Текст книги "Путешествие души [Журнальный вариант]"
Автор книги: Георгий Семенов
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 17 страниц)
Опушки были усыпаны звездчаткой, крохотные цветочки которой густо и тесно раскинули свои лепестки величиной с комариное крылышко, образовав бесконечное множество белых звездочек, каждая из них умиляла своей напряженно-радостной малостью. Цвела калина, привлекая медовым запахом летающих насекомых.
Лужайки в лесу, в пятнах солнечного света, напоминали ухоженные газоны безлюдного парка, так свежа и нежна была трава, пустившаяся в дружный рост. Все раны земли, нанесенные человеком, весь его мусор, оставшийся с прошлого лета, безобразные его банки, бутылки, пакеты, окурки и прочая мерзость, еще вчера нарушавшая гармоническую красоту леса, – все было затянуто зеленой кожей воскресшей земли, словно бы лес своим возрождением в который уж раз напоминал беспечному человеку о возможности вечной жизни на планете.
Папоротники выползали из рыхлой земли, разворачивали свои перистые крылья, скрученные в тугую пружину. Земляника развесила над резными листьями зеленые бутоны с белеющим языком, греясь во влажном тепле благоухающего лесного дома. Высокие купавки, поднявшись над куриной слепотой, красовались лимонно-желтыми бубенчиками.
И всюду, под каждым кустом или елочкой, возле каждого пня или живого дерева, в тени и на солнце, темнели густые заросли ландышей. Туманно-прохладные листья торжественно сжимали, словно пряча от ветра или злого глаза, тонкие стебли с лилейно-белыми цветами, которые ярко светились в зеленой тьме. Каждый стебель нес пять или шесть сияющих колокольчиков. Снежные и крупные над устьем сомкнутых листьев, они уменьшались, взбираясь ввысь, и жемчужными каплями нераскрывшихся бутонов висели на вер-г шинке стебля, согнувшегося в печально-задумчивом поклоне. Их было так много, этих душистых цветов, что сердце не хотело верить в реальность чуда, млело в радостной печали, как если бы это был сон.
Весна, как детеныш пушистый и большеглазый, беспомощный в своей красоте, притаилась в лесу и, никем еще не тронутая, жила здесь сама по себе, словно надеялась красотой своей и кротостью задобрить, растопить сердце хищного зверя и, как всякий детеныш, рожденный для будущей жизни, цвела, уповая на милость сильных мира сего, прося пощады у них и благоразумия, доверчивостью и открытостью своей вымаливая право быть вечной на земле.
Каждый ландыш молил об этом, каждая купавка. Даже древесный лист, распустившийся из зимней почки, светясь радостью жизни, пугливо поглядывал зеленым глазом на живых людей, когда они, проходя мимо, задевали его плечом или головой. Каждый стебель под ногой взывал о пощаде и, надломленный или вмятый в сырую землю, страдал от боли и горькой обиды, ибо жизнь его, едва начавшись, оборвалась так нелепо в этот солнечный теплый день, когда все цвело и дышало жизнью вокруг.
Но та, за которой шел Темляков, была беспечна в своей молодости. Ей и в голову не приходили подобные мысли. Она, как лань, губами срывала на ходу желейно-нежные листья молодых лип, стволы которых казались кожаными, а листья – цветами в розовых венчиках, и жевала клейкую зелень.
Ноги, обтянутые голубым трико, пружинисто легко несли телесное ее великолепие, которым любовался Темляков, поспешая за красавицей.
Высокорослая, она вышагивала по ярко-зеленой лужайке с неторопливой пластикой игривой походки от бедра и была так уверена в себе, так блазняще оглядывалась на Темлякова, жуя зеленую мякоть липовых листьев, так взглядывала на него, выкатывая белок большого глаза, что ему чудилось иной раз, будто он доверился сумасшедшей и, увлеченный ею, идет помимо воли к своей погибели.
Инга, как звали эту женщину, сияла копной очень тонких и очень пышных желтых волос. Золотистый шелк длинной блузы, спадающей полами на бедра, переливался парчовым рисунком, играл мягкими складками на пояснице, над той глубокой впадиной, какую образовывал® вогнутая спина и крутое ее продолжение. Талия ее казалась воздушной под этой блузой, а ноги – ногами большой неуклюжей девочки в рейтузах. Мягкие мокасины на толстом каучуке чуть-чуть косолапили, усугубляя впечатление. Эта женщина дразнила его своей походкой, дымчатыми тенями глаз и, даже звоном капризного голоса. В полуобороте она щурила глаза, влажно блестела чувственно искривленными губами, ощеривая голубые зубы, и взглядывала ввысь сквозь молодую листву, за которой в небесной синеве светились смеющиеся белозубые облака.
– В небе блака, – говорила она, глотая гласную. Не пошел бы дождик, а?
Она знала, что он откликнется на эту чепуху, и он откликался:
– Из таких облаков не идут дожди, – придавая голосу тоже игривый оттенок, будто речь шла вовсе не об облаках, а о чем-то более важном для нее, о каком-то секретном, тщательно скрываемом дельце, на которое они шли.
– А из каких же блаков быаэт? – не унималась Инга, глотая на сей раз и согласную.
Он испытывал неловкость в этом цветущем лесу, приведя в его чертоги слишком неестественную, слишком яркую, не приспособленную для жизни здесь человеческую особь, нарушавшую своим поведением таинственные законы девственного леса. Он боялся встретить здесь людей, которые тоже наверняка заметили бы это разительное несоответствие и посмеялись бы над ним, избравшим ее в спутницы.
С путевкой профсоюза, избрав самый долгий, но и самый романтический путь, он приплыл сюда на теплоходе по холодной еще реке. Можно было, конечно, на поезде, а потом на автобусе, но он, узнав о речном пути, увидел в этом спасение от злободневного однообразия и радостно вошел по трапу на палубу, пропахшую после зимнего ремонта олифой и белилами.
Он махал рукой прослезившейся Дуняше и понимал себя злодеем, бросившим жену ради флибустьерских приключений, грозивших ему веселой бедой.
Накрапывал едва заметный дождик. Вода за белым бортом была серой, как дым. Кричали чайки, растворенные в белесом небе. В тишине монотонно звучала музыка. Подошвы прилипали, к свежему сурику палубы и клейко пощелкивали. У него кружилась голова от счастья.
В пепельно-сером пиджаке, в бледно-голубой рубашке с распахнутым воротом, в брюках болотного цвета, поджарый, успевший уже загореть под весенним солнцем, он чувствовал себя молодым, и его приятно волновала та жизненная сила, которая кружила ему голову.
Впереди было плавное скольжение по воде великой реки, по белесой ее поверхности, раздвинувшей мутнеющие за дождем зеленые берега. Белые и красные бакены казались ему живыми существами, обреченными, как и он, на одиночество. Деревни и села выбегали гурьбой, как дети, посмотреть на плывущий по реке теплоход. "Искореженные церкви без крестов, истлевшие купола, небо, сквозящее сквозь решетчатые каркасы, кирпичные руины с белыми лишаями порушенной штукатурки – сирые эти калеки, знавшие когда-то благой вопль младенца в купели и тишину восковых лиц, запах ладана и дрожащий свет свечей, взывали теперь к милосердию и миру, мученическим своим образом, язвами своими и кроваво-кирпичными ранами пробуждая в людях, не утративших совести, ужас от содеянного и смертельную тоску.
Теплоход причалил к высокому зеленому берегу с мокрой желтой дорогой, уходившей в распадок, в заросли нежно зеленеющих кустов отцветшей уже черемухи.
Через сутки Темляков уже подумывал, как убежать из профсоюзного дома отдыха. В вестибюле на самом видном месте в деревянной лакированной рамке, укрепленной тут навсегда, висели правила проживания в грязном этом, плохо построенном и обшарпанном доме. Одна строка под номером шесть особенно удручающе подействовала на него. В ней говорилось, что выбрасывать из окон пищевые отходы, окурки, бутылки и другой мусор строго воспрещается. Он подумал, что если об этом напоминают в такой дикой форме, значит – выбрасывают. Прочел вслух.
– А что, – спросил он регистраторшу оскорбленно, – выбрасывают? Случается такое?
– Каждый день убираем, – ответила та сумрачно. – Контингент известный.
– Может быть, тогда снять эти правила? – заметил он в отчаянии. Но ответа не услышал.
В столовой, пропахшей супом, он огляделся, увидел «контингент», поедающий винегрет и тычащий вилками в общую хлебницу, таща себе на алюминиевых зубьях серые ноздреватые куски, разглядел своих соседей, которые не ответили на приветствие, не приучившись к простой вежливости, и у него заныло в груди, как будто он угодил на двадцать суток в какой-то исправительно-трудовой лагерь, правила которого привели его в паническое состояние. Он понял, что ему тут будет плохо и надо бежать домой.
Если бы не Инга, почуявшая в нем родственную душу и провисшим взглядом через всю столовую сказавшая ему об этом, он так и поступил бы, не видя никакого просвета в принудительном отдыхе в неряшливом бетонном доме с голыми комнатами на три койки, в которых не было даже настольных лампочек возле скрипучих старых кроватей.
Соседи его, два крупных парня, сразу назвали его дедом.
– Во, гля, видел! Деда к нам заселяют, – воскликнул один из них.
– Здорово, дед! – сказал другой. – Считай, что подфартило, будешь третьим. – И быстрым нырком руки достал бутылку водки из-под кровати.
Наутро парни хмуро поглядывали на него, считая, наверно, что он обидел их в лучших чувствах, отказавшись быть третьим. А Темляков опять подумал, что нужно срочно бежать отсюда, пока он не взбесился в этой душной клетке, куда так нелепо попал.
В комнате пахло сивухой, которая, как головная боль, сочилась из липких ртов соседей, из сопящих ноздрей, из отекших глаз, не знавших никогда радостных улыбок.
– С добрым утром, – сказал Темляков.
– Ага, – откликнулся один.
Другой промолчал.
– Наконец-то прояснило, – сказал Темляков. – Солнышко. Это хорошо.
– Без разницы, – сказал тот же. – Под дождь даже лучше.
– Лучше в праздники, – поправил его «дед».
– А сегодня праздник, ага, – мрачно подтвердил парень. – Триста лет балалайке.
На другой день директор по униженной просьбе переселил его к тихому старику. Но запахи преследовали его. Слабое тело старика сильно и очень неприятно пахло поросячьей запаркой. Он и в теплые эти весенние дни носил байковое белье, в котором и спал, ложась в постель после ужина и гася свет ровно в тот час, который был назначен в правилах.
– Послушайте, вы меня простите, – сказал ему Темляков, когда тот заворчал однажды, отворачиваясь от позднего света, который Темляков включил. – Разве вам не хочется прогуляться? Такой вечер! Соловьи поют,
– А что такое – соловьи? – спросил злой старикан.
– Это птицы такие, – с отвращением ответил Темляков.
– Ах птицы, – сказал старикан и ехидно проворчал: – Ешь с голоду, а люби смолоду. Соловей!
Этот знал, как надо жить, и был уверен: знанию этому надо учить людей. У него была своя жизненная идея, по которой выходило, что он существо высшего порядка в отличие от других обитателей земли, не знающих, когда они родились и когда умрут. Этот знал, что ему скоро умирать, и думал, наверное, только о своем убывающем здоровье, готовя влажное и дряблое тело к неизбежному концу.
Жить с ним в одной комнате было пыткой для Темлякова. И если бы на него не обратила внимание желтоволосая Инга, уже успевшая рассказать, что мать ее эстонка, а отец русский, он не вынес бы мучения, чувствуя себя здесь очень плохо.
В комнате дурно пахло человечьей кожей. Едкий запах приводил Темлякова в ужас, будто он превращался здесь в обреченного на гибель звереныша, на которого испокон веку охотился злобно пахнущий человек, чтобы убить и съесть его с голоду. Он чуял смертельную опасность и знал, что она близко, но убежать уже не мог – капкан защелкнулся.
Старикан пробуждался с восходом солнца. Просыпался и Темляков, разбуженный сырым хрустом форточки, которую сосед запрещал открывать на ночь. Он с блаженством вдыхал душистую прохладу, налитую ароматом цветущей травы и смолистых листьев, и прислушивался. Старикан скучно зевал, постанывая по-собачьи, покашливал, долго брился, ворчал на тупое лезвие, полоскался, урчал горлом, бесцеремонно выпуская при этом скопившиеся в кишечнике газы, процедурой этой приводя Темлякова в неистовство. И если бы не утренний сон в долгожданной прохладе, который уносил его из реальности, он, наверное, умер бы от душевных страданий.
Опять он убегал из пугающей той действительности, в которой ему приходилось волею случая пребывать. Он, конечно, сбежал бы и физически отсюда и никакая Инга не удержала бы его, но странная тоска останавливала.
Он мучался, видя себя, счастливого и виноватого, стоящим на мокрой пристани перед Дуняшей, у которой на граненом кончике обострившегося носа поблескивала слеза, слышал ее напутствия, когда она, превозмогая печаль разлуки, с улыбкой говорила перед дорогой, чтоб он не волновался и не думал ни о чем, а только гулял, приводил свои нервы в порядок, отдыхал и набирался сил. Просила быть осторожным, «не манкировать здоровьем», не ходить «с открытым горлом», беречь себя от простуды, не доверяясь весеннему обманчивому ветерку.
Задолго до отъезда она уже стала беспокоиться за него.
– Я-то знаю тебя, ты и купаться надумаешь. Горячее солнышко обманет в два счета. Вот скажи мне на милость: зачем тебе нужны плавки? – спрашивала она. – Лучше бы оставил их дома от греха подальше. Купальный сезон еще не скоро, а загорать весной – это только насморк заполучить. Земля еще холодная, а на пляже песок хоть и горячий, но в мае это очень обманчиво, он только сверху горячий, а копни – там сырость и ледяной холод. Пожалуйста, будь осторожным, не простужайся, а то весь твой отдых пойдет насмарку.
Она, кажется, была счастлива и горда собой, что муж ее едет наконец-то отдыхать, что впереди у него беззаботная и радостная жизнь в лесном краю, на берегу реки, оздоровительный режим с регулярными завтраками, обедами и ужинами, прогулки по весеннему лесу и по берегу – счастливое ничегонеделание, о чем он давно мечтал, чистый воздух, крепкий сон и душевный покой. Ведь это именно она заставила его не отказываться от путевки, уговорив, что ему обязательно надо уехать и привести себя в порядок и что лучшего места для отдыха, чем средняя полоса России, трудно придумать.
Он и сам поверил в это, надеясь, что жизнь в доме отдыха, о котором в проспекте сказано было так много красивых слов, расслабит нервное напряжение, которое не только Дуняшу повергало в отчаяние, но и самого его приводило порой в слезливую истерику.
Темляков собирался в дорогу с особенным вниманием к вещам, какие придется ему там носить, отбирая себе носки под цвет рубашек, а галстук в тон пиджака, предполагая, что там обязательно будут какие-нибудь развлекательные вечера.
Он никогда еще не бывал в домах отдыха, и первый для него выезд представлялся ему серьезным и важным событием в жизни, к которому необходимо было как следует подготовиться, чтобы не ударить в грязь лицом среди новых знакомых. Это его беспокойство разделяла и Дуняша, тщательно отглаживая чистые, орошенные лавандовой водой рубашки и аккуратно складывая их в чемодан.
– Ты уж, пожалуйста, постарайся быть комильфо. Приедешь – сразу развесь рубашки на плечиках, чтоб-они отвиселись в гардеробе, – говорила она, вспоминая вдруг о какой-нибудь мелкой вещице, о перламутровых запонках или зажиме для галстука и торопясь скорее найти в комоде эту мелочь, чтоб уложить в шелковистый внутренний карман кожаного чемодана. – Люди там могут быть разные, и мне не хотелось бы, чтобы о моем муже сложилось у них плохое впечатление. Ты уж постарайся, пожалуйста. И уж, сделай милость, Василий, не угощайся там вином.
– Какие ты глупости говоришь, – волнуясь, отвечал ей Темляков. – Меня мучает вот какой вопрос: брать или не брать с собой удочки? Если брать, то надо тащить и сапоги резиновые, и еще кучу всяких вещей – я ведь не люблю кое-как. Что ты мне посоветуешь? – говорил он, хотя и без ее совета знал, что удочки не возьмет.
• – Ну что за вопрос, Василий! Какие удочки! Тебя засмеют. Зачем тебе рыба? Кто тебе ее там будет готовить?
– Это, конечно, аргумент, но почему бы не попросить на кухне какую-нибудь толстушку? Кухарочку...
– Оставь, пожалуйста. Главное – прогулки, а не рыбная ловля. Где ты там червяков будешь копать? Подумай. Мне даже говорить об этом не хочется. Кстати, ты мне так и не ответил: зачем ты берешь плавки?
– А вдруг там бассейн? – отвечал Темляков, вполне допуская такую возможность.
Теперь, когда он столкнулся с действительным положением дел, он показался сам себе старым идиотом. А главное, ему сделалось до слез обидно за бедную Дуняшу с ее хлопотами и наивной радостью, что муж ее поедет наконец-то, как все люди, в дом отдыха и что трехнедельный отпуск, выпавший на весну, пойдет ему только на пользу. Он чувствовал себя страшным обманщиком перед ней. Она, оставшись дома и как бы принеся себя в жертву ради его душевного воскресения, и представить себе не могла бы все те мучения, какие испытывал он здесь. Она бы расплакалась, вернись он домой и расскажи о тех условиях, в каких приходилось ему коротать ночи в этом доме отдыха, в той реальной действительности, в которую он, размечтавшись и позабыв обо всем на свете, вляпался.
Именно это и сводило его с ума, удерживая от немедленного бегства.
Он написал Дуняше, не соврав ни словом, о красотах местной природы, о душистом воздухе, о цветущих всюду ландышах, вложив одно соцветие в конверт, о рыбном запахе прохладной реки, успокоив ее, что нет тут никаких пляжей, как нет и бассейна. Про жилище свое написал, что это не совсем то, о чем они с ней мечтали, но жить, дескать, можно, зажмурившись и заткнув уши.
Подумал и тщательно вымарал последние слова, поцеловал Дуняшу на прощанье, чуть не плача над листком бумаги, и запечатал конверт, с тоской вспомнив, как она перекрестила его, когда он направился к поблескивающему от дождя маленькому трапу, который теперь представлялся ему страшным эшафотом.
11
Ошибаются люди, думающие, что гончие собаки, стронув зайца на лежке, сознательно гонят его силой своих ног и злобных голосов на охотника, подрезают ему путь, обходят, не оставляя зайцу иного пути кроме как под выстрел.
Ничего подобного не происходит ни с собаками, как бы хорошо они ни были выучены, ни с зайцем или иным зверем, который все равно ушел бы от гончих собак, как бы ни старались они догнать его или направить на охотника. Все это сказки. Хотя, надо сказать, что, уйдя от собак, заяц все равно придет к охотнику, вернется в бессознательном беге к тому месту, откуда стронули его чутьистые выжлецы, не сколовшиеся со следа.
Так уж устроен загадочный мозг теплокровных животных, не исключая и человеческий, что в паническом бегстве, в страхе перед смертельной опасностью, когда ноги не разбирают дороги, а сердце колотится с бешеной скоростью и кровь гудит в жилах, происходит странное и вряд ли до конца постигнутое наукой явление: заяц, лиса или иное животное совершает в бессознательном бегстве роковой и часто смертельный круг. У зайца-беляка он невелик -не пройдет и четверти часа, а он уже мелькнет ушами в облетевших, голых кустарниках, выкатив на старую просеку, где и поджидает его опытный охотник, внимательно слушавший своих собак, которые переливистыми голосами, утихшими было на дальней точке окружности, оповестили его о приближении зайца зарким своим накатывающимся звоном в осеннем лесу.
Промахнется охотник, но хорошие собаки опять погонят зайца, и опять он сделает такой же круг и опять набежит на охотника, пока тот не угомонит его выстрелом, или когда собаки, сколовшись, не бросят его невредимого.
У русака этот круг значительно больше, и не всякая собака способна с честью выйти из поединка с резвым скакуном. Не говоря уж о лисице, которая заложит такой круг, уйдет в тихие уремы и лесные завалы, что для охоты на нее годится очень злобный, сильный и вязкий гончак, у которого словно бы есть свои какие-то личные счеты с хитрыми лисами.
Но все-таки беляки, русаки и лисы, если собаки не бросят их, – все они, будто привязанные невидимой цепью к неопределенному центру, рано или поздно вернутся в безумном своем беге к тому месту, откуда начался гибельный для них и радостный для охотника гон. В этом и смысл охоты с гончими.
Трудно, конечно, вообразить себе круг, какой делают гонные лоси или олени... Но и они тоже совершают этот круг. За весь световой день охотнику вряд ли дождаться, когда замкнется окружность, по которой бегут огромные звери, слыша далеко отставших, но злобных и вязких собак. Испорченные собаки эти не годятся для заячьей или лисьей охоты, потому что, даже погнав зайца, но стронув по пути лося, они бросят мелкого зверя и увяжутся за лосем, испортив всю задуманную охоту. Пробежав по огромному кругу вслед за сохатым, едва живые, голодные, они вернутся только в потемках осеннего дня к взбешенному хозяину, который пнет в сердцах зарьялого выжлеца, когда тот виноватым взглядом попросит у него корма.
Все мы, теплокровные, возвращаемся на круги своя.
Недаром в народе шептались старухи о каком-нибудь глухом болоте, куда ходить опасно, потому что там водит. Попал туда человек, заблудившись в лесу, вспомнил про эти слухи о чертовом болоте, испугался и погубил себя. Куда бы ни шел он теперь, пытаясь выбраться из болота, таинственный мозг, напуганный дурной славой гиблого места, начнет кружить его по кочкам, возвращая рано или поздно к знакомой уже по первому кругу березе или кривой сосенке, а то и к пустой пачке из-под сигарет, которую недавно бросил горемыка, докурив последний табак.
Редкий человек не дрогнет, не падет духом, редко у кого не зайдется сердце в паническом страхе, словно бы озорной леший взял его на прицел или водяной, живущий в вонючем бучале, пригрозил ему своим коварством.
Спасти человека может тогда только сильная воля, способная побороть панический ужас, которым потрясен бессильный мозг, отказавшийся понимать, что происходит с ним, и не дающий человеку точную информацию, что ему надо делать и как выбраться из страшного болота, из чертовых этих кулижек, в которые завела его нечистая сила и принялась водить.
Иной раз подумаешь невольно, что круг для человека – роковой образ вселенского страха, который вошел в его душу и запечатлелся в ней навеки. Особенно с тех пор, как стал человек гордыней своей состязаться с Творцом, познавая тайны природного мира, создавать в своих учениях идеи добра и зла, забыв о гармонической красоте непостижимого мира, Ева, приняв от змея яблоко, обрекла несчастное человечество на гибельный страх перед мистическим хитроумным устройством храма мироздания, механику которого человек возгордился постичь на пользу и на корысть себе. Того самого мироздания, в системе которого земля представлялась счастливым пращурам зело изукрашенной Богом равниной. Над землей поднималось солнце, оглашая первым лучом все сущее на ней о начале дня, или луна, оповещающая о приходе ночи.
Может быть, не было у них страха? Жили они, общаясь на равных со своими богами-единомышленниками, и, хорошо зная их жен и детей, дедов и правнуков, любовников и любовниц, прекрасно разбирались во всех их добрых и злых поступках, в хитростях их и коварстве?.. Они, наверное, понимали себя рядом с богами жителями прочной, изобильной земли, когда уходили на парусных суденышках в долгое плавание, влекомые любопытством в поисках ее края.
Земля для них была неколебимой твердыней, навеки поставленной в центр мироздания, во главу всех небесных светил, подчиненных воле богов-помощников, которых они, счастливцы, узнавали в лицо и не боялись, обсуждая семейные и вселенские их дела, все их козни и шалости, как будто боги были веселыми соседями, наделенные в отличие от добрых соседей бессмертием. Бессмертие было тоже неколебимо, как и вечная земля с ее долинами, реками, морями и горами, со всеми смертными ее существами, помнящими о реке забвения, но наслаждающимися краткой своей и могущественной жизнью в центре интересной и такой понятной вселенной.
Может быть, они знали гораздо больше, чем знаем мы? Знали именно то, что и должен был знать человек?
А круг, кольцо, окружность, шар, в который превратилась Земля, сброшенная во тьму безжизненного космоса, уменьшенная до ничтожной пылинки, вертящейся в неведомых и немыслимых пространствах, стал для человека олицетворенным ужасом, очертив безжалостным циркулем границы мечущихся душ всех сущих на шаре, оставшихся в вечном одиночестве в своем круговом беге во тьме всепожирающего космоса. В глубинах его они ищут хоть какие-нибудь проблески разумной жизни, способной спасти их и помиловать за несметные грехи. Но тщетны их потуги. Они обречены на вечное кружение, как гонные звери, которых преследуют холодные знания, обретенные ими на пути в бездну.
Темляков, который шел в счастливом забытьи за златокудрой, как ему стало вдруг казаться, и игриво настроенной Ингой, увлекающей его в глубину зелено-розовых зарослей, – Темляков, у которого кружилась голова от кислородного переизбытка в лесном пространстве, знал в эти удивительные минуты растворенности и полного подчинения женщине, что земля у него под ногами плоская и что где-то там, за теми липами или несколько дальше, она обрывается краем. А за краем туманно синеет пропасть с серебряными звездами и луной. А эту пропасть люди и называют краем света.
Он шел и, как ни странно, совсем не испытывал страха, словно живой этот путь и был для него тем вожделенным с детских лет, сладострастным для истосковавшейся души движением, без которого он никак уже не мог впредь представить себя в зеленом и душистом мире, поглощавшем его своими ветвями-щупальцами, ласкавшем нежным прикосновением мягких, как лепестки цветов, не окрепших еще листьев лип и рябин.
Этот мир, который увлекал его своим кружением и радостным шепотом, шелестом, свистом, чего он даже во сне никогда не видел, не осязал и наяву черствеющей своей кожей, был прекрасен.
И среди этого круговорота света, красок и звуков двигалась перед ним, волнуя его, бесстрашная Инга, на чреслах которой играла складками парчово-подобная ткань легкой блузы. Упругая плоть женщины томилась в плену этой ткани, и Темляков остро чувствовал трепетное ее томление, словно она взывала к нему, умоляя освободить из тисков плена.
Голова его, как отцветший одуванчик, превратившийся в пушистый шар, была невесома, словно природа наконец-то так хорошо распорядилась с ней, что шальной ветерок, в игривом своем набеге дунувший с небес и пробежавшийся в веселой беспечности по цветущей поляне, мог бы в мгновение ока разорить ее и разнести созревшие семена по поляне. Он весь находился во власти этого странного состояния, понимая себя целиком подчиненным воле случайного дуновения, которого ждал.
Ничто уже не волновало его, кроме ожидания легкомысленного ветерка, который вытряхнул бы из его головы всякую чушь, накопившуюся за прожитую жизнь, освободил ее от той цепенящей робости перед женщиной, какая мучила его в эти минуты, и дал бы ему силу для смелых действий. А для этого нужна была, как он понимал, пустая голова, легкая, как пушистый одуванчик, набитый одними лишь семенами, счастливый полет которых над зеленой поляной мог состояться только в теплый солнечный день с порывами упругого ветра.
И этим ветром явилось вдруг перед ним непонятное, смутно поблескивающее в шелесте полупрозрачной зелени загадочное изваяние, при виде которого и он и Инга остановились и взглянули друг на друга в недоумении.
Едва заметная тропа в лесу, по которой они шли, исчезла в зарослях ландышевых листьев. Ландыши росли здесь особенно густо. Цветы их своей влажной белизной спорили с белым сиянием молодых берез, с упруго круглящимися напудренными стволами, от света которых зелень шоколадных веток казалась пронзительно яркой и радостной. Почудилось даже, что они случайно попали в маленький, обособленный от всего леса зал с белыми колоннами, стоящими на темно-зеленом ковре из ландышевых зарослей. Посреди этого чудесного зала темнело, поблескивая металлом, загадочное изваяние, уходившее грифельными округлыми формами в небо.
– Что это? – спросила Инга с любопытством и страхом.
– Не знаю, сейчас посмотрим... – ответил Темляков, выходя вперед. – Это, конечно, старый дуб. Его убила молния, но почему? – говорил он, ведя за собой Ингу. – Почему тут все это?.. Странно...
Это был действительно старый дуб, с мощного ствола которого давно отвалилась кора, обнажив мускулы некогда сильного великана, царившего над окрестными деревами, но сраженного молнией. Странно было другое. У подножия дубового остова темнело сооружение из полусгнивших темных досок – то ли низкий стол, сквозь щели которого проросла трава, то ли ложе с дощатым, тоже покосившимся навесом. Скорей всего это было и то и другое, потому что в травянистую землю вросли почерневшие чурбачки, в торцах которых торчали железными опятами ржавые гвозди, крепившие когда-то истлевшие доски скамеек. Влажная их труха, не успевшая просохнуть под тенистым навесом, угольно чернела вокруг гвоздей и в траве.
Но не это удивило Темлякова. Тот странный металлический блеск, напоминавший сквозь живую листву блеск кольчуги, который сразу бросился ему в глаза, как только они с Ингой увидели этот дуб, оказался не обманным видением, не случайным отблеском грифельных мускулов сухого дуба, а его новой кожей, какая досталась ему, бедняге, на поругание после смерти.
Это блестели крышечки, закупорки, пластмассовые пробки винных, пивных, водочных и коньячных бутылок, которые со скрупулезной аккуратностью были прибиты гвоздями к ободранному телу дуба. Эта зловещая мозаика, какою был одет на высоту вытянутой руки могучий дуб, делала его похожим на древнего витязя, чешуйчатые латы которого были набраны из цветных крышечек от бутылок, переливавшихся золотистым, алюминиевым, жестяно-ржавым и пластмассово-мутным цветом, среди которых голубели, не успев заржаветь, крышки от пепси и «Байкала», хотя главным цветом тут был алюминиевый – от водочных бутылок.
– Как интересно! – с придыханием в голосе сказала Инга. – Я никогда ничего подобного не видела в жизни! А вы?
– Я тоже, – ответил Темляков, внимательно разглядывая алюминиевую чешую крышечек, в центре которых темнела ржавая шляпка гвоздя. – А вот, – сказал он со вздохом, – и московский ликеро-водочный...
– Что? Я не расслышала...
– Я говорю, со всей России крышечки, пробочки... Вог и от шампанского тоже. А это от бормотухи. Хотя вот, пожалуйста, от коньяка. А вот и жигулевское.
– Как интересно, – опять сказала Инга, млея от таинственной восторженности, охватившей ее при виде этого чуда. – Как же это? Возможно ли?
Он и сам не совсем понимал, как это было возможно так плотно и так аккуратно одеть поверженный молнией дуб пластмассово-металлической кожей, словно тут трудился много лет подряд неведомый миру искусник, произведение которого было заведомо обречено на безвестность. Он что же, приходил сюда с молотком и гвоздями, из года в год собирая брошенные пьяницами крышечки от бутылок? Вряд ли.