверкало в глазах, и он в страхе гнал от себя гнетущую тяжесть, которая придавливала его к земле, пытался успокоиться, отдышаться и прийти в себя. Но это ему никак не удавалось. Его даже подташнивало от этой болезненной усталости и бессилия.

– Почему? – спросил он у лодочника.

– Что, Митрич? Что почему?

– Нельзя мне тут. Я что? Почему нельзя? Мне бы хотелось...

– Как чувствуешь себя, Митрич? Слышишь меня?

– Плохо.

– Терпи. Это дело надо терпеть. Каждый по-своему терпит, но как-то терпит... А тут тебе, конечно, можно было бы... А зачем? Я тебе, как брат брату, скажу, как брату... Сливина на тебя жутко сердита! А ты ее еще не знаешь, Митрич! Она когда злая – у-у-у! Я однажды ее встретил. Иду, а она навстречу. Я сначала подумал: она, – а потом: нет, думаю, не может быть. Ее из стороны в сторону качает. Вот так идет, – сказал приглушенным голосом лодочник и закачался перед Темляковым. – Вижу – она. Подошел – точно она. Пьяна – вусмерть. «Лёдичка», говорит. Она меня Лёдичкой зовет. Я уж и так и эдак, даю понять, что все в порядке, довел ее до дома, а она хочет, чтоб я ее до квартиры проводил. «Лёдичка, Лёдичка»... Заигрывает со мной, видно, ей чего-то хочется, – перешел лодочник на шепот, словно испугался своих слов. – Пьяная... Я ее еле-еле уговорил спать ложиться. А она хмурится, хватает меня. Знаешь, Митрич, как страшно! «Не уходи, говорит, не уходи!» Во она какая! Но это я тебе как брат брату. Учти, пожалуйста. И уж если на то пошло, ты думаешь, кто меня за тобой послал? Она! И приказ был такой: разыскать и привести к ней. А я думаю, зачем тебе к ней? С ней ты в муках, как зарьялый кобель, погибнешь, а на пакетботе все-таки легче... Вода журчит, прохладно. Это, как говорится, плоть любит жар, а душа прохладу. Мужчина ты хороший был, но... – Он не договорил, причмокнул губами и досадливо умолк, щадя Темлякова, не расстраивая его многозначительным «но». – Ничего, Митрич, ничего, – сказал он, взбадривая его. – Пора тебе. Подымайся. Пакетбот ждать не будет. Давай-ка я тебе помогу.

– А чемодан-то? – еле слышно спросил Темляков. – Чемодан-то мой где?

– Ну ты чудак! Зачем тебе там чемодан? Скажи – зачем?

Он фыркнул и, поддерживая Темлякова под руку, повел его на дебаркадер, дощатая палуба которого невесомо покачивалась под ногами, улавливая накат речной волны, поднятой, видимо, прошедшим в тумане большим теплоходом.

По деревянному шаткому трапу, перехватывая толстый, слабо натянутый канат, Темляков втащил себя на палубу стоящего под парами, дрожащего в ознобе старого пароходика с какими-то тускло отблескивающими бронзовыми, величиной с яблоко, шарами на стойках опасных перилец, соединенных таким же толстым, как на трапе, канатом, и остановился в изнеможении.

– Не очень-то, не очень, – услышал он голос во тьме. – Можно упасть за борт. Проходите на корму. Свободных мест нет. Проходите, там на банке устроитесь.

Пакетбот зашипел, засвистел, затрясся в мелкой дрожи. Рвущийся под давлением пар, белесыми клочьями забившийся в небо, перешел наконец в басовитый сиплый вопль, в звериный рев, ошеломив Темлякова своей всепроникающей силой.

Он не успел заткнуть уши, как делал это в детстве, когда летним вечером приходил на станцию с сестрами и братом встречать отца, приезжавшего на дачу, а маслянисто-черный паровоз с шипением и таинственно-прекрасным блеском локтистых рычагов с утробным громом проезжал мимо деревянной платформы, оглушая округу гудком. Он всегда с веселым ужасом ждал этого неизбежного гудка, приседал, жмурясь, и затыкал пальцами уши. Когда же гудок обрывался и умолкало гулкое эхо в лесу, бывал бесконечно счастлив, что пережил этот свирепый рев и не умер, не был расплющен, раздавлен пронзительным воплем, и смеялся вместе с сестрами и братом, вдыхая заманчивый запах вкусного дыма, горячего машинного масла, трепеща душой от восторга и нежной любви к этой мощной и крепкой паровой машине, под тяжестью бега которой дрожала земля и платформа.

14

Любовь эта осталась на всю жизнь. В годы войны, когда изуродованные паровозы с распоротыми котлами, пригнанные, как безмозглые вагоны, на ремонт или в переплавку, попадались ему на глаза, душа его страдала и он мучился ужасно, будто не было для него большего горя, чем видеть эту загубленную красоту.

Мощь паровоза, которая не сразу пробуждалась в его котле, а требовала усилий кочегара, казалась ему доброй и очень понятной, живой и даже одухотворенной мощью. Он видел в нем не паровую машину на колесах, а добродушного и безотказного трудягу, с пыхтением выбирающего себе единственный путь среди множества путей подмосковной узловой станции, по которому с предрешенной неизбежностью устремлялся он в ужас войны.

Темляков всегда с зябким холодом в груди провожал паровозы, зная, что у них впереди нет иного пути кроме рельсового и негде им укрыться от воздушного нападения, свернуть в лесок или овражек, спрятаться от пикирующих самолетов. Они, как сказочные витязи, шли в воображении Темлякова по открытому полю брани, блистая черными латами, и ничто не могло их свернуть с этого гибельного и прекрасного пути. Но гудок воздушной тревоги, крики их разрывали ему сердце жалостью. Слышал он в них человечью слабость и страх перед небесами, в которых гудели прерывисто и мрачно моторы чужих самолетов с бомбами под крыльями.

Темляков так остро переживал всякий раз их тоскливую тревогу и их обреченность, как никогда не переживал даже за людей, бегущих в укрытие, в подземные убежища, жизнь которых, как и собственная его жизнь, казалась ему в эти минуты суетливой и жалкой.

Паровозы, одухотворенные его любовью, живые и теплые, в утробе которых всегда бушевали укрощенные до времени, сонно сопящие силы, улыбкой откликались на его улыбку, когда они, тяжко считая колесами входные стрелки, медленно возвращались невредимые в родное депо.

Он горько оплакивал погибшие паровозы, долго храня в своей памяти их чумазые глазастые лица. «Ах, Господи! – вздыхал он в отчаянии. – Как «Федю»-то жалко... Какой был красавец!» – думал он, глядя на покосившийся, едва держащийся на колесах остов могучего «ФД», вернувшийся не своим ходом после ночной катастрофы.

Темляков никогда никому не признавался в своей греховной, как ему казалось, ненормальной влюбленности в паровозы, сохраненной им до глубокой старости. Если он проезжал мимо какой-нибудь большой станции и видел вдруг в дальнем тупике вереницу законсервированных паровозов с медовыми от слоя тавота колесами, тусклых от пыли и гари, словно бы уснувших навеки под старыми тополями, он тянулся к окну, душа его страдала от переизбытка нахлынувших чувств, сердце колотилось, он с восторженным придыханием в голосе говорил соседям по купе: «Паровозы! Вон, видите, паровозы стоят! Вон там, видите, за клумбой... Правее ее, под тополями, видите?» – словно за клумбой и за асфальтированной площадкой станционной территории он видел вдруг нечто необыкновенное, неизъяснимо прекрасное, никем до конца так и не понятое чудо, жившее когда-то рядом с человеком и отдавшее ему все свои силы и таинственный разум, как безропотная ломовая лошадь изведенная людьми, пересевшими за руль автомашины.

Он очень удивлялся равнодушию соседей, скучливо бросавших взгляды на печальную вереницу холодных паровозов, хранимых на случай возможного лихолетья, когда они снова могут пригодиться людям.

«Кпд их очень мал», – говорил кто-нибудь из грамотных соседей, охлаждая пыл Темлякова, на что он с тихим недоумением возражал: «Да как же это мал? Нельзя же все расценивать в цифрах. А радость ребенка? Паровоз – это прежде всего радость, это первая любовь человечества! Сколько о нем песен... Разве о тепловозе есть хоть одна песня? Назовите, если я ошибаюсь. Как же можно не считаться с этим? Первая любовь!» – восклицал он в уверенности, что люди согласятся и очаруются вместе с ним паровозами, отброшенными как хлам жестоким прогрессом.

Он вспомнил об этом и улыбнулся сквозь смертельную усталость, когда за бортом пароходика забурлила и вспучилась вода, силой своих белых бурунов словно бы оттолкнувшая пакетбот от дебаркадера, от гирлянды старых автопокрышек, смягчавших удар борта в момент причаливания.

Темляков под гул машин прошел на полукруглую корму, обнесенную металлическим фальшбортом, увидел чугунную тумбу с бухтой тяжелого каната и поразился тишине, какая вдруг возникла тут, на корме, под которой должен находиться винт. Пароходик словно бы плыл сам собой, без винта, который просто обязан был кипятить за кормой воду.

Он нашел в себе силы и заглянул за фальшборт. Светлая в эту майскую ночь вода была спокойна, волнуемая лишь корпусом судна и лопатистым рулем, который бесшумно дергался на вертлюге, разрезая воду. Если бы работал винт, за кормой вздымался бы белопенный вспученный след.

Между тем пароходик, или пакетбот, как его назвал лодочник, отвалил от дебаркадера и уверенно двинулся в свой путь. Темляков ногами чувствовал щекотную дрожь корпуса, слышал в отдалении напряженный гул паровой машины, уханье поршней и плеск воды. Скорость с каждым мгновением увеличивалась, пакетбот уже порядочно удалился от темного берега, который смутными своими очертаниями довольно быстро плыл назад, за корму, смазываясь в туманно-белой ночи.

Это было очень странно, и Темляков, одиноко стоящий на металлической корме возле деревянной скамейки, которую чей-то голос называл недавно банкой, не скоро еще догадался, что пароходик, который увозил его в неизвестность, был колесным.

Колеса по бортам, прикрытые полукружьями козырьков, неистово чавкали лопастями, кроша в пенные брызги речную воду. Вода лилась с них потоками, когда быстрые лопасти в своем верчении находились в воздухе над искромсанной поверхностью реки, спеша с игривой торопливостью погрузиться в бурунно-пенное месиво Темляков, вцепившись руками в металлический стояк, мертво обхватил пальцами бронзовый шар, напрягся в подоспевшей вдруг смелости, перегнулся через канатное ограждение и, чувствуя новые силы, которые укрепили его уверенность, в блажной радости смотрел и смотрел на игру этих вертящихся колес, веря и не веря, что он плывет на колесном пароходике, что угольный дым кислой, удушливой плотью першит в горле и щекочет ноздри, что из утробы пароходика тянет уже хорошо разогретым, теплым машинным маслом и что воздух на встречном движении треплет ему волосы и обтекает лицо упругой свежестью.

Он улыбался и ни о чем больше не думал, чувствуя, что ему опять хорошо стало жить, плывя посреди туманной реки на старинном пароходике, который, загребая пушистую шумливую воду, навсегда увозил его из мира непонятных, чудовищно хитрых, злых и бездушных людей обоего пола.

Он больше никого не хотел видеть и был доволен, что все места на пакетботе заняты, кроме пустой и тихой кормы с деревянной скамейкой возле переборки.

На этой скамейке он уселся поудобнее и, озябнув на ветру, застегнул рубашку и пиджак на все пуговицы, запахнул лацканы и поднял воротник, сунул в узкие пиджачные рукава холодные пальцы, поджал ноги и подумал в приятном ознобе, что неплохо было бы иметь сейчас какую-нибудь меховую одежку или хотя бы муфточку, как та белая, пушистая, о которой он вдруг вспомнил, представив себе пожар и хрупкие пальцы девочки по имени Лена... Душа его живо откликнулась на эти воспоминания, он зажмурился, слыша шум влажно шипящей воды за кормой, и без всяких усилий увидел с высоты лунного неба широкий простор светящейся реки, маленький пароходик, который, как усатый жук, плыл по ее лунно блистающей поверхности, распустив длинные волны, увидел и себя, скрюченно сидящего на корме, и удивился дряхлому своему виду, будто это был не он, Василий Темляков, красавец, не знавший никогда устали, сильный и статный мужчина, любимец женщин, не ведавший поражений, а иссохшая оболочка какого-то несчастного бродяги, небритого, грязного, давно махнувшего на себя рукой старика, в котором он не мог, конечно, узнать себя.

– Паш, а Паш, возьми меня с собой, – канючит он в жалкой просьбе, приставая к Пелагее, собравшейся в магазин. Хватает ее за длинную юбку, тянет, хнычет, получая шлепок по руке от сердитой няньки, которая не хочет брать его. Но он-то знает, что обязательно уговорит, разжалобит Пашу слезами, она уступит его просьбе и он отправится с ней на площадь за товаром. – Я с тобой, Па-аш!

– Мешаться только будешь, мешаться. Отстань, Христом-богом прошу, отстань, Васенька, не до тебя мне.

– Я не буду мешаться...

– Как же! Будто я не знаю. Только и гляди за тобой. А мне покупки надо делать, бестолковый ты парень...

– Я буду тихой, вот увидишь, буду тихой. Я слушаться буду. Паш... Ну Паш.,. Я буду очень послушный.

Пёлагея наконец не выдерживает, мягчает, словно бы сердце ее тает, как сахар, в детских слезах.

– Ох репей! Вот пристал... Ой зануда, – ласково ворчит Пелагея, зажав в кулаке кошелек с деньгами. – Ладно уж... Отпустят – тогда, – мирно говорит она мальчику. – Беги, беги, спросись у мамы.

Ноги несут его из сада в дом, который в этот весенний, распахнутый во все стороны света, блистающий солнцем день тоже стоит нараспашку – и окна открыты и двери. Воробьи словно бы летают из окна в окно, чирикают в комнатах, звонко и весело гомонят на все лады. Горласто и ошалело разносятся их щебечущие голоса и на улице, и в саду на ветвях деревьев, и на крыше – всюду в прохладно-душистом воздухе гулкого майского дня.

Дом насквозь пронизан жарким солнцем. Лучи его блестят в чистых стеклах, в буфетном хрустале и фарфоре, вязнут в черном лаке пианино. Но кажется маленькому Васе, что в комнатах прохладнее, чем на улице, и что веселая и добрая мама, протирающая бумагой оконное стекло, тоже чирикает, радостно попискивает свою песенку сухим комком газеты.

– Мамочка! – запыхавшись, кричит он, уверенный в ее добром сочувствии. – Мамочка, я с Пашей пойду в рыбную... Она согласна.

Что ты, Васенька! На площади народу тьма. Потеряешься! Вот вырастешь большой...

Отказ матери больнее самой больной боли. Слезы, от которых уже и следа не осталось, льются опять тяжелой лавой по ахающему в горе, искаженному страданием лицу мальчика.

Запас этих быстрых слез так еще велик у него, так щедро они льются из глаз бедного Васи, что маму они совсем не трогают, она лишь говорит ему с нежным укором:

– Ах ты плакса-вакса… Вот уж не думала, что сын у меня вырастет такой плаксой.,.

– А-а-а, – еще громче стенает Вася в слезной своей обиде. – А-а-а,.. Я уже, – пытается он выдавить слово, – я уже, – захлебывается он в рыданиях, – вырос! – наконец справляется он. – Я вырос! – вскрикивает он щенячьим лаем и топает коричневым ботинком на жесткой кожаной подошве.

– Тогда сейчас же перестань плакать! – строго говорит ему мама. – Куда ж ты такой зареванный пойдешь! Посмотри на себя в зеркало.

Он всхлипывает, но крепится, чутко уловив перемену в материнском голосе, стискивает зубы, взмыкивает, сопит носом, вытирая пальчиками слезы, и улыбка уже просится опять на его потное лицо. А мама – такая добрая наша мама! – достает из комода полотенце и ведет Васеньку умываться, просит его быть внимательным, держаться крепко за руку Паши и глядеть по сторонам.

– Трамваи там! – кричит она вслед улыбчивому мальчику. – Осторожнее!.. А где Паша? Паша, будь внимательна, не отпускай его никуда. Смотри за ним. А ты, Вася, держись за руку крепче и чтоб ни на шаг от нее никуда! Ты понял меня? Ответь, пожалуйста...

– Да, да, да! – радостно отзывается Вася, цепляясь за глянцево-гладкие Пашины пальцы.

Ему уже некогда, он уже представляет себя паровозом, который тащит за собой тяжелый вагон в молодую листву сирени, нависшей прозрачной сенью над темной калиткой, над жестяной крышей которой голо торчат кисти бурых, мелких еще бутонов. Он уже играет, он уже весь за воротами, на таинственно огромной улице, которая прячется в тени влажных лип. Маленькие листья лип, как зеленые бабочки, густо облепили черные ветви, сидят в розовых распашонках лопнувших материнских почек словно бы в розовых цветах, животворный нектар которых так сладок, а солнечные лучи, пронизавшие их нежно-зеленые крылышки, так благодатно горячи.

Вася пыхтит паровозом, чухчухает, гудит, поспешая за размашистым шагом няньки, смотрит по сторонам паровозными своими глазами. Булыжная мостовая, как каменистое дно пересохшей реки, бурлит перед ним гремящим потоком. Серый тротуар под липами изборожден сырыми трещинами, из которых тут и там колко тянутся стрелки прохладной травы. Воробьи копошатся мышами на лошадином навозе, взлетают дружной стайкой, золотясь в водянистом воздухе туманно-прозрачными крылышками.

– Ты чего все чудишь, чего балуешься? – ворчит ласковая Паша. – Мы с тобой не играть пошли, а по делу. Будь смирным. Тебе что мама приказала? Гляди по сторонам. Во, видишь, кошка побежала какая смешная. И рыжая, и белая, и бурая. Во какая! Воробушков сторожит. Сичас, говорит, словлю... .

– Я не люблю таких кошек, – говорит очнувшийся от игры мальчик. – Они противные! – мстительно восклицает он.

– Почему ж это ты не любишь? Кошки мышей ловят.

– Потому! Паш, а Паш, а когда будет рыбная?

– Во! Видали молодца! Еще идти надо. Сперва мы с тобой в часовенку заглянем, свечечку купим и зажгем ее.

– Зажжем? – с восторженным изумлением вопрошает Вася. – Паш, можно, я сам заз... зажжу? Паш, можно?

– Будешь смирным, тогда...

– Я буду смирным, – соглашается Вася и идет в покорном молчании, шлепая жесткими подошвами по тротуару. Челочка, намокшая от мытья лица, еще топорщится острыми перышками на светлом его, младенчески чистом лбу. – Я мальчик смирный, – вкрадчивым, задушевным голосочком говорит он, подлизываясь к няньке. – Я не дерусь.

– Я знаю, ты умница, – говорит растаявшая Пелагея и гладит, разглаживает, треплет и опять разглаживает теплой своей глянцевой ладошкой мокрую Васину челочку. – Драться нехорошо.

Но легкий на обещания, он с такой же легкостью забывает о них, увлекаясь новизной увиденного, словно бы нарочно сердит Пелагею, дергает ее за руку, зовет к фуражному двору, где стоят в оглоблях лошади, лоснящиеся маслеными боками, черногривые, ласковоглазые. Сеном там пахнет, лошадиным потом, шумно там и весело, и чудится Васе, будто он увидел вдруг заезжий цирк со зверинцем.

– Не дергай, не дергай меня, – отмахивается от него Пелагея. – Чего ты там не видел? Мужики овес покупают, сечку сенную. А как же! Лошадкам тоже кушать надо, а то они помрут. А вон воробушков сколько! Вон сколько их, воришек маленьких. А голубей-то, голубей! Видишь? Ну и все. Пошли, Васенька, а то мы так не успеем никуда.

А там, на фуражном этом дворе, за распахнутыми воротами его, все так интересно и шумно! Пузатые мешки с овсом плывут на спинах сгорбившихся мужиков, телеги скрипят на булыжниках железными ободами, когда мешки эти с ушами, за которые держат их мужики, грузно кувыркаются, как толстые клоуны, со спин мужиков на телеги, сталкивая их с места. Воробьи там чирикают, голуби воркуют, лошади трясут гривами, отмахиваются хвостами, мужики что-то клоунское орут: то ли ругаются, то ли разговаривают так весело, что маленький Вася смеется и смеется, глядя на них, тащит няньку поближе к шумному двору.

А тут уж рядышком и площадь видна меж расступившихся домов, ее простор с магазинами, зеленым сквериком посредине, с трамваями, электрическими проводами, под паутиной которых кипит людское море.

Красные вагоны, словно бы умытые дождем, блестят под солнцем, а в вагонах за поднятыми окнами теснятся в желтых рамах люди, виснут на подножках, вцепившись в здоровый поручень. Ох как завидует им маленький Вася! Трамваи бренчат звонками, разгоняя зевак с пути, утробно поют электрическими моторами и чугунными колесами, воющими на изгибе стальных рельсов, пронзительным и жалобным стоном заглушая дребезг звонков, искрят дугами, из которых сыплются голубо-алые брызги, падают на мостовую, отпугивая людей.

Людей там – видимо-невидимо! Ходят хороводами, словно бы тоже веселятся, радуясь хорошей погоде.

– Подожди, Васенька, куда ты, милый! Не тяни меня. Успеется. Что я тебе говорила, забыл? Сперва что мы хотели сделать? Забыл...

А часовенка тут как тут. Маленькая, словно обожженная из красной глины игрушка, подаренная всем людям, теплая и душистая от свечного дыма и талого воска, прокопченная внутри и темная, таинственная. В голубом небе круглится зеленой копенкой сена маковка с золоченым крестом.

Возле притвора, куда ведет Пелагея мальчика, стоит монах в черной выгоревшей шапчонке, надвинутой на бурый от загара морщинистый лоб, и в такой же грязновато-черной подпоясанной рясе, из-под долгих пол которой смотрят на Васю тупые и тяжелые головки яловичных запыленных сапог на толстенной подошве. Вася робко поднимает взгляд и с испугом видит в раструбе черного рукава коричневые сильные пальцы монаховой руки с грубо-жесткими ногтями, один из которых растет сплющенным с боков уродцем, напоминая изогнутый костяной ноготь или клюв попугая. Пальцы шевелятся во тьме широкого рукава, пугая мальчика. Маленький Вася жмется к Пашиной юбке, с испугом оглядывается, посматривает из-за укрытия на громадного монаха. А монах провожает мальчика ласкающим пучеглазым взглядом. Уж очень большие у него глаза! Уж очень они голубые! Страшно Васе...

– Паш, а Паш, – жалуется он, – я хочу в рыбную...

– Погоди, Васенька, – отвечает Пелагея, увлекая его в золотисто-коричневую тьму часовенки, убранной иконами в ризах и без риз, лентами и винно-красными лампадками, в которых тлеют огоньки, истокая запах орехового масла. Вся часовенка светится живыми огоньками... А Пелагея крестится, кланяется и опять крестится, забыв про маленького Васю.

Белая женская рука, вынырнув лебедем из черного рукава, протягивает две тоненькие свечечки и опять прячется во тьме своей одежды. А Пелагея, лицо которой кажется деревянно-желтым от света дрожащих огоньков, шепчет что-то губами и тянется одной свечечкой к густо горящим огонькам подсвечника. Белая ниточка фитиля темнеет на глазах у Васи, круглый огонек возникает на ее кончике и, бережно прикрытый Пашиной ладонью, потрескивает, плавит желтый воск, разгорается.

– На-ка возьми свечку. Держи крепче. Наклони, наклони. Вот так, – говорит Пелагея, помогая мальчику зажечь свечу.

Гладенькая и мягкая на ощупь восковая свеча, которую Вася, как велела ему нянька, сжал изо всех сил, податливо гнется. Он старательно тычет усатым ее кончиком в огонек Пашиной свечи, млеет от внезапного восторга и, не дыша, зачарованно видит, как возникает и на его свечке несмелый огонек, первый огонек в его жизни, который он сам извлек, сам сумел укрепить на восковом кончике свечки, и не хочет он отдавать Паше этот душистый, желтый, шевелящийся огонечек, жалко ему расставаться с ним. .

– Паш, – шепчет он жалобно, – ну Паш, ну... еще немножко.

Воск горячей капелькой уже кольнул ему руку, а он все никак не может расстаться с разгоревшейся свечой. Паша улыбается, любуясь забывшимся мальчиком, в глазах которого мокро блестят отражения. Ей и самой жалко отбирать у него свечу.

А на площади такой яркий свет, что глаза жмурятся от ломоты и слез. Бесконечно ахающий звук вселенской радости рвется в небо. Кажется, будто этот чудный звук жизни переплетается с солнечными лучами и они, освещая площадь, голосят в бесшабашной радости, трубят на всю округу, звенят медью, сыплют с небес веселыми колокольчиками.

Паша и на церковь Казанской Богоматери, которая вознеслась серебряными куполами над площадью, тоже истово крестится и троекратно кланяется, восхищенная зело прекрасно устроенным миром, в котором ей, деревенской простушке, суждено бегать среди людей, хлопотать и заботиться о ближнем. И так Пелагея счастлива в своей этой жизни, так благодарна Темляковым, что в порыве чувств целует Васю в затылок и просит у него прощения со слезами на глазах.

– Хороший какой мальчик-то, Господи, сохрани и помилуй. Ну просто ангелочек! – шепчет она, растрогавшись.

А Вася отпихивает ее и сердится, что Паша целует его, как маленького.

– Где рыбная-то? Мы ведь в рыбную пошли...

– Да вот ей сейчас и пора быть... Вот она. Улицу перейдем... Эта улица широкая, не пропасть бы. Вот по этой улице... летом... Ух ты! Мужики из Семеновского, из Троицкого, со всех сел ягоды везут на Болотную. Торгуют там ягодами. Площадь так называется – Болотная. Она далеко отсюда. Улица ягодами пахнет, как сад. Вишня владимирка, шубинка. Малина-усанка, смородина всякая, земляника, яблочки летние, груши – чего только не везут! Слюнки текут, так хорошо ягоды да яблоки пахнут. Вот пройдет немножко времени – повезут... Ты большой теперь, мы с тобой, Васенька, сходим посмотрим... Мама отпустит – мы и пойдем. Вот видишь, как хорошо-то, вот и перешли, слава Богу, улицу... Скоро и рыбная будет.

Пашу вдруг распирает смех, и она кулаком, в котором зажат кошёлек с деньгами, колотит себя по губам, но нет никакого терпения не смеяться.

– А вон, – тихо вскрикивает она сквозь удушливый смех, показывая на темную щель между брандмауэрами каменных домов, – переулок! Ссаный переулок! – взрывается она. – Ах, Васенька, не слушай ты меня, дуру. Одурела я совсем! Тут дяденьки сикают. – говорит она, не в силах сдержать озорство. – Во назвали как... Во какие чудеса! Уборную хотят построить, да никак...

Вася тоже смеется, хохочет, ничего не понимая толком, лишь бы посмеяться вместе с веселой Пашей. Смех его пружинистый, закатистый, укротить его, если уж он разыгрался резиновым мячиком в груди, не так-то просто.

Застарелая вонь махнула острой сыростью из каменной щели и тут же рассеялась в звонком воздухе, как еще одна добавочка к сложному запаху торговой площади. В ее шумном водовороте потерялись и улицы, которые, как реки и ручьи, влились в каменное ее пространство, в круг, очерченный домами, магазинами, лавками, закусочными, пивными, чайными и душными парикмахерскими. Бледно-желтая штукатурка едва проглядывается в тесноте всевозможных вывесок, красочно облепивших стены площади.

Потерялась в ее суматохе и смешливая Паша с маленьким Васей.

Здешние жители именуют свои магазины по-московски ласково, с оттенком родственной бесцеремонности, и притом только в женском роде: мясная, рыбная, булочная, овощная, кондитерская, молочная... Тут и чайная пыхтит самоварами, добавляя сухой свой дымок в общий котел запахов, потчует черным, цветочным, зеленым и красненьким чаем. Пивная с темным и светлым пивом, кораллово-алыми раками, с янтарной воблой и солеными сушками дышит хмельной прохладой. Глядишь, и сапожная тут примостилась:. стучит молотками, заколачивает деревянные гвоздики в кожаную подошву, зазывает своей вывеской – жестяным сапогом на кронштейне. А вот и прачечная, из дверей которой вымахивает каустиковый пар, обволакивая худенького ходю – желтого, выпаренного до костей китайца. Сидит он на табуретке перед входом и, расставив струнотонкие ноги, курит длинную трубочку, отрешенно глядя сквозь прохожих, до которых ему нет никакого дела.

Москва живет по-своему, по-русски, совсем не так, как живут города в других странах. В тех вечерних, западных странах, в далеких их городах шумят баснословно богатые торговые улицы и улочки, а площади красуются старыми храмами, ратушами, дворцами, утопающими в садах, являя собой торжество высшего искусства—зодчества.

В Москве же все наоборот! Вся торговля на площадях. А в переулках и улицах тихие дворики и сады...

Рождается человек в каком-нибудь Скатертном переулке и знает спозаранок своей жизни, что родился он там же, где жили, а может быть, и до сих пор живут знаменитые своим ткаческим ремеслом мастера, в честь которых назван переулок. Вырос человек, вышел со двора, покинул свой тихий переулок, пошел по Москве. Глядит, а перед ним улица Тверская или Калужская, Серпуховская улица, Тульская или Рязанская. Знает он заранее, что все эти улицы протянулись к соседним городам и если идешь по любой из них, то рано или поздно придешь в Тверь или Калугу, в Серпухов, Тулу или Рязань. А соседние эти города протянули навстречу Москве свои большие улицы, назвав их Московскими.

Так и живут русские города, словно бы протягивая друг другу руки, держатся друг за друга, напоминая своим жителям о связующих дорогах, которые названиями своими открывают людям окрестный мир.

А все начинается с маленького переулка или улочки – Бронная ли улица, Хлебный ли переулок, – выйдя из которых человек может всю русскую землю обозреть мысленным взором, окинуть простор ее, впитать с юных лет любовь к своей земле и к ее мастерам, щедро наградившим его этим богатством.

С детства учится он понимать себя наследником мастеров, а город свой – побратимом всех русских городов. Учится не учась, а просто живя в своем городе, читая названия его улиц, переулков и площадей как книгу жизни.

Маленький Вася далек еще от всех этих хитроумных догадок, ему не терпелось попасть скорее в рыбную, о которой он наслышался дома. Она представляется ему таинственно-волшебным подводным царством. Живые рыбы мерещатся ему в голубых глубинах, плавающие в зеленых водорослях и пускающие серебряные шарики пузырей. Эти длинные рыбы с острыми носами, когда Паша приносила их домой и выкладывала на скобленый кухонный стол, стучали по столу косыми хвостами, рвали бумагу, в которую были завернуты их головы, и очень пугали маму. Она даже вскрикивала от испуга, махала руками на рыб и убегала из кухни, будто рыбы хотели прыгнуть на нее и исколоть костяными шипами.

Ах, если бы не звенящий, не грохочущий этот трамвай, блистающий красным лаком, в котором вмиг отразились и стали плавиться, кривиться каменные дома площади с их плывущими, как яркие рыбы под водой, вывесками. Многоликие толпища скорчились в кроваво-красном зеркале, скосматились, потекли жидким газом перед маленьким Васей, который так опрометчиво перебежал наезженные до ртутного блеска трамвайные рельсы.

Смешливая его нянька чересчур увлеклась, забылась в этот весенний денек и проскочила рыбную, прошла по привычке дальше в сторону мясной, куда ей чаще всего приходилось бегать, и только перед Коровьим валом, перед его трамвайными рельсами спохватилась, всплеснула руками.

– Ах ты Господи! – воскликнула она. – Это ж мы в мясную идем. А нам-то – в рыбную! – И на какую-то-мигулечку выпустила из своей руки распаренную руку маленького Васи.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю