355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Семенов » Путешествие души [Журнальный вариант] » Текст книги (страница 1)
Путешествие души [Журнальный вариант]
  • Текст добавлен: 7 апреля 2017, 02:30

Текст книги "Путешествие души [Журнальный вариант]"


Автор книги: Георгий Семенов


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 17 страниц)

Annotation

Повесть "Путешествие души" рассказывает о человеке, прожившем долгую жизнь в Москве, пережившем и испытавшем все, что пережил и испытал наш народ. Повесть отличает философский настрой, социальная направленность, глубокий психологизм, присущие всему творчеству писателя. Опубликовано в журнале Новый Мир №№ 1-2 за 1991 год.

Путешествие души [Журнальный вариант]

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

2

3

4

5

6

7

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

8

9

10

11

12

13

14

15

Путешествие души [Журнальный вариант]

Георгий Семенов

Повесть

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Он едва добрел, дотащился до наших дней и, старый, измученный, с изодранной душой и дряблым телом, не знал, зачем он это сделал. Он думал при этом, нужна ли была ему вся долгая, смутная в своих радостях, тревожная жизнь, за которую он цеплялся, как верхолаз цепляется, наверное, за старые каменья на крутом подъеме. Теперь ему тоже, как верхолазу, было трудно дышать на вершине, трудно произносить слова, трудно двигаться. Простор, который открывался ему, был мрачен и пуст, он один дожил до столь почтенного возраста, навсегда оставив своих друзей, любимых женщин и единственную жену в той мрачной пустоте, в которую и сам скоро упадет, обессиленный и уже не способный к сопротивлению восьмидесятилетний старец, так и не успевший поверить, что жизнь его прошла.

Василий Дмитриевич Темляков родился в зажиточной семье главного бухгалтера, служившего на чаеразвесочной фабрике Перлова, что на Мясницкой. Был младшим сыном в семье и до пятнадцати лет не задумывался над смыслом жизни, живя в свое удовольствие в одноэтажном домике на замоскворецкой булыжной улице. Он каждое утро вприпрыжку выбегал из дверей подъезда на известняковые плиты короткой дорожки, ведущей к калитке. Ему нравилось, как громко хлопала за его спиной тяжелая пружинная дверь и как испуганно вспархивали воробьи при его появлении. Ему нравилось все в этом мире: небо с белыми облаками, зеленые ветви сирени, влажная земля под ними, тугой весенний запах ее коричневой тьмы. Но не меньше нравился ему и зимний день, когда все ветви маленького садика на задах дома были убраны снегом.

Дом, одетый в желтую штукатурку, казался ему живым существом, с которым ему иногда хотелось даже поговорить. Над четырьмя высокими его окошками белели лепные вставки: гирлянды, сплетенные из лотового листа, виноградных гроздей, яблок, груш. Мезонинчик над зеленой крышей, похожий на скворечник, был непропорционально мал, возвышаясь теремком над домом, над слуховыми его окнами и печными трубами. В мезонине было холодно зимой, и там никто не жил, но с весны туда переселялся отец, суровый и строгий, не знавший нежности к сыну, а только требовавший от него беспрекословного подчинения. Самым страшным и непонятным словом для маленького Васи было слово «баланс», которого он очень боялся и сразу утихал, если ему, расшалившемуся, грозили пальцем и говорили: «Тише, папа делает баланс...» Этот баланс представлялся мальчику в образе невидимого чудовища, которое часто поселялось в их доме, особенно в конце каждого года, и наводило на всех домочадцев панический страх.

Отец в эти дни, когда в доме жил «баланс», бывал капризен, как тяжело больной человек, и все его боялись, даже мать. Чутье его как будто обострялось в эти дни. Он улавливал за обеденным столом беспокоящие его запахи, если они вдруг вплетались в привычный дух накрытого стола.

Василий Дмитриевич Темляков до сих пор помнил, как отец однажды бросил тарелку, в которой плавало в соусе жаркое. Тарелка упала на пол, но не разбилась, а лишь закружилась юлой, издавая квакающие звуки.

– Дмитрий! – воскликнула испуганная мать. – Что все это значит?

– Ты еще спрашиваешь! Знаешь прекрасно, что! Неужели надо напоминать? – Лицо его было плаксиво-гневным и очень обиженным. – Ты какое приготовила мясо? – спрашивал он. – Ответь, пожалуйста, почему не черкасское? Или я не заслужил уважения в этом доме? Или я выжил из ума? Зачем ты испытываешь мое терпение?! – кричал он чуть ли не со слезами на глазах. – Не надо меня обманывать, не надо!

Мать виноватилась перед ним, просила прощения, сваливая все на молодую прислугу, на Пелагею, которая еще не привыкла спрашивать в мясной черкасское мясо, а берет какое приглянется... Отец голодным уходил из-за стола, и в доме воцарялась тревожная тишина.

Он ел только черкасское мясо и не признавал иного, каким-то странным образом отличая по запаху одно от другого, и никогда не ошибался при этом, что тоже для всех домочадцев имело особенный смысл и значение. Само понятие «черкасское мясо» было для маленького Васи, как и «баланс», пугающей тайной. Он никак не связывал это понятие с Черкассами и с пастбищами, где откармливались коровы, гуртами пригоняемые в Москву, чтобы потом в виде говяжьего мяса попасть на тарелку к строгому отцу. Черкасское мясо было для него признаком спокойствия в доме и благорасположения отца, который «делал баланс», живя в мезонине. Он очень боялся отца, а потому и не любил.

Но вот что любил маленький Вася, так это сидеть в садике на скамейке и смотреть, как стрижи лепят из глины гнезда под крышей. Постепенно высыхая, глина становилась серой, но стрижи носили свежую, беря ее на берегу пруда возле монастыря, и налепливали за день темную сырую полоску, которая к утру тоже высыхала и сливалась цветом с остальным мешочком, пока гнездо не обретало наконец форму шерстяного носка с дыркой. В этом глиняном носке под крышей начиналась новая, таинственная жизнь, своими писклявыми звуками так возбуждая маленького Васю, что он чуть ли не в обморок падал от нервного напряжения, от усталости, от небывалого любопытства, которое схватывало его за шею жарким удушьем.

– Мама! – шептал он чуть дыша. – Там пищат птички! Послушай!

Мать обожала младшего сына, видя в нем чувствительную душу. Он был единственным существом на свете, которое она способна была защитить даже перед грозным отцом, если тот был недоволен Василием.

– Василий! – раздавался скрипучий голос отца, почуявшего шальную радость во взгляде младшего сына.

– Ну что – Василий? – вступалась мать. – Василий ведет себя примерно. Ты напрасно на него сердишься. А ты, Васенька, иди поиграй.

Весной в саду распускалась персидская сирень. Грозди ее лилово горели на солнце, обрамленные венчиками зеленых сочных листьев. Каждая ветвь, казалось, с удивлением и робостью замирала в прерванном беге к солнцу, к свету и теплу, прислушиваясь к щебету стрижей. Темная земля под сиренями, не тронутая травой, пахла прелью и сыростью и тоже как будто бы росла вместе с сиренями, выпирала тестом в крохотном садике, обнесенном тяжелым дощатым забором.

Вася мог подолгу смотреть, сидя на корточках, на черных муравьев, которые жили в земляных норках, следить за их бегом, удивляться, если они встречались на своих тропах друг с другом. Он не замечал тогда ни запаха сирени, ни щебета и писка стрижей, не видел облетевшие на землю белые лепестки вишен – он весь был вместе с муравьями, пребывая душой в таинственной их жизни, и даже завидовал им, таким маленьким и веселым, будто они знали что-то такое, чего он сам никогда-никогда не будет знать в своей жизни. Затаившись, он вздыхал вдруг глубоко и скорбно, как если бы возвращался оттуда, из подземелья, куда уползали муравьи, в большой этот и шумный мир, в котором есть отец и жалостливая мать, навеки подчиненная отцу.

За забором, у соседей, в таком же саду дымил самовар, и горечь легкого дыма мешалась с горечью сиреневого запаха. Там, за забором, раздавались ласковые голоса женщин, один из которых очень нравился маленькому Васе. Он даже испытывал чувство, похожее на чувство любви к этому сладкоголосому звуку, доносящемуся из-за глухого забора. Он искал какую-нибудь щелочку во тьме почерневших досок, чтобы увидеть тех, кто там жил и кто так хорошо разряжал тишину, разбрасывая звуки своих голосов под самые облака.

Но забор был глух и непроницаем. Лишь косая дырочка от выпавшего сучка светилась в нем, но в нее видна была только яблоневая ветка и розовые цветы на ней.

Вася сотворил себе в мыслях образ красивой девочки, жившей за забором, и с тех пор на всех живых, бегающих по улице, играющих с сестрами девочек смотрел как на дурнушек, способных только хихикать, визжать и показывать длинные голубые языки из растопыренных губ. Он презирал их и всячески хотел показать им свое презрение, поглядывая на них как на извечных врагов, сотворенных для мучительной жизни. Он даже сравнить их не мог с той единственной, что жила за забором, которую он не смел, не позволял себе даже увидеть в яблоневом саду, из милости ступающую по земле, сотканную из сверкающих звездочек, переливающуюся снежинками, плывущую над цветами, душистую, как сама сирень. Она была гордая, но податливая. Тайным его желанием было взять ее на руки и нести. Чтоб она обхватила его за шею и, держась так, улыбалась бы, поглядывая на него сверху вниз.

Размечтавшись, он прижался однажды лбом к забору, чувствуя кожей занозистую шероховатость досок, и в полуобморочном состоянии витал в мыслях над землею, неся это поблескивающее чудо на руках и чувствуя такой прилив радости, оглушительного блаженства, что вдруг потерял равновесие, схватился руками за забор и испуганно огляделся...

Он узнал ее имя, и оно показалось ему неправдоподобно редким, таинственно-нежным, как срывающийся ее голосок. «Ле-на!» – позвал женский голос за забором. И она откликнулась: «Я тут, мама».

«Я тут, мама», – одними губами повторил он, млея от восторга.

Где он сам был в эти мгновения, он не смог бы ответить. Она же была тут, рядышком, за теплыми, сухими досками, в которых надо обязательно проделать тайком какую-нибудь щелку или дырочку, чтобы наконец-то увидеть ее.

В тот раз он на цыпочках отошел от забора и почувствовал стыд, словно подслушал то, что ему еще рано было знать. Он мучительно улыбнулся, зажмурился, прогоняя неожиданный стыд, и опять одними губами беззвучно произнес неземное имя, которое благостным звуком обняло вдруг неясно светящееся видение девочки, облекло в теплую плоть, приблизило, укрепило и поставило на землю, создав другой уже образ в его мечтательной душе.

Звук этого имени, на которое она откликнулась, долго не утихал в его сознании. Засыпая, слыша за окном неторопливый дождик, шелестящий каплями в глянцевых листьях сиреней, он в предсонной дреме опять носил ее на руках, видя себя и ее в воздушной пустыне, в полном безлюдье... Онемевшие, обессиленные от своего загадочного счастья, они плыли среди голубых, прозрачных облаков, как и его блуждающая улыбка. Сквозь сияние этой улыбки он видел себя и ее, имя которой – Лена. «Я тут, мама, – слышал он голос. – Я тут, мама». И беззвучно смеялся, обнимая и прижимая ее к себе.

Это только теперь, в глубокой старости, понимал Темляков, что детскую его душу, ожесточенную отцовской суровостью, окрылила тогда чистая, как перо белого голубя, любовь.

А в ту далекую пору, когда ему было всего лишь восемь и он учился в подготовительном классе коммерческого училища, он убегал в темный угол сада, забивался в кусты сирени и с колотящимся сердцем прислушивался, прижимаясь к деревянному забору. Он боялся самого себя. Даже мысль о том, что можно забраться на забор и заглянуть в соседний садик, пугала его безобразием, своей вопиющей бессовестностью, как если бы он вдруг увидел ее, живущую в сознании, и она из бесплотной мечты, которую так приятно и легко было носить на руках, превратилась в настоящую девочку.

Имя ее обозначило предмет детских его вожделений, сделало более понятным и его стремление понять самого себя и ее, которую он ни разу не видел и даже как будто не хотел этого делать, словно не девочка сама по себе нужна была ему, а он сам, познающий непонятную и заманчивую муку, мутившую его сознание.

– Васенька, где ты? Пора обедать, – звала его ненавистная мать, выглядывая из окошка. – Не слышу ответа!

Он резко отстранялся от забора, отворачивался от него и чувствовал себя так, будто мать застала его за занятием, недостойным мальчика.

– Не хочу! – откликался он в озлоблении. – Все обедать, обедать... Не хочу!

– Иди, сынок, ты же знаешь, папа будет сердиться...

Он понуро шел к черному ходу, отпихивая от себя гроздья сиреней, которые душистой прохладой студили ему лицо, обожженное недавним возбуждением. Елочка глянцево светилась зелеными иголками, кристаллическими своими лапами. Эту елочку привезли из леса еще до рождения Васи и посадили тут, возле крылечка черного хода.

Во тьме дома скрипели половицы, пахло пересохшим деревом крутой лестницы, ведущей наверх, в отцовский теремок, в котором он жил и что-то делал, двигая стулом, о чем-то разговаривал сам с собой, наводя мистический страх на детей и жену.

В столовой был накрыт тяжелый стол с почерневшими от времени толстыми тумбами. Пахло картофельным супом с бараниной, в котором плавали ненавистные сально-белые кружочки вареной петрушки, оранжевые звездочки моркови, приготовленные матерью по прихоти отца, любившего в супе фигурные кусочки картофеля и моркови.

Коричневые венские стулья рядами стояли по краю стола, скатерть на котором была так велика, что белыми фалдами ниспадала на скользкие сиденья.

Дети смотрели в окна. На подоконниках стояли горшки с темно-зелеными длинными листьями лилий, одна из которых выбросила оранжевый цветок. За полотняными, в пол-окна занавесками светило солнце.

Обедать никому не хотелось. Ждали отца, который наконец-то заставлял сухую лестницу заскрипеть, запеть визгливым дискантом, затрещать рассохшимися ступенями. Каблуки его черных штиблет щелкали неторопливо и звонко, словно он испытывал домочадцев на страх, получая актерское удовольствие от сознания того, что его ждут и трепещут в томительном ожидании.

Он каждый день играл роль несчастного отца в кругу беззаботных домочадцев, приучив их смотреть с почтением на бордовый занавес гардин. Он появлялся из-за занавеса с трагическим выражением на испитом лице, безумоватым взглядом мгновенно озирая притихших детей.

– Прошу за стол, – строго говорил отец.

Сухой кистью руки, ладонью вверх, он указывал на толстые фаянсовые тарелки с золотыми ободками и, склонив голову набок, ждал, поглядывая на детей, как они сядут, не потянут ли скатерть, не разобьют ли тарелку, не уронят ли ложку. Сам он усаживался последним и, втягивая носом запах супа, морщился, будто нос его улавливал нечто неприятное, несъедобное, опасное для здоровья.

2

Василий Дмитриевич Темляков, насмешливый старец, с удивлением иногда вспоминал о своем отце, давно истлевшем на Даниловском кладбище. Что заставляло его, вполне здорового человека, с таким упорством мучить близких? Какие силы нужны были ему для этого нелепого занятия! И сколько их ушло, пропало даром, направленных на каждодневное истязание своих детей и жены.

Смешным неудачником казался отец, когда Темляков смотрел на него с нынешней своей вершины.

– Ты как держишь ложку?! – взрывался тот и, давясь супом, выскакивал из-за стола, делал широкий и бурный шаг в сторону дочери, вырывал из ее руки серебряную ложку и бросал на стол. – Возьми сейчас же правильно! Ты держишь ложку в кулаке, как обезьяна. Зачем тогда тебе ложка? Ты бы, сударыня, пригоршней, пригоршней... Так-то удобнее...

За столом воцарялась тягостная тишина, слышны были только удары металла о фаянс, хлюпанье супа в губах едоков. Все искоса поглядывали на безумно испуганную сестрицу, не приучившуюся еще держать тяжелую ложку. Она не плакала, зная, что отец, увидя слезы, еще больше рассердится и убежит из-за стола, проклиная жену и детей, погубивших его.

У матери в эти минуты вспыхивали скулы и чернели глаза, но она молчала, невозмутимо неся очередную порцию супа в дрожащей ложке. Хотя и поглядывала тоже на дочь, погибающую от ужаса. Слабые пальцы девочки еще не могли удержать в равновесии ложку с супом, которую надо далеко нести, не проливая. Склоняться низко над тарелкой отец не разрешал.

– Вам что же? Корыто подать на стол? Корыто с пойлом! Вам только это, только это! Господи, с кем я живу?! – восклицал он и откидывался на спинку стула, закатывая глаза. – Позор!

Бледно-желтые руки с длинными сиреневыми ногтями, обросшие лоснящимися черными волосами, плетьми лежали на белой скатерти. Узкий нос с хрящеватой восковой горбинкой передался от отца к маленькому Васе, хотя в полной мере признак этот проявился только теперь, когда лицо Василия Дмитриевича Темлякова, обтянутое сухой кожей, испещренной паутинно-тонкими морщинами, давно уже переросло, пережило на много лет лицо отца, умершего на шестьдесят четвертом году жизни. Перед кончиной он запретил отпевать его отдельно. Родственники, столпившиеся в головах покойников, ждали отпевания. Живые цветы, белые розы, гвоздики, стеариново-светлые лилии, потеряв рядом со смертью свою красоту и благоухание, обрамляли лицо Дмитрия Илларионовича Темлякова. Никто из темляковской родни не плакал. Вася, которому было в то время под тридцать, стоял среди других знакомых и незнакомых родственников, крутил в пальцах незажженную восковую свечу и с непроходящим удивлением смотрел на строгий, безумно сгорбившийся нос отца, хищно торчащий над провалившимся лицом. Он не узнавал отца.

Подошел священник с кадилом, и началось отпевание. Торопливый неразборчивый говорок низкорослого батюшки, раскачивание и металлическое клацанье крышки кадила, из чаши которого исходил голубой приторно-душистый дымок, – все это действо словно бы усыпило мозг молодого Темлякова.

Свеча в руках горела с тихим потрескиванием, обжигая пальцы горячим воском. В глазах понурых родственников поблескивали желтые кошачьи огоньки. Глаза казались теплыми и влажными от слез. Но никто не плакал... Изредка в заочном и очном списке отпеваемых проборматывалось вдруг имя Димитрий, и тогда Василий Дмитриевич понимал, что это имеется в виду его отец.

Праздные мысли отвлекли молодого Темлякова, и он не заметил, как кончилось отпевание, услышал:

– Родственники, прощайтесь с покойным.

Все стали подходить и целовать отца в лоб. Кто-то подтолкнул Темлякова в бок и тихо шепнул:

– Что же ты, Вася?

И он пошел целовать то, что осталось от отца. В соседнем гробу лежала старушка с поджатыми губами. А другая старушка, видимо сестра той, что лежала в гробу, так убивалась, так вопила над гробом, выкрикивая: «Катенька, Катенька!» – что спазм вдруг перехватил горло Темлякова, он успел подумать, что жили, наверное, на свете две сестры, одинокие старушки, и вот умерла младшая. А старшая, согбенная и жалкая в своей немощи, теперь плакала, выкрикивая: «Катенька, Катенька!» – словно бы она недоглядела за младшенькой, не смогла уберечь от беды.

Он успел это подумать и всхлипнул, пожалев старушку. Холод отцовского лба вонзился в его губы и в кончик носа, он отпрянул от гроба, чувствуя жжение слез, и заметил, что родственники, поблескивая глазами, смотрят на него плачущего.

Огарок свечи он воткнул в заплывшее воском отверстие в чаше бронзового подсвечника, в котором горели три свечи в минуты отпевания. Горбатенькая церковная служка попросила помочь ей погасить свечи. Он не сразу задул острые огоньки, а когда черные фитили задымили, горбунья попросила его отнести залитый воском большой подсвечник в сторону от гробов, и он охотно подчинился ей, отвлекаясь от тяжкого прощания.

Теперь Темляков с трудом бы, наверное, отыскал на кладбище кресты отца и матери, сестер и теток с дядьями, волею судеб улегшихся в родовых темляковских могилах, в которых кости их тлели на костях предков. Вряд ли сын сумеет похоронить его под теми же крестами.

Он приказал сыну, живущему в новом районе, условно зовущемся Москвою, сжечь себя, а прах, перемешанный, как это принято теперь в крематориях, с прахом других сожженных, закопать в подмосковном лесу под корни дуба. Крупинка в том коллективном прахе, как он говорил с ухмылочкой, будет и его.

Сын только посмеивался над причудами старика, а Василий Дмитриевич побаивался, что тот не исполнит его воли. Возвращался даже в телефонном разговоре к теме сожжения, вдалбливая ему в голову единственную свою просьбу. Хотя и сам тоже говорил об этом с неизменной ухмылочкой, словно не верил, что его, Василия Темлякова, красавца и бравого ухажера, любимца женщин, могут засунуть, как полено, в топку и превратить в золу. Сердце отказывалось в это верить. Он с содроганием видел огромную подземную кладовую с костями, прядями волос и свежей слякотью, в которую его опустят, как в библейский ад на вечные муки, и утверждался опять и опять в мысли о сожжении. О собственных останках, о бренном теле, из которого отлетит жизнь, он заботился как о некоей драгоценной субстанции. Вспоминал о древних славянах, сжигавших своих мертвецов. «Конечно, ладья, конечно, пламя на воде и плач на берегу. Но все-таки лучше исчезнуть в огне электропечи, – думал он с кособокой ухмылочкой, – чем тлеть в помойной яме перегруженного кладбища. Да и Николаше будет проще».

Вот уж никогда не мог Василий Темляков представить себе, что настанет такая странная, неотступная тревога в душе, которая принудит его всерьез задуматься о хлопотах погребения своего собственного тела, не надеясь больше на силу его мышц и хрупких костей. Вот уж не предполагал!

Был когда-то сумеречный час зимнего дня. Электрическая лампа словно еще только разгоралась в стеклянной колбе, и свет ее был керосиново-желтым. А за окном снег на ветвях светился лазуритовым синим огнем, как если бы он, пушистый, еще не успевший закоптиться, обрел способность излучать плотный, каменный цвет.

Вася Темляков смотрел с удивлением на волшебное свечение. Лицо его, отраженное в невидимом стекле, оранжевой рыбой плавало в снежно-синем саду. Декабрьская тьма наступала очень рано, не было еще и пяти часов вечера.

Там, в саду за черным забором, за переплетением синих ветвей, виднелась синяя крыша с колпаком слухового окна. А под этой крышей трепетала улыбающаяся жизнь девочки по имени Лена.

Он с затаенной и словно бы преступной радостью думал о девочке, понимая между тем, что он еще слишком мал, чтобы так думать о ней, брать ее на руки, прижиматься к ней, чувствовать тепло и нежность ее руки, обнявшей его за шею. Он вновь и вновь возвращался к самому себе, вглядываясь в оранжевую рыбу, которая ему тоже очень нравилась, как и придуманная девочка.

И если в эти мгновения, похожие на вечность, кто-нибудь спрашивал его: «Ты что там разглядываешь?» – он, ужаленный вопросом, резко оборачивался и отходил от окна, застигнутый врасплох, и чувствовал себя пойманным.

– Ничего! – вскриком отвечал он, ненавидя своих домашних.

В тот зимний вечер мать играла с детьми в лото. Он отказался, сославшись на чистописание.

– Он, мамочка, врет, – сказала сестра, щуря глазки в длинных ресницах. – Я видела, он уже сделал чистописание. – Ядовитая злость сочилась из дрожащих щелок.

Вася Темляков, ученик первого класса коммерческого училища, презрительно хмыкнул и, едва сдерживаясь, четко произнес:

– А ты даже соврать как следует не смогла бы, дура. – И, обиженный, ушел в детскую, где они жили с братом.

– Не надо ссориться, дети, – услышал он просьбу матери и плотно закрыл за собою дверь.

Он включил настольную лампу и, освещенный желтым, не окрепшим в сумерках огнем, отсек себя от домашнего мирка, освободился и, как лодка, смытая волной с берега, поплыл, покачиваясь, в волнах тайных своих вожделений, подставив грудь простору.

Синева открылась перед его взором за тонким стеклом, обметанным в углах белыми искристыми веточками мороза. Он слышал, как за дверью орехово-выпукло стучат в холщовом мешочке точеные бочонки лото, как голос матери негромко называет выпавшее число, но сам был далек от этой игры, за которой в доме коротали вечера. Синий простор, раскинувшийся за окном в хаосе заснеженных ветвей, казался ему опасным и тревожным. В грудь его, освещенную и видимую отовсюду, кто-то целился из лиловеющих сумерек... Было страшно и радостно ощущать свою смелость, свой риск... Ему даже хотелось, чтобы кто-то в самом деле выстрелил, но не убил его, а только ранил; чтоб девочка из-за забора успела узнать, что он смотрел в сторону ее дома, думал о ней, а за это получил пулю в грудь.

«Ах, боже мой, – сказала бы она жалостливым голосочком, похожим на звон печальных колокольчиков, – я знала, я знала! Всюду злодеи! Но я исцелю тебя...»

И, сказав это, душистым платочком отерла бы кровь с его раны.

«Не надо, – сказал бы он ей, – я все равно умру. Но знай и помни: лучше тебя нет на свете».

«Нет, ты не умрешь, не умрешь, – шептала бы она сквозь слезы. – Я с тобой! Уйдите все! Оставьте нас одних, – сказала бы она матери, отцу, брату и сестрам. – Он не хочет вас видеть. Вы погубили его! Уйдите отсюда! Не мешайте нам», – говорила бы она сквозь слезы, в отчаянии топая ножкой на злодеев.

Он с таким увлечением вошел в эту роль, что оранжевая рыба отраженного его лица вдруг уплыла от него за забор и там, за лиловыми ветвями, взмахнула вдруг ярко-рыжим искристым хвостом... Расплескивая искрами тьму, хвост ее взметнулся в широком и мощном изгибе, освещая заснеженную крышу дома, крася ее в багровый цвет.

В нем возникло смешанное ощущение, будто он видит огонь, но не может понять, зачем вдруг во тьме возник этот плещущийся из стороны в сторону, летучий и яростный огонь, от которого стала дрожать в светотенях багровая крыша и вспыхивать красными глазами стекла слухового окна.

«Это огонь! – думал он в недоумении. – Ведь это настоящий огонь... Это что же? Пожар?»

– Пожар, – сказал он испуганно. – Пожар! – закричал Вася и бросился к двери, распахнул ее с треском, безумовато крича играющим за овальным столом: – Пожар! Там горит... Пожар!

Окна синей гостиной, в которой коричневая мебель глухо отблескивала свет абажура, выходили на улицу, и мать не могла увидеть огня.

Когда они, запыхавшиеся и перепуганные, вбежали в переулок, у ограды соседского дома уже толпился кричащий народ, а лица толпы уже хищно освещались бушующим пламенем.

В треске и гуле солнечно-яркого огня, который метался за черными переплетами окон, раздавались вдруг стеклянные звоны, а потом что-то глухо взрывалось там, в небо летели фонтаны огненных брызг... Огонь кипел жидкой лавой.

Люди все подваливали и подваливали, шуму становилось все больше, крики заглушали утробный рокот огня, льющегося из окон, из дверей, брызжущего из прожогов крыши. Небесная высь, облачная тьма над домом уже колыхалась в багряных судорогах. Тощие струйки из пожарных кишок уперлись в льющийся огонь и словно бы добавляли ему силы и злости.

Вася Темляков, дрожа в ознобе, смотрел на огненный смерч, пожирающий дом, в котором жила его девочка, и слышались ему в гуле пожара жалобные ее вскрики, вопли, стоны...

И вдруг он увидел в озаренном переулке розовую лошадь, впряженную в коляску. Лошадь остановилась перед толпой, из пролетки вышла женщина в беличьей шубке, а за нею спрыгнула девочка в белой кроличьей и в белой же горностаевой шапочке. На груди у нее пушистилась белая муфта...

К ним подбежал из толпы мужчина с обезумевшим взглядом, растерзанный, в распахнутом пальто. Вася Темляков стоял рядом и слышал, как женщина в беличьей шубке как будто прорычала: «Ты жив» – и с подкошенными ногами упала бы на грязный булыжник, если бы мужчина не подхватил ее.

Девочка в отблеске огня тоже, как и белая лошадь, казалась розовой. Она вскричала: «Мама!» – и Вася Темляков узнал голос той, которую он сочинил в мечтах.

Неожиданно для самого себя он шагнул к ней, взял за руку и, понимая, чувствуя, осязая, что она лучше и прекраснее той, что носил на руках, сказал ей:

– Вы, пожалуйста, не бойтесь... Пожалуйста... Мама! – воскликнул он в мгновенном возмущении. – Что же ты молчишь?! Им надо к нам идти, к нам! – И тут же девочке дрожащим голосом: – Пойдемте к нам... Мы ваши соседи... Вон наш дом... Идемте, пожалуйста!

Женщина в беличьей шубке, в которую сострадательно вперилась толпа, открыла глаза, взглянула на догорающий дом и тихо застонала.

– Да, Верочка, да, – твердил ей мужчина. – Это рок... Смирись. – Голос его, подстраиваясь к учащенному дыханию, казался равнодушным, точно он что-то очень привычное, изрядно надоевшее ему втолковывал жене. – Ты сама понимаешь, – говорил он подчеркнуто вежливо, – тут ничего не поделаешь. Это может случиться с каждым. Нельзя роптать. Мы что-нибудь придумаем... Леночка! Ты плачешь? Ах нет! Ну умница... Идемте отсюда, идемте... Здесь нечего делать.

А Вася опять крикнул матери:

– Что же ты молчишь?

– Надо спросить у папы, – шепотом ответила она. – Ты подожди, я сбегаю... Я сейчас.

Мужчина, не выпуская из рук ослабевшую женщину, поддерживая ее за талию, привлек другой рукой дочь, потрепал ее по плечу черной, испачканной в саже и копоти рукой и с задиристой хмуростью посмотрел на огромное, в полнеба огненное дерево, выросшее на месте дома.

Звенела колокольчиком пожарная, тесня и разваливая толпу, с бортов спрыгивали чистенькие, в сверкающих шлемах, похожие на римских воинов пожарники. В этот момент рухнула прогоревшая кровля. Толпа отхлынула с криком. Столб дыма с яростным взрывом искр взметнулся к облакам. Горящие головешки в потоке раскаленного воздуха унеслись ввысь и стали падать, шипя и мрачнея в прокопченном снегу.

Огонь опал, покраснел, и все потемнело вокруг. Розовая девочка тоже померкла, и Вася поймал ее внимательный, нахмуренный взгляд.

– Там кукла, – сказала она озабоченно и добавила: – С закрывающимися глазами... Теперь ее нет.

– Кукла? – переспросил Вася. – Вы играете в куклы?

– Играла, – ответила она, пожав плечиком. – А что ж? У нее были фарфоровые глаза.

– У моей сестры есть кукла! Вы придете и будете играть.

– Где же я буду играть? У вас? Нет... Я привыкла там... – сказала она и мотнула головой в сторону шипящего пожара, не решившись посмотреть в ту сторону, где недавно стоял ее дом. – Это совсем иное дело. – И передернулась всем телом.

Он согласился, конечно, с нею и тут же увидел страдальческое лицо матери. Она взглянула на сына и обреченно покачала головой... Вася в страхе попятился от нее, будто она хотела ударить его.

– Ну уж нет! – вскрикнул он. – Подождите, пожалуйста, – взмолился он. – Одну минуту! Я мигом!

Протискиваясь сквозь толпу, он торопился к дому, и в голове его пульсировала страшная злоба на отца, которого он готов был убить за отказ. Хотя он и знал в эти минуты, что отец не откажет ему, не посмеет... Нет, ни за что!

Тот стоял, заложив руки за спину, в детской комнате у окна и смотрел на груду красных бревен и углей, окутанных едким дымом и паром. Вода из пожарных кишок словно чернилами заливала и заливала языки пламени и красную, пламенеющую чешую бревен. Дмитрий Илларионович не обернулся на крик младшего сына.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю