355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Семенов » Путешествие души [Журнальный вариант] » Текст книги (страница 3)
Путешествие души [Журнальный вариант]
  • Текст добавлен: 7 апреля 2017, 02:30

Текст книги "Путешествие души [Журнальный вариант]"


Автор книги: Георгий Семенов


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 17 страниц)

Она подумала так, и ей стало дурно. Не могла превозмочь слабости и той тьмы, которая тошнотно окутывала ее, ослепляя, и она упала, уже не зная, что падает на землю и что все сопляки, наблюдавшие за ней из-за углов, из окон, из дверей сараев, испуганно попрятались, убежали, отвалились от своих окон, скрылись, как если бы отважились наконец-то и убили своей злобой фабрикантшу и трусливо сбежали, страшась ответа за содеянное. Такое огромное зло масштабами своими еще не умещалось пока в их мерцающем сознании, но ни тени раскаянья не испытывали и не испытали бы они, случись с «фабрикантшей» и в самом деле самое страшное. «Так ей и надо! – мстительно подумали бы они. – Подохла из-за какой-то кошки!»

Но слава Богу, этого не случилось. Дунечка, хорошея год от года, дожила до своих девятнадцати лет, и к ней – впервые в жизни! – был приглашен на день рождения Вася Темляков. Да не просто так, а в качестве жениха, которого мама хотела показать родственникам, устроив по такому торжественному поводу настоящий пир. Деньги она добыла в торгсине, продав свои камушки, оставшиеся от прежней жизни, и, как всегда, ничего не пожалела на угощения. Вася Темляков был по душе ей, хотя она и страшилась за судьбу дочери, потому что ее суженый был тоже, как и сами Нечаевы, человеком без будущего в новой истории России. Вечно будут чинить ему всяческие препятствия, как только заглянут в анкету – из бывших, из недобитых домовладельцев, пусть подождет, пусть пропустит вперед достойных, пожили в свое удовольствие – и хватит, назад его, в шею.

Но сердце матери не хотело мириться с жестокой реальностью, окружавшей Дунечку и ее жениха, как она уже привыкла думать о Васе Темлякове, чуть ли не год добивавшемся расположения ее дочери. Любовь его, явственная, недвусмысленная, покорила не только Дунечку, но и ее тоже сделала союзницей Темлякова в достижении благородной цели.

– Ах, это было бы очень хорошо, – говорила она сестре покойного мужа. – Он любит ее, я это вижу. Приятный молодой человек, с хорошими манерами. Я разговаривала с ним, расспрашивала. Из порядочной семьи. Хотя, сама понимаешь, сейчас это не достоинство, а скорее наоборот. Но меня это не останавливает... Представить, что какой-нибудь прощелыга завладеет моей дочерью, выше моих сил. Она такая чувствительная, ей нужен понимающий супруг, способный учитывать привязанности и привычки. Бог знает, что ждет ее впереди, но сердце мое чует – она будет счастлива с Темляковым. У них свой дом и маленький сад, их потеснили, конечно, но не так уж... Какой-то комиссар поселился у них. Отец его не потерял даже места на службе. У него две сестры и один брат, старший. Был офицером царской армии. Царской! Понимаешь? Не белой, а царской. Окончил коммерческое училище, а в четырнадцатом ушел добровольцем. И такой смешной случай! В боях он не участвовал, стоял в Кременчуге, – говорила она, переходя на полушепот, – и во время погрома спас одного еврея, посадив его в какую-то бочку на своей квартире... К нему ворвались, видят – офицер, и ушли... Так и спас еврея от погибели. Тот сам прибежал к нему с мольбой. А теперь в их лучших комнатах живет комиссар... Вот ведь как! Из бочки прямо в хоромы... Вот такая у них благодарность. Это, как говорится, дай мне спичек, а то у меня котелка нет сварить твою картошку... Что-то в этом роде. Я уж сейчас не помню. Что-то в этом роде получилось. Но одно мне ясно – это благородные люди, воспитанные. И когда я подумаю, то лучшего мужа и желать не могла бы для Дунечки. Он и сам тоже учился в коммерческом. Но не окончил. Представь себе! Поссорился с учителем. На уроке физики кто-то вывинтил лампу... Уж я не знаю какую, я в этом ничего не понимаю, но подозрение учителя пало на Васю Темлякова. Он был очень способным учеником, а чтобы вывинтить эту злополучную лампу, нужно было знать какой-то секрет, который плохой ученик знать просто не мог. Вот и пало подозрение на Темлякова. Он возмутился и бросил учебу. Не стал больше ходить в училище. Не перенес такого оскорбления. Я его очень хорошо понимаю! Нет, это благородный человек! Можешь себе представить, он даже немножко играет на фортепьяно... Душа его воспитана на лучших примерах. А если бы ты видела, с каким восхищением он смотрит на Дунечку. Он влюблен по уши! Признаюсь, я готова во всем ему помогать, но не знаю, как это сделать, чтоб не оскорбить его. Вот задача! Впрочем, ты скоро сама его увидишь и все поймешь. Мне очень нужен твой совет. Ты более решительная, ты похожа на Колю, такая же смелая, тебе удастся как-то продвинуть дело. Я не знаю, как этому помочь, чтобы не обидеть. В конце концов, не залежалый товар предлагаем: Дунечка – красавица. Но ведь ты знаешь, она пошла в отца, у нее нечаевский характер, и я боюсь, как бы она не выкинула какое-нибудь коленце, как бы не отпугнула своим характером... Найдет коса на камень – что тогда делать? Один вспылит, другая топнет ножкой... Вот чего я больше всего боюсь.

Откровенно признаюсь тебе: хочу видеть его Дунечкиным мужем. И уж ты, пожалуйста, помоги мне в этом. Но, умоляю тебя, деликатно, чтоб комар носа не подточил. Уж ты, пожалуйста, сделай одолжение, пойми меня и пожалей. Я за тебя и так молюсь, а то буду день и ночь, день и ночь... Я это вполне серьезно тебе говорю, ты верь мне, пожалуйста...

Молодая еще женщина, вдова Николая Нечаева, человека вспыльчивого и нетерпеливого в достижении своих целей, погибшего в бессудном расстреле в восемнадцатом году, долго болела, не вставая с постели. Ослабевшее сердце состарило Екатерину Ивановну, сделало ее тело грузным, водянисто-рыхлым. У нее вечно были теперь опухшие, как после долгого сна, тяжелые глаза с желтоватым, слезливым белком и дряблые мешочки под нижними веками.

Никакие массажи не помогали ей, она в конце концов смирилась с новым своим обликом и с тем отчаянием, какое долгое время испытывала, разглядывая себя в зеркале.

Со временем вернулась былая веселость. Хотя лишняя тяжесть, к какой она так и не смогла привыкнуть, мучила ее, вынужденную носить свое разбухшее тело на тяжелых тумбах отечных ног. Каждый вечер теперь, укладываясь в постель, она обязательно давила пальцем лоснящуюся кожу на ноге, надеясь на чудо, но палец, вдавливаясь в плоть, как в глину, оставлял всякий раз глубокую белую ямку, которая не скоро разглаживалась.

Новые жильцы дома думали о ней не иначе как о жирной, зажравшейся барыне, не замечая ее мучений, на которые она, как и дочь, никому никогда не жаловалась, не искала ни у кого сочувствия, скрываясь за привычной веселостью, злившей голодных и худых людей.

Екатерина Ивановна смеялась. Смех ее звучал, что называется, колокольчиком, проникая сквозь стены, как проникает детский плач.

Родом из богатой крестьянской семьи, она была взята Николаем Нечаевым с головокружительной смелостью и быстротой. Красивый щеголь, сам родом из соседнего села, венчание назначил в церкви Ивана-воина, пригласив московскую знать, дивившуюся, что Нечаев женится на крестьянке. Когда же невеста его вышла под венец в платье, расшитом жемчугами, которые большими колосьями были разбросаны по атласной ткани, когда гости увидели горделивую крестьянку, не спускавшую глаз со счастливого жениха, все они с улыбкой оценили шутку Николая Нечаева, преуспевающего молодого дельца.

Уверенная в себе, Екатерина Ивановна быстро освоилась в новом доме, в который с тех пор зачастили гости, слетаясь, как на приманку, на красивую крестьяночку. Она была для всех этих людей живым напоминанием о неиссякаемой красоте русского народа, способного рождать в своих недрах такую непревзойденную в целом мире, умную и добрую красоту.

И вдруг эта кровь, этот дикий расстрел... За что? У него ведь так хорошо шли дела...

Теперь она не жалела ни о чем, свято чтила память убиенного мужа и мечтала лишь о том, чтобы дочь ее, странная и, как ей казалось, совершенно не приспособленная к новой жизни барышня, хоть немножко была счастлива, познав хоть частичку той радости, какая выпала в свое время на ее долю. Чтобы хоть раз в своей жизни она проснулась ранним утром с улыбкой, зная, что все у нее хорошо обустроено в доме и не надо думать о деньгах, о еде, о теплой одежде... Ей казалось теперь, что именно Вася Темляков сумеет освободить ее от гнетущих душу забот. Или, во всяком случае, сумеет скрасить своей любовью злые дни.

Вася Темляков в этот вечер словно бы разучился есть, пить, говорить, слушать – сидел тупым истуканом, давясь кулебякой, из пышного зева которой сыпалась на стол духовитая капуста, подкрашенная яичным желтком. Он напряженно думал об этих ужасных крошках, которые падали на скатерть и вниз, на брюки, хмурился, чувствуя себя таким неловким и жалким за пиршественным столом, что готов был сбежать. Ему казалось, что все сидящие за столом насмешливо смотрят на него, как если бы он один вышел на сцену, освещенную яркими прожекторами, и стал делать что-то несуразное, что-то такое, что и сам не мог никак понять, хотя и старался. Он слышал только свое жалкое «спасибо», произносимое всякий раз, когда Екатерина Ивановна, не оставляя его в покое, предлагала попробовать новое какое-нибудь кушанье – маринованную рыбу, кирпично краснеющую в живописном фарфоре, или заливной язык. Те самые блюда, которые пугали его своей неприступностью, потому что он знал, был уверен, что, потянись он к ним через стол и зацепи большой ложкой и вилкой кусок рыбы, выуди ее из морковно-лукового соуса, рука обязательно подведет его, задрожит и он уронит на переливающуюся тисненой белизной скатерть эту рыбу и этот соус.

– Спасибо! – с мольбой откликался он, прижимая руку к сердцу, единственное движение, какое он в этот вечер исполнял вполне сносно.

Дунечка откровенно посмеивалась над ним, сидя рядышком и так ловко орудуя ножом и вилкой, что Темляков любовался ее движениями, как любовался когда-то розовоглазым белым кроликом, хрумкающим морковку.

Она была слишком красива для него, она казалась ему в этот ужасный вечер совершенно недосягаемой, совершенно непонятной и созданной для чего-то иного, чем он до сих пор представлял себе, для какой-то особенной жизни, в которой сам он никак не может оказаться рядом с ней на равных правах.

– На донышко три дольки чеснока, – говорила между тем Екатерина Ивановна, – резаных. Смородиновый лист обязательно и укроп. Потом помидоры и опять зелень...

Сосед слева, который больше всего смущал Темлякова, прозрачный худой старик с веснушчатыми руками, казалось, был очень недоволен, что сидел рядом с Темляковым, вдруг ни с того ни с сего, откинувшись на спинку стула, сказал мгновенно притихшим гостям:

– Народу надо было пустить себе кровь... Надо было! Никто не знает зачем, а вот поди ж ты! Шел на это как на самосожжение... А другие, как голодные волки, на запах крови, и себя грызли, себя жрали, пока кровь эта им в ноздри... Тут даже понятие вины неуместно. Вина – это то, что в конце концов искупается. Нет! Это не вина! Это затмение, чад души... Проклятье какое-то! Ложь, ложь...

Он поднес большую рюмку к сухим губам и стал медленно всасывать в себя вишневую наливку, которая окрасила уголки его губ в багряный цвет.

Екатерина Ивановна, нарушая молчание, хрипло засмеялась. Дунечка с укоризной взглянула через Темлякова на мрачного старика. Взгляд ее был долгим, будто она всегда так смотрела на своего дядю, брата отца, внушая ему нечто одной только ей известное. Темляков не знал еще этого решительно-властного и строгого ее взгляда, когда, казалось, вся душа ее устремилась невидимой энергией к тому, на кого она так смотрела.

А старик поставил рюмку, хитро улыбнулся, поймав ее гипнотизирующий взгляд, и как ни в чем не бывало начал опять говорить:

– Однажды на муравейнике, на самой вершинке, выросла земляника... И вот такая ягода созрела! Большущая, красивая. Как украшение дома. Хозяева кишат под ней, а я соблазнился и сорвал. Положил ее себе на язык и засовестился. Отнял у маленьких. Они забегали и, наверно, очень огорчились. А муравейник стал, как все другие муравейники, без ягоды. Бурый холмик, и все. А был такой красивый! С красной ягодой, крупной да такой вкусной, какой я больше никогда в жизни не пробовал. Ты, Дунечка, ягода наша.

И Темлякову показалось, что старик безумоватой белесостью глаз мазнул его, обжег ему щеку, сделав это с такой осязаемой ненавистью, что он покраснел и, зная, что краснеет, совсем потерялся, поплыл в страшном стыде не в силах справиться сам с собой.

Это был мучительный вечер! Перед глазами у него грудились в серебре и фарфоре вкуснейшие по тем временам, изысканные закуски, о которых он потом не раз вспоминал на голодный желудок, но он так и не вкусил сладостно-ароматной их плоти, оставив все на тарелке, как если бы сосед слева помешал ему сделать это, а соседка справа усугубила, внеся полный разлад в некий внутренний механизм его безвольного в тот вечер, вышедшего из подчинения тела.

Через год, когда Дунечка уже переехала к Темлякову и они жили с ней в бывшей детской, выходившей окном на то пространство, которое когда-то было цветущим садом, старого ворчуна арестовали.

Темлякову казалось тогда, что тот сам был во всем виноват, сам напросился, словно хотел уйти из постылой жизни, из муравейника, на вершине которого горела когда-то крупная ягода земляники.

Вася был счастлив со своей Дуняшей, которая на удивление так естественно и просто влилась в его жизнь, что он никак не мог успокоиться и сменить свою радость на будничные хлопоты и заботы.

Первая та ночь, когда он привез ее к себе на легковом извозчике после шумной и туманно-неясной свадьбы, врезалась ему в память.

Пахло землею и молодыми листьями, ржавыми крышами и трухлявым нутром дровяных сараев, которые тянулись теперь вдоль забора. Конский навоз щекотал вдруг чуткие ноздри в прохладе весенней ночи. Доносился порой перестук копыт лохматого тяжеловоза в свете раннего утра. Шипящий ошпар дворничьей метлы в воробьино-звонком воздухе настораживал слух.

Дунечка до утра сидела перед ним в своем белом платье, сняв только с шеи жемчужное ожерелье.

Он ей что-то говорил, говорил... Что-то совсем не то, что, наверное, надо было говорить... Она вдруг зевнула и шепотом сказала:

– Я спать ложусь...

– Ложись, ложись! – торопливо воскликнул он. – А я тут посижу...

Она стала стелить постель, толкая кулаками подушки. Потом просто, как на пляже, сняла платье, оголив гладкие плечи, обнаружив круто замешанное тело под плотным лоском облегающего шелка. Стянула с белокожих в утреннем сумраке ног чулки и испуганно кувырнулась под ватное одеяло, закрылась по самые глаза и, зябко дрожа всем телом, простучала зубами фарфорово-колко и звонко:

– Замерзла совсем! – И засучила ногами, подправляя концы одеяла, собирая крохи тепла, которое уже копило ее тело во тьме ватной тяжести. И затихла вдруг в полном, казалось бы, изнеможении или притаилась в ожидании, как охотница в засаде, устроенной на опасного и сильного зверя.

Он никак не ожидал от Дуняши такой смелой решительности и был очень благодарен ей за это.

Море, море, море, кораллы, кораллы, кораллы, а потом, глядишь, уже и финики. Все это быстро в астрономическом времени. А на финиках обезьяны, а под финиками – детишки. Не так ли все это? В астрономическом-то времени... Потом – товарищи. Сначала просто товарищи. А потом – дорогие товарищи. И они, эти дорогие товарищи, не просто гордятся своими достижениями, а по праву гордятся.

Так и вся его жизнь протекла, проплыла пароходиком по реке. Ах, какие берега! А какие просторы! Сердцем понимал красоту, а рассудок твердил, что по берегам этим и просторам ходить не ему, а другим. Ты же все дальше и дальше, как дым из трубы. Только душа летает над просторами, а тело, как свинцовый мешок, приковано к месту, где родился. Есть, конечно, счастливчики! Уходят, улетают, уезжают, уплывают... Но только не он. Он домосед. Он боялся дороги.

Даже перед короткой дорогой в пригородки не спал до утра, ворочался, обдумывая завтрашнюю дорогу, представлял себе неожиданные варианты, которые могли бы принести ему несчастье, волновался, выстраивая целый ряд непредвиденных обстоятельств, очень беспокоился... И только уже в поезде, когда перрон вокзала начинал отодвигаться назад, а вагон, покачиваясь, утробно гудеть колесами, катящимися по гладким рельсам, успокаивался и отдавался на волю судьбы, понимая себя крупинкой в потоке воздуха, уносящего ее по своей прихоти. Спорить с этим уже невозможно, и оставалось одно – покориться. Что он и делал, думая лишь о времени, какое оставалось ему пребывать в катящемся по рельсам вагоне.

Эта тайная боязнь дороги, о которой он никому никогда не говорил, возникла в нем впервые глубокой осенью сорок первого года. Хотя история началась гораздо раньше, еще в двадцатых годах.

4

Брат, словно бы обескровленный и убитый революцией и гражданской войной, постаревший, лишившийся права на личную жизнь и хоть какую-нибудь мечту о будущем, вернулся однажды из Манежа, где собирали бывших генералов и офицеров царской армии, и ушел к себе, не сказав никому ни слова.

Когда Вася заглянул в комнату, брат лежал на кровати, свесив одну ногу в сапоге на пол, а другую положив на железную гнутую спинку. Потертый, старый френч был расстегнут. Нижняя рубашка белела сухой чистотой. Голова лежала на подушке. Глаза неподвижно смотрели в потолок. Усы показались Васе седыми: они блестели от слез, как и все лицо брата, освещенное солнцем.

– Что тебе? – спросил брат, скосив красный стеклянистый глаз. – Оставь меня.

Вася испуганно закрыл дверь.

Потом он только узнал, что многих офицеров и генералов, тесно толпившихся в холодном Манеже, собранных туда по приказу властей, расстреляли, обвинив в заговоре.

Среди расстрелянных был хороший и добрый приятель брата. Да и других он тоже знал как боевых офицеров, готовых и дальше служить России и русскому народу и не робеющих не только под пулями, но и под разгневанным взором начальства, не забывая о чести русского офицера даже в самые критические моменты жизни.

Их обвинили в заговоре и расстреляли как реальную силу, способную причинить вред новой власти. Продырявили им груди и головы, остановив навеки горячие сердца, бившиеся во благо России и бранной ее славы. Расстреливали их, конечно, люди обозленные, и вряд ли кто-нибудь из тех людей, поднявших на них винтовки или наганы, мог бы сравняться с убитыми умом и остротой святого чувства любви к России.

Люди, поднявшие винтовки, прицелились и по команде нажали на спусковые крючки, произведя роковые выстрелы. Офицеры и генералы упали, а те, которые еще были живы и стонали от боли, были добиты штыками.

Брат наверняка представлял себе эту жуткую сцену, видя в толпе расстреливаемых и своего друга, юного человека, мечтавшего вместе с ним о новой России, которой они поклялись служить до конца еще в Кременчуге, когда стояли там в пятнадцатом году, ожидая отправки на фронт. Воображая себе подробности убиения живых людей только за то, что они были озабочены судьбой России ничуть не меньше тех, в чьих руках была власть, он понимал свою жизнь оконченной, никому не нужной. Во всяком случае, он понимал свою кончину лишь отсроченной до особого распоряжения той мрачной и огромной силы, которая олицетворялась в его горячечном сознании с говорливо-шумной и злой толпой, не знавшей пощады или хотя бы какого-то чувства сострадания и милосердия. Его охватило нетерпение, которое привело к душевной болезни.

Он работал тогда в какой-то конторе счетоводом. Время было голодное. Однажды он пришел домой в страшном расстройстве, вздыхал и болезненно ахал, рассказывая в нервном возбуждении о том неловком положении, в какое нечаянно попал: грыз потихонечку подсолнушки, страдая от голода, а кто-то из сослуживцев заметил это, когда он уронил полосатую шелуху на пол.

Его успокаивали, но все было тщетно. Он чуть не плакал от стыда, вспоминая несчастный для него день, когда люди увидели, что он грызет подсолнушки... Он, офицер! – и вдруг эти проклятые семечки, он, Александр Дмитриевич Темляков, грыз семечки! Этот позор он не мог простить себе, как не мог простить и того, что был оставлен до поры до времени в живых, как если бы у властей не хватило на этот раз патронов или как если бы власть, расстреляв часть его друзей, решила припугнуть его, Александра Темлякова, почему-то посчитав, что именно он, поручик Темляков, может быть напуган ими до смерти актом расстрела и будет превращен в визгливую свинью, сало которой пока что не требовалось к столу палача.

Он стонал и ахал, просыпаясь среди ночи, ходил по дому, пил холодную сырую воду и снова ахал, причмокивая языком, мычал, бил по столу кулаком, пугая домочадцев,

– Как же так?! – спрашивал он ночную тьму. – Как же я мог допустить?! Ах, эти подсолнушки! Боже мой, какой позор!

Потом он стал прислушиваться к проезжавшим мимо автомобилям и к потрескивающим звукам пролеток. Автомобиль, проезжавший по улице и тарахтящий мотором, стал приводить его в ужас. Он вскакивал и с виноватой, торопливой гримасой говорил обреченно:

– Это за мной... Ничего, ничего! Не беспокойтесь, это за мной.

Движения его были рваные в эти минуты, глаза страдальчески бегали, словно он не в силах был остановить свой мутящийся взгляд, он весь превращался в слух, с мальчишеским любопытством раскрывая рот в ожидании шагов.

Никто не мог отвлечь его, пока на улице не затихал автомобильный мотор.

Брат, затаив дыхание, выглядывал из-за занавески и, только убедившись, что улица пуста, уходил на цыпочках в глубину комнаты и жмурился в улыбке, показывая всем язык.

Душевная болезнь брата, толчком для которой явились обыкновенные подсолнушки, с каждым днем прогрессировала, припадки отчаяния и страха стали учащаться, и однажды его увезли с работы на Канатчикову дачу, а потом перевели в пригород, в Подосиновку.

Оттуда он приезжал иногда на побывку, жил тихо и смирно под слезно-радостным присмотром несчастной матери, но потом вдруг сам, что-то предчувствуя, собирался, тихо прощаясь со всеми, терпеливо и грустно наклонял голову для материнских поцелуев и уходил с вещевым мешком, уезжал в свой загородный дом, на дачу, как печально шутил он, находясь в здравом расположении духа.

Болезнь эта была неизлечима.

Однажды Вася вместе с матерью ездил к брату.

Возле печальной больницы собирались молчаливые люди, встречая тихими улыбками своих больных с серыми остриженными головами, разглядывая их без всякой надежды, как если бы это были осужденные на пожизненное заключение.

Брат застенчиво потрепал Васины волосы, поцеловался с матерью и, серый, одутловатый, с опухшими глазами, покорно пошел за матерью на деревянную скамейку, стоявшую в пыльных акациях.

Был жаркий день. Коричневые, зрелые стручки, которыми были усыпаны кусты акаций, трескались под лучами горячего солнца, и этот электрический треск, казалось, имел какое-то странное отношение к землисто-серой, поблескивающей ранней сединой голове брата, будто этот треск все время раздавался в ней, отчего на лице его блуждала отрешенная улыбка.

– А этому-то... – сказал брат, когда мать развернула перед ним салфетку с пирожками и клюквенным морсом, постелив ее на узкой скамейке. – Опять ему привезли... эти самые... – Брат смял лицо в улыбке и вопросительно взглянул на мать, пугая Васю своей непохожестью на того брата, какого он знал раньше. – Ты что ж, не знаешь? Я рассказывал тебе! – обиженно воскликнул Саша. – Палач! Он расстреливал... всех... Ему опять привезли сорок бутербродов. Он злой. Разложит бутерброды и считает... До тридцати досчитает и сбивается... Ох уж тогда! Кричит! И опять считает, – говорил он со смехом, надеясь вызвать смех и у матери. – Двадцать пять, двадцать шесть, двадцать семь... А потом опять сбивается! Никак не может до сорока досчитать. – Брат умолк и, уйдя в себя, тихо забормотал, озираясь по сторонам с загадочной хитрецой в мутноватом взгляде: – Это он никак сосчитать не может, скольких он расстрелял... До тридцати сосчитает, а потом сбивается и кричит от злости.

– Попей морсику, Шура, – говорила испуганная, как и Вася, встревоженная мать, отвлекая несчастного сына от странного его рассказа. – Кисленький.

А вот твои любимые пирожки с грибами... А вот эти с мясом. По-моему, получились пирожки, не подгорели. И тесто хорошо подошло.

Брат отвлекался с послушанием примерного ребенка и начинал старательно жевать пирожки, запивая их морсом из фаянсовой кружки. Вася почему-то со страхом слышал, как стучат его зубы о край, и с удивлением наблюдал, как текут струйки морса по подбородку, затекая по шее за ворот серой, застиранной нижней рубашки, завязанной на груди такими же серыми тесемками.

Несмотря на свои шестнадцать лет, ему было так страшно тут, что он ничего не видел, не слышал и хотел лишь одного – побыстрее уехать отсюда и никогда больше не ездить сюда. Но мать промучила его до заката, рассказывая равнодушному сыну все, что могла только вспомнить, и они уехали домой последними. В дороге мать плакала, словно ехала с похорон сына. А Вася сидел и хмуро смотрел в окно, зная, что он больше никогда не поедет в эту Подосиновку. Он тоже словно бы похоронил брата, смирившись с неизбежным.

Но он еще не знал, что истинные похороны впереди и что те, грядущие похороны будут ужасны и неправдоподобны, как кошмар.

Излом белых заснеженных плоскостей крыш подчеркивал загадочность и тайну человеческого разума, настроенного на нужность того или иного сооружения – курятника или загончика, сарайчика для борова. Хозяин всех этих деревянных сооружений чувствовал себя среди тесных пространств, как ученый в своей лаборатории. Он делал шаг и знал, что тут ему надо повернуться боком, чтобы протиснуться между частоколом и дощатой стеной, а тут надо нагнуть голову, чтобы не удариться об угол крыши.

Теперь, когда все это было засыпано плотным, крепко промороженным снегом, особенно четко проглядывалась целесообразность каждого сооружения.

Черно-белый двор, штрихи частокола на снегу, зловонная тьма распахнутой двери, во тьме которой грубо похрюкивал боров, белые куры, которые на снегу казались лимонно-желтыми, – все это было заключено в обнесенное частоколом пространство, которое было как бы тем местом, где жизнь свила себе гнездо и где одна жизнь, выращивая жизнь другую, поглощает эту другую, воспроизводя ее опять и опять, чтобы на новом витке снова поглотить ее. Это был не просто участок для жизни и удовольствия человека, а это был участок для многих жизней, гибелью своей и кровью кормящих друг друга.

В морозный день декабря к этому деревянному и теплому островку жизни подошел озябший, зеленовато-серый, задыхающийся человек в драповом пальто и в черной котиковой шапке, мех которой был вытерт до коричневатых проплешин, словно съеденный молью. И лишь опущенные уши шапки чернели нетронутым лоском котикового ворса. Нос у человека был узкий и розово-холодный. Глаза, остуженные морозом, безумовато поглядывали на зловонную дыру, откуда доносилось хрюканье.

– Хозяин! – надрывно крикнул человек. – Хозяин! Кто-нибудь есть? Але! Хозяин! Можно на минутку?

Из тьмы сарайчика, из-под навершия косого проема, обметанного инеем, показалась голова старика с тяжелым лицом. Он молча вперился в нежданного гостя и в глазах его Темляков заметил испуг.

– Хозяин, прости, пожалуйста! – взмолился Темляков. – Брат у меня... в больнице... умер. Мертвый лежит уже три недели... Понимаешь? Похоронить надо. А как? Ни лома, ни лопаты... Выручи, пожалуйста, прошу тебя... Никто не верит. Обошел уже много дворов, никто не дает, не верит. Что же мне делать-то? А я обязательно принесу. Ты поверь мне, ради Бога! Похоронить надо брата. Совсем выбился из сил. Разве я знал! Я бы из дома взял и лом и лопату... Не знал.

Он умолк, в надежде глядя на угрюмого старика, который вышел из тьмы. Коряжистый, некрасивый, кривой весь какой-то, как корчеванный пень. Был он безбородый, безусый, в стеганых ватных штанах, в которые словно бы врос, не снимая никогда. Что-то в его лице дрогнуло, заслезилось добротой и сочувствием. Он что-то сказал или откашлялся – Темляков, погибая от холода, не расслышал.

– Что вы сказали? – переспросил он, перейдя на вы. – Я не понял...

Старик подошел к ограде, хрипя прокуренной глоткой:

– Как расписано в етий бумажке?

– В какой бумажке? – не понял его Темляков.

Старик вздохнул и сказал:

– Не умер он...

– Как же не умер?! – испуганно возразил ему Темляков. – Я его сам... Там их много... Замерзшие все... в сарае. Еле узнал. Больной он был. Умер...

– Так-то и умерли? Говоришь, много... Много, конечно. Что ж они, все так и умерли? Не умерли они. Побили их, когда немец близко подходил. Как тварей бессловесных, а они все ж таки люди. Кричали. Я сам слышал, кричали, когда их колотушками... кто чем... по голове... Как бычков.

Озноб, который бил Темлякова, вдруг утих, будто кровь вскипела в жилах. Он только теперь с ужасом понял, о чем говорит старик.

– Ну да, ну да, – сказал он. – Я думал... но не мог... Я не поверил... У него на голове, вот тут, – показал он на свой висок, ткнув в черное ухо варежкой. – Синий рубец... Чернота... Ну да! Ну да! – словно заговариваясь, повторял он. – Ну да! Конечно, война... Ну да, но... Немцы, конечно, но... Кричали, говорите? Боже мой! Что же мне делать? Мне говорят: вон, ищи своего. А их там целый штабель, как бревна, как дрова... Ну да! – спохватился он, задыхаясь. – Теперь понятно. Да, да! Я понял. А что же мне делать? Теперь я понял... Я хоть и догадывался, но думал, может, печи не топили, заморозили, они уснули навеки... А вы говорите... Неужели колотушками? Ах, Господи!

Старик смотрел на него, словно бы примериваясь, есть ли силы, сумеет ли он один в такой-то мороз выдолбить в каменной земле могилу, донесет ли, вернет ли лом и лопату, а потом сказал:

– Ты меня не продавай. Гляди! Ты уж помалкивай. Начальство знаешь какое. Не помилует.

– Нет, нет! – испуганно воскликнул Темляков. – Что вы! Разве можно! Не беспокойтесь, пожалуйста. Я все понимаю.

– А могилу ты не сумеешь выкопать. Земля как лед, – сказал старик. – Кремень. Об нее хоть искру высекай.

– А что же мне делать? Не бросать же опять в этот... ужас... А?

Темляков слышал себя как бы со стороны, будто это не он говорил о брате, окоченело лежащем в эти минуты на полу большого сарая, превращенного в мертвецкую. У него что-то выпало из сознания еще тогда, когда он, ужаснувшись груде замерзших тел, увиденных им в полусумраке сарая, стал растаскивать их, смерзшихся, скованных друг с другом морозом. В сознании его только одно лишь звучало как молотом по наковальне: «не он, не он, не он...» Силы, неведомо откуда взявшиеся, не оставили его до того страшного мгновения, когда он, едва ухватившись окоченевшими руками за плечи покойника, сразу узнал Шурку, лежащего с жалко подвернутой головой, белой от изморози. «Да, – сказал он сторожу так, будто наконец-то ему повезло и не надо больше никаких усилий с его стороны, – это он. – И даже добавил: – Слава Богу. Это он». А сторож, помогавший ему растаскивать убиенных за обещанную красненькую, тоже облегченно вздохнул. «Ну и хорошо, – сказал. – Теперь только надо обратно всех сложить. Чего ж мы их так разбросали. Придется складывать. Ничего не поделаешь». И Темляков, задыхаясь от нахлынувших чувств, согласился с ним и стал заносить трупы на верх жуткого штабеля, опять слыша, как морозно скрипят они и попискивают, укладываясь друг на дружку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю