355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Семенов » Путешествие души [Журнальный вариант] » Текст книги (страница 7)
Путешествие души [Журнальный вариант]
  • Текст добавлен: 7 апреля 2017, 02:30

Текст книги "Путешествие души [Журнальный вариант]"


Автор книги: Георгий Семенов


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц)

Кожа ее была прохладная, как речная вода в зной. Дождь за окном долго еще шепелявил, капли с крыши долго еще чмокали, падая в выбитую бороздку вдоль низкой стены дома, промывая в земле камушки, и только в сумерках утихло все.

Редко-редко в тишине падала капля, застрявшая в листве; слышно было, как где-то под окном большой какой-то жук, сбитый, наверное, дождем и перевернутый на спину, жужжал, пытаясь взлететь, но у него не получалось.

Темляков даже видел в своем воображении, как жук кружится на земле, приподнявшись на распущенных хитиновых надкрыльях, и ему хотелось помочь несчастному.

Даже Пелагея молчала в этот тихий вечер. Грозовой озон, растворенный во влажном, зеленом воздухе, видимо, отвлек ее от боли, и она уснула.

Так думал Темляков, боясь пошевельнуться и разбудить уснувшую у него на руке Дунечку. Он знал, что Николаша скоро проснется и, выспавшись, не ляжет спать до полуночи.

Но он не знал в эти блаженные минуты, что на крыльце уже закончила свой земной путь маленькая, иссохшая от злой болезни старушка, скоротавшая чуть ли не всю свою жизнь в темляковском доме.

Через день они уехали в Москву, простившись с Пелагеей, лежащей в гробу, с заплаканной ее сестрой, расцеловались с племянницами и со всеми, кого успели узнать за эти полторы недели деревенской жизни.

Вез их до станции все тот же Серафим. Был он мрачен на этот раз и молчалив. Лишь однажды оживленно вдруг обернулся и с виноватой улыбкой сказал, разводя маленькими руками:

– Это, знаешь, как говорится: собаку имею, а лаю сам! Вот такой я человек. Эхма!

А когда прощался на станции, втащив чемоданы в вагон, глазки его задымились мутной слезой, он растерянно улыбнулся, махнул рукой, словно подхлестнул себя сзади прутиком, и ушел навсегда из жизни Темляковых.

7

– Мне столько же лет, – говорил иногда Темляков своей задумчивой Дунечке, – сколько всей жизни на земле. Пять, сколько, шесть миллионов. Тебе не меньше, не улыбайся... Мы с тобой искорки сознания всей этой громадной и, как вздох, краткой жизни. Она как костер. Не все ли равно, что сгорело сначала, а что потом – зола, пепел, искры в пепле. Вот и вся жизнь. Огромное, теплое еще кострище с тлеющими искрами... Мы с тобой эти искры. Искры тлеющего сознания бесконечной жизни.

Она внимательно всматривалась в мужа, словно изучала подробности его худосочного лица, потемневшего от загара, и, казалось, ей нравилось быть переливающейся в теплой золе крохотной искоркой.

Темляков хорошо помнил то время, когда пришла строгая домоуправша с двумя мужчинами и, нагоняя страх на мать, которая одна была в тот день в доме, велела показать ей все комнаты. На просьбу матери подождать до прихода мужа она ответила, что это сейчас не имеет принципиального значения.

– Показывайте, – приказала она, кивком головы отсылая мать вперед, и затянулась дымом ядовитой папиросы.

Реквизировали две лучших комнаты в доме, столовую и гостиную, соединенные между собой высокими дверями. В большой столовой было два окна, за венецианскими стеклами которых темнели стволы старых лип, ажурная ограда, кирпичный теремок калитки и улица в отдалении. В гостиной было одно окно с той же картиной: калитка, ограда, улица, круглящийся ровный ствол липы.

Когда цвели липы, в комнаты залетали через открытые окна сытые пчелы и осы, зависали в воздухе, точно недоумевая, куда они вдруг попали, и так же тяжело и неторопливо уносили на прозрачных крылышках свои припорошенные липовой цветочной желтизной полосатые или бурые тельца. Зимой же, в лютые морозы, в окна заглядывали и стучали клювами по стеклу распушившиеся синицы, желтогрудые, с черным галстучком, белощекие. Воробьи тоже слетались с улицы, когда мать сыпала в кормушку хлебные крошки или пшено, и начиналась за окном веселая суета, драка, перебранки синиц и воробьев, которые долго не разлетались, царапая жесть на подоконниках коготками, хотя вся подкормка была уже съедена ими. На них всякий раз удивленно и ревниво поглядывал ручной щегол, живущий в гостиной, в деревянной клетке с бамбуковой решеткой, подвешенной возле окна. Он скакал с жердочки на жердочку и, казалось, был очень возмущен происходящим.

Велено было вынести всю мебель из этих комнат и сдать ключи в домовое управление.

Начались долгие дни ожиданий, полные тревог и раздумья о том, кого и когда вселят в эти всеми любимые комнаты, где обычно Темляковы собирались вечерами и пили чай из самовара красной меди, угольки в котором наполняли комнату запахом как будто бы поджаренного, подгоревшего крутого кипятка; играли в лото, а в поздний час, позевывая, расходились по своим комнатам спать.

В оставшихся комнатах стало тесно от мебели. Стулья громоздились чуть ли не до потолка, кованый сундук, почему-то украшавший гостиную своей стародавней искусной работой, был вдвинут в детскую. Ломберный столик и, конечно, обеденный столище, буфет, книжный шкаф – все это с трудом уместилось в переполненных комнатах. И было очень тесно!

Знакомый нэпман, построивший в Бабьегородском переулке собственный двухэтажный дом с магазином, купил вскоре сундук, стол, буфет и стулья. (А через год приходил к отцу плакаться, потому что дом с мебелью у него отобрали.)

Вася Темляков ходил вместе с отцом по приглашению этого нэпмана смотреть новый его дом, в котором с удивлением и странным чувством несоответствия видел так хорошо знакомые ему стол, сундук, буфет и стулья, зная, что все они теперь принадлежат другому человеку. Когда этот человек, потерявший все, плакал от горя в их доме, Васе не было жалко его. Он даже злорадствовал, что их вещи теперь не принадлежат бородатому нэпману, который потом и сам бесследно куда-то исчез.

Вася любил когда-то, особенно в зимние вечера, уходить из столовой последним и гасить в опустевшей комнате свет. Все погружалось во тьму, но вскоре заснеженная, тускло освещенная улица возникала в окнах сказочной декорацией, а в комнате проявлялись черные глыбы буфета, стола, стульев, пугая мальчика неожиданной таинственностью. Он в веселом мистическом страхе, который в ту пору привлекал его, захлопывал дверь и опрометью бежал в свою комнату, будто кто-то гнался за ним по темному коридору.

Пелагея в ту пору была еще молодая, жила она возле кухни в каморке, в которой умещались только кровать, маленький комод и один стул. В углу висела икона Казанской Богоматери в серебряном окладе, с рубиново-красной лампадой и веточкой искусственного цветка, похожего на белую розу. Обедала она на кухне.

Пелагея тайком подкармливала Васеньку, угощая его в своей каморке ломтиками подсоленного черного хлеба, окропленными подсолнечным маслом. Эти тайные кусочки казались ему лакомыми.

Она ворчала, не скрывая гнева, когда жилищная комиссия отобрала у Темляковых лучшие комнаты. Переживала этот разбой, будто была хозяйкой дома, шумно и крикливо, никого не боясь, ругалась, пугая осторожных Темляковых, заставлявших ее молчать.

– Молчу, молчу, Господи, сохрани и помилуй, – откликалась она, поглядывая куда-то в заоградную даль, откуда пришло напастье. – Взяли моду! Приходят, хозяйничают, тьфу! – начинала она опять, вскидывая в ту сторону гневливый взгляд, словно видела злого разбойника за оградой.

Зимой и летом ходила она в длинном, до пят, темно-лиловом платье в мелкий горошек, меняя лишь обувь: зимою валенки с галошками, весною и осенью ботики, а летом мягкие высокие ботиночки на шнурках, подарок хозяйки на день рождения. Дома же она серой мышкой скользила в каких-то тапочках на войлочной подошве бесшумно и незаметно, никого не раздражая своим присутствием и ничего не требуя за свой труд, как будто была членом темляковской семьи, дальней родственницей, которую они приютили в своем доме.

– Ах, Паша, как я волнуюсь, если бы ты знала, – жаловалась ей добрая хозяйка, готовя вместе с ней обед на кухне. – Поселятся какие-нибудь грубые люди, начнут тут хозяйничать, ругаться... Ты ведь знаешь, злой у нас народ, грубый, неотесанный... Уж ладно, не жалко, пусть отбирают все, но только бы для хороших людей...

– Где их отыщешь, хороших-то, – откликалась Пелагея, чистя картошку. – Огрубел народ. Один придумал какую-то эту революцию, другой перенял – и пошло, и пошло... За хлебом придешь – бросают кусок, как голодной собаке... Начальница! Все начальниками сделались, все орут. Никакого не стало порядка.

– Паша, я тебя просила. Мы с тобой в политике ничего не понимаем, и уж лучше помалкивать. Даст Бог, обойдется все. Ты слышала, Дмитрия Илларионовича приглашают на работу в Пермь, а я сомневаюсь, надо ли... Хотя, говорят, там полегче жизнь. Но ведь все чужое! Как поедешь? Я отговариваю его, но он отмалчивается. Меня это очень пугает.

Задушевные разговоры двух женщин, разделявших труд по дому, доверительные эти беседы никак нельзя было назвать разговорами хозяйки с прислугой, когда одна отдает какие-либо распоряжения, а другая прекословит ей или, наоборот, послушно исполняет приказ. У той и у другой не было желания повелевать или подчиняться. Свои отношения друг с дружкой они считали очень добрыми и чуть ли не родственными, хотя Пелагея исполняла более тяжелую, грубую работу, а хозяйка более легкую, как если бы Пелагея, например, замешивала раствор и делала кирпичную кладку, строя дом, а ее хозяйка этот дом украшала лепными орнаментами, тянула карнизы, белила потолки, малярничала и, выбирая по своему вкусу цвет, клеила обои на стены, придавая дому, построенному Пелагеей, законченный вид.

Так, например, если Пелагея чистила картошку, то ее хозяйка мыла очищенные клубни и резала фигурным ножиком на гофрированные дольки, прежде чем бросить в кипящий бульон. Пелагея снимала пену, а хозяйка солила, пробуя на вкус. После того как у хозяйки отобрали две комнаты, потеснив ее семью, Пелагея как бы и вовсе сравнялась по условиям жизни с ней. И если раньше именно Пелагея покупала на рынке живую курицу, утку, а то и гуся, неся их домой, и сама рубила топором им головы, щипала перо, потрошила, принося на кухню опаленные тушки, заплывшие желтым жиром, за которые принималась уже сама хозяйка, то с некоторых пор обе они забыли эти сытные денечки, ограничив себя пайком, на который села в ту пору вся голодная Россия и, конечно, не избежавшая этой злой участи Москва. Теперь уже Пелагея получила возможность помогать Темляковым, привозя из деревни картошку, капусту, лук и морковь или брус свиного сала, присыпанного, как изморозью, крупной желтой солью, смущая Темляковых своей щедростью.

Но в документах и всевозможных справках, учетных ведомостях домоуправления, в сведениях, поступающих в милицию и районные органы власти, Пелагея числилась прислугой или домработницей, а Темляковы хозяевами, что очень смущало их, будто они были эксплуататорами, бросая вызов новому порядку.

– Господи, помилуй! Боже ты мой! Теперь в доме разведутся клопы, – в один голос сказали теплым летним днем Пелагея и ее хозяйка, увидев старый кожаный диван, который тащили грузчики в освобожденные комнаты.

Потом поплыл в их руках тоже старый буфетик с гранеными стеклами в дверцах, побежали венские стулья, заколыхалась железная кровать с шарами – старая, посеченная временем, исцарапанная мебель новых жильцов.

– Знамо дело, отдали бы им свою обстановку, чем такую-то рухлядь терпеть, – заключила Пелагея, косясь на нового жильца, который словно бы не замечал, не видел никого вокруг себя, следя за летящими, спешащими, плывущими по воздуху кастрюлями, картонками, ведрами, керосинками и прочей мелочью, которая как ветром всасывалась в распахнутые двери особнячка, несомая на руках торопливых грузчиков. – Разнюхался своим носом, – проговорила она напоследок.

Дворик с сиренями к тому времени стал проходным, забор сломали и сожгли в печах, дом Темляковых торчал теперь потрескавшейся скалой, обтекаемой с двух сторон людскими тропами.

Сирени зачахли и, ободранные, пыльные, стояли на запекшейся земле, по которой шли и шли теперь люди, вытаптывая гибельными тропами умирающую землю и все, что недавно росло на ней, окруженное заботами Темляковых. Делалось это людьми не по злому умыслу, а лишь для того, чтобы на десяток шагов сократить свой недлинный суетный путь от трамвая до дома или от дома до трамвая.

Кто-то срубил и елочку, оставив белеющий на срезе пенек в земле. Смолистый сок выступил на торце бисером крохотных липких капель. Капли потускнели, почернели, кора высохла и отвалилась. Вместо пушистой елочки торчал теперь из кожистой земли костистый кочеток, об который люди часто спотыкались, чертыхаясь или матерясь, будто кто-то специально поставил на их пути эту невидимую в темноте или сумерках кость.

Трава теперь росла лишь возле дома и сарая, лоскутьями зеленея по обочинам черного хода нищающего жилища.

То, что некогда было садиком, перестало существовать, превратившись в большой, слитый с бугристым пожарищем голый пустырь.

Летом в жаркие дни вытоптанная земля будто бы закрашивалась белесой пылью, в которой поблескивали осколки стекла, замурованные в эту мертвую землю; в дождливое ненастье пространство блестело мазутной поверхностью, по которой все равно шли и шли, скользя, угрюмые люди, которых как будто становилось с каждым днем все больше и больше.

Дверь калитки теперь никогда не закрывалась. Покосившись на вывернутых петлях, она навсегда прижалась к кирпичной стене крохотного теремка, вросла в землю, превратив темную щель между стенкой и своей поверхностью в мусорную дыру, набитую окурками, смятыми пачками от папирос и источающую из своей тьмы запах мочи.

Люди шли и шли через эту калитку, будто им открылась наконец дверь в легкую и безбедную жизнь, о которой они мечтали.

Пелагея смотрела медвежьими, глубоко посаженными глазками на хозяйку, которая, кажется, и не видела ее, чувствуя кожей присутствие чужих людей, принюхиваясь к новым запахам...

– Господи! Неужели лук жарят? – спросила она у Пелагеи. – Так и есть – лук. Я пропала.

Ей хотелось увидеть в новых жильцах что-то хорошее. Ласковость какую-нибудь, приветливость во взгляде, вежливые улыбки. Она и сама-то уж старалась не упустить случая улыбнуться им, ответить на какой-нибудь вопрос, объяснить что-нибудь, рассказать.

Но они, видимо, очень устали в этот день. Поджарили картошки с луком, вскипятили медный чайник, унесли сковороду и походный свой чайник в комнаты, щелкнули замком и не выходили до утра.

Ей не терпелось рассказать им о старшем сыне, о Шуре, который, будучи царским офицером, спас от смерти худенького мальчика в Кременчуге. За еврейским мальчиком гнались погромщики, руки которых уже обагрились иудейской кровью. Пьяные головы их жаждали кровавого пира, как жаждет привычный пьяница губительной чарки вина, и ничто не могло спасти беглеца, потому что погромщики уже перешли границу добра и зла, порешив много жизней еврейских женщин и даже детей. Беглец этот влетел, как влетает к человеку птица, загнанная ястребом, ворвался в домик, где в ту пору жил Шура Темляков, и в последней надежде посмотрел на русского офицера. Шура без слов все понял и спрятал худенького человека, еле живого от страха, в пузатую бочку для солений, стоявшую в сенях, и прикрыл гнетом. Шура был не только русским офицером, он всегда был очень добрым, отзывчивым и великодушным человеком. И когда озверевшие погромщики с дубьем и топорами ворвались к нему, он поднялся навстречу, скрестив на груди руки, и спросил их: «Что вам нужно, господа?» Они увидели перед собой офицера и отпрянули к двери... «Извиняйте, пану», – сказал самый мрачный из них, круто озираясь и пятясь к двери. Бандит, конечно же, не мог допустить темным своим разумом, что русский офицер скрывает у себя «иуду, распявшего Христа». Мрачная сила, пропахшая винным перегаром, жар разгоряченных тел бросили в жар и Шурочку. Он побледнел и тихо сказал: «Вон! Чтобы ноги вашей не было в доме». Он сказал это напрасно, потому что они, собравшиеся уходить, замялись в дверях, исподлобья глядя на офицера и мутно бранясь. Но Бог был милостив к Шуре, поступившему как истинный христианин, – они ушли. Хотя, может быть, и заподозрили постояльца в способничестве евреям. Трудно представить себе, что было бы, узнай погромщики, потерявшие человеческий облик, кто, скорчившись, сидит в бочке, обмирая от страха. Трудно предположить, на что решился бы Шура, вооруженный наганом, на что решились бы они. Страшно подумать! Но, слава Богу, все обошлось. Хотя много крови было пролито в те дни в обезумевшем городе. Пролилась бы кровь и Диогена, как потом шутливо называл Шура спасенного, а земля впитала бы алую лужицу с равнодушием всепоглощающего монстра. Может быть, в молитвах опомнившихся горожан, в поминальных молитвах их промелькнуло бы имя еще одного человека, жизнь которого иссякла, как маленький родничок среди каменьев. Может быть, кто-то уронил бы над ним слезу покаяния. Все могло быть, если бы Шура не спас этот крохотный родничок, взлелеянный любовью. Для чего он это сделал? Шура не нашел бы что ответить, ибо такой вопрос никогда не возникал в его сознании. Он бы возмутился, если бы кто-то посмел задать ему подобный вопрос. Как для чего? Это же человек! Никогда, ни при каких обстоятельствах, даже если бы смерть угрожала ему гибелью, не мог бы поступить он иначе. Неужели он так любил евреев, что готов был погибнуть за несчастную жизнь одного из их племени? Он спас не еврея и накричал не на русских, прогнав их из дома. Спас – человека! И прогнал с гневом людей, каждый из которых забыл, что он человек. Всего лишь навсего подчинился инстинкту жизни, и этот инстинкт спас его самого, спас бедняжку, которому не исполнилось и пятнадцати лет, и спас ворвавшихся погромщиков от греха, который, быть может, на небесных весах превысил бы меру зла, отпущенную человеку для покаяния. Мальчик, имя которого Шура не знал, ночью хотел уйти, слезно кланяясь пану офицеру, порываясь целовать ему руку в благодарность за спасение, но Шура Темляков не отпустил его в кроваво дрожащую от пожарищ ночь, и тот провел еще два дня под железной кроватью, пока не утихли в городе черные страсти.

Обо всем этом хозяйка хотела рассказать новым своим жильцам, чувствуя потребность в их доброй улыбке и благорасположении к себе, но боялась.

А вдруг, узнав, что сын ее был царским офицером, они сверкнут ненавистливым взором и отвернутся от нее, матери царского офицера, а то и вовсе потребуют от нее каких-нибудь объяснений, почему да как, по какому праву офицер скрывается от возмездия победившего класса.

Хотя сама она подспудно чувствовала себя тоже спасительницей этих людей, поселившихся в ее доме, словно они, гонимые холодом и ветром, попросили у нее приюта и она пустила их, горемычных, передохнуть перед теми испытаниями, какие суждены им в будущем. Она это тоже смутно ощущала в своем сердце, чувствовала боль за этих людей, словно они, лишь от страшного отчаяния покусившиеся на монаршую власть, убившие царя, царицу и царственных детей, теперь дрожат за свою жизнь, потому что грех томит их души перед неизбежной расплатой за содеянное, хотя сами еще не понимают этого.

Ей даже казалось, что они из последних сил утверждают сами себя в мысли, что имеют право теперь въехать в чужой дом и даже не заметить бывших его владельцев, отстранившись от них как от извечных своих гонителей, а потому они такие нелюдимые. Ей это обидно было сознавать, но по доброте душевной она жалела их, как заблудших, озябших на холодном ветру истории, несчастных странников, опьяненных своей временной удачей.

– Очень странные люди, – тихо сказала она, не дождавшись ни улыбки, ни вопроса, ни даже маленького интереса к себе.

– А чего церемониться! – ответила Пелагея, хмуря безволосые бровные дуги. – Хозяева теперь! Да что хозяева! Что ж... Хозяин и тот сказал бы: здрасте, как здоровье...

– Зачем же так громко, – шепотом оборвала ее хозяйка. – Устали. Не знают, как себя поставить. Мало ли что на душе у людей. Нельзя так. У тебя слишком универсальное разочарование – везде все плохо. Это грешно, Паша, – выговаривала она прислуге. А та хмурилась, светлые ее угловатые глаза, сдавленные бровными дугами и скулами, наливались непокорливым упрямством, мрачнели. – Ты уж, Паша, пожалуйста, не делай глупостей. Время сейчас такое. Надо смириться. Разве они виноваты, что их поселили в нашем доме? Жребий повелел. Могли бы и других прислать. Неужели нельзя понять?

Пелагея пошевелила плотно сомкнутыми бескровными губами, которые у нее казались старушечьими, запавшими, словно она была беззубой, и сказала осуждающим шепотом:

– Слабохарактерная вы. Тихая... – И посмотрела на хозяйку с горькой кислинкой во взгляде.

– Что ж теперь поделаешь... Бог терпел и нам велел. Такая уж уродилась. Мне кажется, люди они хорошие, не грубые. А я и рада. И не разочаровывай меня, прошу. А то начнешь ворчать... А я плакать стану. Зачем тебе это, скажи мне на милость? Ты, наоборот, старайся, говори мне, какие они хорошие, какие добрые... Мне тогда на душе легче будет. Не усугубляй. Душа и так болит, а ты усугубляешь.

Пелагея была одной из тех строптивых деревенских женщин, которые никому не хотят подчиняться. Обладала она характером упрямым, непокорливым и даже заносчивым. Но вот чего не было в ней, так это вольнолюбия души. Даже намека на это свойство не наблюдалось в ней. Она при всей непокорливости и строптивости должна была непременно кому-то служить, словно бы это завещано было от Бога, и противиться этому она никак не могла.

Но не просто служить хотела она, отдавая свой труд на общее дело народа, а служить людям богатым, образованным, имеющим право проявить свою власть над ней, коли уж очень она раскипятится в злости и душевной вольнице. И если она попадала вольно или невольно под эту верховную для себя власть, то собственная ее жизнь казалась ей устроенной. Она успокаивалась, зная, что завтра не пропадет, не останется без куска хлеба, не окажется выброшенной на улицу.

Каким-то звериным инстинктом она сразу же, с одного взгляда, постигала возможности своих хозяев, их власть над собой, и тут же начинала проявлять свойства своей непокорливой натуры, по каким-то неясным для нее самой причинам зная, что именно так, а не иначе нужно было себя вести в этих обстоятельствах.

Пелагея ощущала себя совершенно свободной от этой власти над собой и была, кажется, счастлива. Пока Темляковы, ее хозяева, не потеряли в ее глазах право на власть. Она почувствовала вдруг себя неустроенной в расширившемся, потерявшем всякие пределы пространстве собственной жизни, над которой уже не довлела власть этих хорошо обеспеченных в недавнем прошлом людей, утративших не только над ней свою власть, но лишенных вообще всех прав и привилегий, какими они пользовались, услаждая самолюбие Пелагеи. Она вдруг инстинктивно ощутила потребность настоящего бунта, потому что не хотела и не могла служить и подчиняться абы кому.

Сначала она, женщина незамужняя, возвращаясь из деревни, куда ездила за продуктами, бунтовала против революции и всех беспорядков, которые пришли вместе с ней, рассказывала со злыми слезами на глазах:

– Революция-то эта как? Один дьявол придумал, а другой перенял... Вот и пошло, и пошло. Вот какие-то уполномоченные приедут... Раскулачивать! – восклицала она, нажимая на букву «а», которую произносила с такой злобой и презрением, что звук этот ахающим стоном вылетал у нее из глотки. – А у мужика одного, у Степана Николаевича, два сына грамотных, две дочери... Две коровы держал, две лошади. Отобрали. Налог наложили, а денег нету. Стол, тарелки всякие отобрали... Продадут стол, а сколько он стоит? Рубль или копейки какие – стол-то мужицкой работы. Бедняки покупали. А потом опять уполномоченные. Что ж это за звери такие! У бедняков уж эти столы отбирали. Отберут, а покупать уж некому. Вот стащут столы да тарелки, в овраг побросают и сожгут. Ничего не оставили в деревне... Банда эта уполномоченная! Один мужик... глупый мужик-то, неграмотный.,. Вот он и говорит на сходке: а что мне, зачем мне революция, я неграмотный, мне что при царе работать, что теперь – все одно работа. А этот... как его, – захлебывалась Пелагея, – выходит, прицелился... тра-ах! – и тот упал. Вот как кровь льется невинная! Вот какая она, революция-то! А другой нету...

Своими рассказами, услышанными в деревне, она пугала до смерти своих хозяев и злила их. Словно была Пелагея заговорщицей. Они покрикивали на нее злым шепотом, заставляя молчать. Лица их были в эти минуты искажены страхом, они пугливо озирались, как если бы за стенами темного, едва освещенного дома притаились люди, а у них уши, уши, уши...

Темляковы даже спорили с ней, не веря в ее россказни, уверяли ее, что революция была необходима в России, что все культурные люди ждали ее, потому что Россия без нее не могла дальше развиваться, и что жертвы неизбежны, когда такие события происходят в стране.

– Люди справедливости хотят, Паша! Неужели это тебе не ясно? – терпеливо втолковывала ей хозяйка, очень огорчаясь, когда Пелагея, озлобленная и неукротимая в ненависти к революции, отмахивалась от нее.

– Ага! Справедливости! – словно бы шипящими глазами ненавистно глядя на хозяйку, вскрикивала она. – А баба завыла, как увидела мужика-то своего убитого... Схватила детишек троих: стрельни и меня, паразит! все равно нет ничего, от голода подыхать все равно! Справедливость, да? Справедливость...

Дмитрий Илларионович Темляков, который словно бы навсегда онемел после революции, покашливая, уходил от греха подальше, оставляя жену с этой взбесившейся бабой. Его сутулая спина вздрагивала от кашля, и казалось – он плакал.

Он сделался покорным и неприхотливым, забыв о своих капризах и властолюбии. Тихой тенью ходил по дому, останавливаясь перед какой-нибудь картиной в золоченой раме, особенно часто перед натюрмортом, висевшим в столовой: виноград в серебряной вазе, золотистое вино в хрустальном бокале и рассыпанные по скатерти персики, писанные маслом неизвестным художником. Полотно было не очень туго натянуто и в середине картины выпучивалось. Дмитрий Илларионович, в тупой задумчивости созерцая подрумяненные персики, покрытые бархатистой дымкой, или поблескивающие самоцветами ягоды винограда, уходя взглядом во мглу темно-зеленого фона, из которой объемно выпирал пошлый натюрморт, написанный на вспученном полотне, начинал поглаживать прямыми своими волосатыми пальцами эти персики, и этот виноград в серебре, и зеленую тьму, вминая податливую вспученность полотна, точно хотел удостовериться лишний раз, что все это нарисовано, написано разноцветными красками.

– Хорошая, – говорил он равнодушно, – картина... Теперь не умеют...

– Где уж, – откликалась ему жена.

– Ты скажи Пелагее, чтоб не забывала... Видишь – пыль.

И он показывал жене желтые подушечки пальцев с едва заметным серым налетом.

– А как же, – откликалась жена. – Скажу, конечно.

Этим притихшим, смирившимся людям, еще недавно устанавливавшим для нее пределы воли, Пелагея уже не могла и не хотела служить, как прежде. Она лишь по привычке терпела их, возмущенная больше, чем они, тем разгромом, который царил вокруг, ухаживала за ними, как за наказанными детьми, и, чувствуя свою не обузданную ничем волю, очень тяжело переживала разрушение былых, изначально священных для нее границ.

А потому и ненавидела революцию. Она теперь не знала, как проявлять ей свой характер, в каких пределах бунтовать. С тревогой понимала теперь, что не видит тех дозволенных границ, в черте которых она всегда чувствовала себя свободной. Пропала ее связь с хозяевами. Та свобода, которая теперь была предоставлена ей, была для нее хуже неволи. Она панически боялась теперь ничего не бояться. Раньше она знала, что свобода действий дана ей хозяином отсель и досель. А теперь ей словно бы ничего не было дано, потому что она не видела, не осязала, не знала в лицо того, кто ей может эту свободу дать, того физически объемного тела, другого хозяина, который раз и навсегда сказал бы ей: это можно делать, а этого никак нельзя. А потому душа ее, не знавшая никогда вольнолюбивых чувств, очень страдала. Пелагея готова была медведицей вздыбиться на каждого, кто посягнул на ее хозяев, утративших право властвовать над ней и в своем бесправии не способных очертить тот круг, внутри которого ей дозволено было бунтовать.

Была нарушена гармония ее жизни, пропали радости побед над хозяйкой, ушли в прошлое переживания от обиды, нанесенной ей хозяйкой, перестали волновать мстительные чувства, какие она испытывала всегда, сердясь на хозяйку, не мытьем, так катаньем добиваясь от нее заигрыванья с ней, что приносило чувство глубочайшего удовлетворения.

Теперь хозяева только раздражали ее. Она не умела и не хотела так жить. Ей нужны были властные хозяева, которым она могла бы не подчиняться, чтобы опять обрести гармонический покой души.

Сама Пелагея не понимала всех этих душевных процессов, какие происходили в ней, не понимали этого и ее хозяева, живя по-прежнему привычным симбиозом под крышей разоренного дома, в который вселились чужие люди.

Рассудительная и не по годам печально-взрослая шестилетняя дочь новых жильцов Соня ходила, плотно сложив руки на груди, по проходному дворику, внимательно изучая землю под ногами, кое-где торчащие кучечки травы, что-то поддевала носочком сандалии, приглядывалась, поднимала какое-нибудь стеклышко с земли, разглядывала его и, вздохнув, бросала, с брезгливостью отряхивая длинные пальчики. И опять складывала руки на груди, словно зябко запахивалась ими, как полами пальто. В глазах ее, больших и удивительно серых, дымчатых, глядящих на мир с осторожностью молочного котенка, жалобно ныла ненасытная библейская тоска. Она с недетским страданием оглядывала вытоптанный дворик, спешащих прохожих и маленьких детей, игравших в бурьяне на пустыре. Дети что-то ловили в зарослях крахмалистой лебеды, разглядывали... Это «что-то» дергалось у них в руках, вытягивало длинные ноги со струнно натянутыми перепончатыми лапками, блестело глазами. То были маленькие лягушата, только что освободившиеся от хвоста и покинувшие канаву, наполненную цветущей водой, обитель их канувшей в прошлое подводной жизни. Все, что успела узнать девочка к шести годам, знала она назубок и была убеждена в непререкаемости этих знаний, по которым она как по ступеням поднималась к будущим своим открытиям, проверяя всякий раз надежность предыдущей ступени. Она с одинаковым равнодушием и назидательной интонацией в голосе разговаривала с детьми и со взрослыми, пробуждая в каждом некое несогласие и желание оспорить ее, хотя она всегда высказывала только бесспорные истины.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю