Текст книги "Путешествие души [Журнальный вариант]"
Автор книги: Георгий Семенов
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц)
Шуру они отнесли к дверям, положили на простыни, которые захватил с собой Темляков, зная, конечно, что о гробе сейчас и думать не приходится.
Он лежал у них под ногами, полураздетый, в каких-то широких, примороженных, жестянисто топорщущихся штанах, босой, подвернув голову, как битая птица... Это был он и не он. Мутные подо льдом глаза, мутное, заиндевелое лицо... И лишь длинные, струнно вытянутые пальцы левой руки, согнутой и на весу торчащей над грудью, те самые пальцы, которые когда-то, в натопленном отчем доме, аккомпанировали правой руке на басах, говорили в своем застывшем полете, что это именно он лежал под ногами, Александр Темляков, горячий и азартный человек, добровольцем ушедший в четырнадцатом году в армию, хотя и мог, как старший сын, избежать призыва.
– Сашенька, – тихо сказал обессиленный, погибающий от удушливых спазм в горле, убитый печальным воспоминанием младший Темляков, – Са-ашенька...
Но надо было торопиться, и он с помощью мохнатого, заросшего щетиной сторожа, от которого несло водочным перегаром, укутал Сашу в простыни, а потом в старое байковое одеяло, Сашино одеяло, прожженное когда-то угольком папиросы. Туго-натуго обвязал веревками, пытаясь прижать к груди руку, но услышав льдистый ее хруст, испугался, будто ломал брату кости, и оставил на отлете.
Ни лома, ни лопаты – ничего не было у сторожа. В деревне никто и слушать не хотел его, когда он просил помочь, даже отмахивались от него и закрывали двери, как если бы он покушался на вдов и старух, отбирая у них последнее.
И вот он стоял теперь перед стариком, который по каким-то непонятным ему соображениям, движимый своим каким-то чувством сострадания, никак не выраженным на словах, не только принес лопату и ржавый лом, но и сам, затворив и заперев на замок все двери своего жилища, пошел с ним по тропочке, ничего не говоря. Но тут же остановился и так же молча вернулся, пробренчал ключами, отворил серую дверь сарая и выкатил оттуда деревянные санки на гнутых и широких полозьях. От санок пахнуло в нос сеном и навозцем, они зашуршали, елозливо запели на снежной дороге, легко поспешая за стариком, который шел в валенках с разрезанными под коленками голенищами, рыхлых и неказистых, будто спрессованных из мохорки неумелым мастером.
А за ним шел Темляков и впервые за этот кошмарный день плакал, неся на плечах лопату и тяжелый лом. Ему очень хотелось сказать старику сквозь слезы, которые он не скрывал: «Я молиться за вас буду всю жизнь», но стеснен был той неправдой, какая прозвучала бы в морозном воздухе, скажи он это старику, потому что забыл да и раньше плохо знал молитвы, считая себя атеистом. Не по убеждению, нет, а по моде, какая гуляла среди молодежи в оные времена.
Могилу на кладбище они со стариком, имени которого он так и не узнал, копали до самой темноты. Получилась она мелкая. На глубокую не хватило сил. Закопали кое-как в эту могилу Сашу, обложив сверху, точно камнями, осколками мерзлой земли, присыпали снегом. Старик воткнул в могилу ветку, отломленную тут же от молодой березы, которые росли вокруг во множестве, розовея в солнечно-чистых снегах. Стылую землю уже окутали опасные дымчато-мрачные сумерки, березки посинели от ночного мороза, а потом и совсем померкли.
– Снег сойдет весной, – сказал старик, еле дыша от усталости, – ты приезжай, поглубже уложи его... Земля немножко отойдет, там полегче будет. Найдешь могилу-то?
Темляков прижал его к груди и ответил звонким взрыдом на его заботу.
– Простите меня, – то ли простонал, то ли вскрикнул он. – Что бы я без вас! Не знаю, как благодарить.
А старик уложил на саночки, на которых они притащили сюда Сашу, лом и лопату и сказал сердито:
– На станцию беги. Не уедешь отсюда. Поезд-то теперь знаешь как... А то, хочешь, у меня переночуй.
– Спасибо. Жена с ума сойдет. И так уж...
И он, шатаясь от всего пережитого, смертельно усталый, пошел по звенящему снегу не чуя ног, будто они у него были обморожены. Шел, проклиная страшную жизнь, немцев, только что отогнанных от Москвы, и тех псов с колотушками, которые убили больного брата.
Эта злость и спасла его в морозную ночь, когда он едва живой дошел до станции и узнал, что до утра уже не будет поезда – отменили.
Сил возвращаться к старику не было. Слава Богу, его пустили переночевать в доме поблизости от темной станции. Он привалился в углу теплой избы, пугая хозяйку и маленьких девочек. Они во все глаза смотрели на него, пока он не объяснил им, кто он и почему здесь, и тут же уснул, повалившись на землисто-грязный пол как на самую мягкую, пуховую перину, на которой никогда в жизни не спал.
Среди ночи проснулся от мычащего крика и, уже проснувшись, со стыдом понял, что это он сам кричит, пугая добрую хозяйку и ее девочек. Кости болели как отбитые, он едва сдерживал стон, поворачиваясь на другой бок, со страхом подумал о Дуняше и опять провалился, словно теряя сознание, в мрачный сон.
Море, море, море, кораллы, кораллы, кораллы... Темляков именно с тех пор боялся дороги. Эта боязнь засела ему в душу, будто всякая дорога в его жизни обязательно должна рано или поздно привести к сараю, в котором покоятся смерзшиеся трупы.
5
Чем старше становился Темляков, тем меньше он знал, каким должен быть человек. Теперь, в глубокой старости, он вполне определенно мог бы сказать: я не знаю, каким должен быть человек.
А потому все проявления человека, все его действия, убеждения, разочарования и мечты – все составляло суть реального человека, вызывало в нем чуть ли не детское любопытство, и он с интересом наблюдал за всеми проявлениями непонятной жизни, оставив себе роль стороннего наблюдателя, который наконец-то отошел от дел и огляделся вокруг.
Он и свою жизнь поставил в этот ряд, посматривая на нее со стороны и понимая, что вся она, от начала и до конца, была раздергана в клочья призывами вождей и полубогов, которых он боялся, но которым зачем-то верил, надеясь, что тот или иной призыв нового вождя, руководителя страны, выведет Россию на счастливый путь.
Каждый новый вождь, возвышаясь, отторгал от себя, а то и проклинал всенародно предыдущего, и эти проклятья очистительным ветром возбуждали и окрыляли душу доверчивого Темлякова.
Но этот, кому он доверялся, уходил в тень, а пришедший на смену, как лотерейный шарик из крутящегося барабана, уже выкатывался на свет божий, суля любопытным зрителям выигрышный номер. И пока крутился прозрачный барабан, механическими лопаточками перемешивая другие шарики, среди которых был неизвестный еще людям, но обязательно выигрышный номер, Темляков опять доверчиво всматривался в новую фигуру, выброшенную из барабана времени на обозрение людям. Мало было счастливчиков, выигравших от этой новой комбинации, но зато многие, игравшие в эту игру, верили, что и им тоже когда-нибудь повезет.
Теперь он с улыбкой думал о той азартной игре, в которую он был втянут, как в водоворот, и понимал, что в жизни у него не было ни одной такой комбинации, которая принесла бы ему выигрыш. Была много обещаний, но ни одно из них не сбылось, ни один партийный олигарх, которому он верил, не принес ему счастья.
Вселенский рынок, засилье торговцев в храме, где все продается и все покупается – кошки и люди, трактора и иголки, – все это страшило его теперь и приводило в отчаяние.
А он всю жизнь в молитвенном восторге рисовал себе будущее, которое могло бы, как он считал, спасти Россию от погибели. Видел синие, словно бы льдисто-холодные асфальтовые дороги в жарких степях или елях и вдруг за обочиной – лужайка, освещенная солнцем, домик, корова на лугу и две белые козы, куры, гуси, утки и... подтопленный бережок над тихой речушкой, заболоченный и пропахший аиром. И, конечно, счастливые люди, гуляющие по зеленой лужайке.
Эта мечтательная картинка никак не вписывалась в действительную жизнь и очень печалила его. Она, как домик на старой открытке, манила его своей романтической идиллией.
«Ну да, конечно, – говорил он сам себе. – Я один из тех мечтателей, которых называют пустыми людьми. Я пустой человек. Я ни на что не гожусь.
Но разве все остальные, кто думает, что именно они нужны России и ее истории, разве они лучше меня? Нет, конечно. Они своей энергией губят землю. Чем энергичнее человек, тем он опаснее для жизни. Энергия – это страшная разрушительная сила. Кому-то надо избавляться от этого проклятия. Почему бы мне не быть первым?»
В такие минуты он обязательно вступал в серьезный спор с воображаемым противником.
«А вот, – говорил он, – я знаю один такой лужок на опушке леса. Старик испокон веку косил его и всегда оставлял возле опушки под березами зеленую полосу зрелой травы и цветов. В этой полосе копошились шмели, пчелы, осы и прочие мухи и комары. Лужок этот всегда хорошо родил густую и сочную траву, и старик был с душистым сеном. Но умер старик. И однажды молодой и злой мужичонка приехал на лужок на тракторе с косилкой и подрезал под корень всю траву. Быстро да глупо, потому что на другой год трава была хилая и сухая, жесткая. Так ручная работа взяла верх над механической, или, как теперь говорят, энергонасыщенной, после которой пропал лужок. А вы говорите – энергия! Вот вам и энергия. А старик косил себе да косил по росе. Брызги из-под лезвия, как искры в солнечных лучах... Лужок был пологим, спускался к речке. А мудрый этот старик оставлял полосу травы на взгорке. Трава там созревала, бросала семена, а по весне вместе с талой водой семена эти и подсевали лужок. Этот же, на тракторе, дурак, хоть и насыщен энергией...»
Но с ним никто не спорил. Некому было. Темляков всю жизнь прожил одиноким человеком, которого, как это ни странно, люди просто не замечали, как если бы он был невидимкой.
Весной сорок второго, когда он приехал на могилу брата, земля, раскрывшаяся из-под снега, была обметана паутиной, изборождена петлистыми мышиными норами, прикрыта слежавшейся в войлок прошлогодней травой, дырявой и плоской, безжизненной. И не верилось Темлякову, что скоро она зарастет новой травой. Солнце с ветром высушили пожелклую путаницу прошлогодних стеблей, и они, как старое сено, громко хрустели под ногами.
Но потом, приглядевшись, он увидел, что сквозь эту рухлядь туго пробивались курчавые побеги сныти, а колодезно-чистые, холодные стрелки юной травы уже обметывали землю мшисто-зеленым пухом. Бледная бабочка про-порхала над возрождающимся миром, согретая жаром весенних лучей.
На этот раз Темляков привез лопату и, с трудом отыскав могилу, которая не холмиком, а глинистой впадиной ржавела среди хрустящей белесой травы, осторожно положил ее рядом с не просохшей еще глиной.
Весенняя усталость и волнение обессилили его, и он долго сидел на теплом бугорке соседней могилы, на которой ни креста, ни отметины, слушая, как на березках ворчат возле рыхлых гнезд грачи. Многоголосый их говор сливался в неумолчное радостное ворчанье. Небо по-весеннему робко голубело над березами и тоже, казалось, радовалось вместе с грачами и множеством других птичек, поющих, свистящих, дерущихся за свое место под солнцем, поселившихся на кладбищенских деревьях и кустах.
В слезливом умилении он подумал, что Саше здесь хорошо, как будто останкам брата вообще может быть хорошо или плохо. Это нужно было ему самому так подумать, чтобы отодвинуть горе и вернуться в мир жизни с чистой совестью, как если бы он сказал Саше: «Тебе, братушка, повезло» – и успокоился на этом. То есть продолжил свою жизнь здесь, рядом с могилой брата, на равных с ним: тебе хорошо, и мне неплохо.
Зимой, когда он хоронил Сашу, или, как мать называла его, Шуру, вместе с ужасом, какой испытывал он, преследовало его странное чувство вины и смиренной неловкости перед людьми, с которыми он имел дело. Будто он, отвернувшись от великих бед отечества, забыв о тех жертвах, какие несло оно в страшной войне, докатившейся до Москвы, преступно озабочен был сугубо личным своим делом – похоронами брата, не имевшего никакой не то что заслуги перед истекающим кровью отечеством, но вообще являвшегося лишним, никому не нужным, мешающим сражающемуся народу человеком, смерть которого как бы сама собою разумелась, ибо жизнь этого человека отвлекала многих людей от главного дела всей страны. Он очень остро ощущал это чувство виноватости, зная, что в каких-то десятках километров от больницы и от деревенского кладбища только что легли в боях декабрьского контрнаступления наших войск тысячи молодых, здоровых, хороших людей, жизнь которых обещала такое же здоровое и хорошее, как и сами они, поколение несостоявшихся потомков, в то время как жизнь Саши была темным тупиком, биологически бесперспективной туманностью, которую и жизнью-то назвать можно было только с серьезными оговорками.
Теперь же, когда немцев отогнали от Москвы и они лишь ночными налетами пугали москвичей, бесприцельно сбрасывая из тьмы свой бомбовый груз; когда у всех появилась уверенность в своей силе и способности бить немцев; когда здесь, на деревенском погосте, вдали от отодвинувшегося фронта, гракали в брачных играх и гнездовых заботах усталые от перелета очень мирные грачи, – Темляков, тупо глядя на глину осевшей могилы брата, весь отдался переполнившей его жалости, сострадая душою несчастному.
Сияюще-желтый цветок мать-и-мачехи раскрылся пушистой звездочкой на его жалкой могиле, и Темляков, не заметив утром этого чуда, прятавшегося в холоде земли, пока солнце еще не коснулось теплом глинистой впадины, похолодел от нахлынувших чувств, будто это был знак оттуда, где лежал брат, не истлевшее еще тело Саши, пославшее ему некую улыбку...
Перед глазами его зарябил металлическими конструкциями и решетками старый Крымский мост с деревянным настилом, и услышал он жизнь ледохода на Москвареке, как принято было называть в семье реку, не склоняя слова Москва, а произнося его слитно с рекой. Почему-то было очень важно ему после свидания с братом подумать об этом, словно таким образом он обособил эту реку от нынешней, назвав по старинке Москварекой.
Правый берег, где они с братом родились и жили, естественно и просто возник в проясненной и живой памяти. И оттуда, из того булыжного, трамвайно-звонкого Замоскворечья, побежали они с братом под горку, по Крымку к шумной реке и вместе со множеством радостного люда увидели с дрожащего моста, подпертого в то время каменными быками, мрачно-серую и вспененную белым крошевом льда неукротимую лавину вспученной реки... Жар небесных лучей и свежий холод зимнего черепа реки, грохот взломанных льдин, дыбившихся и сверкающих голубым огнем, упрямое их движение, которое далеко было видно в прозрачно-чистом просторе реки. Взъерошенной лавой река выпирала из-под недалеких Воробьевых гор, круто поворачивая там, в излучине, полукружьем, опоясывая Москву, делая воробу, отчего и назвали древние москвичи свои гористые холмы над рекой Воробьевыми, то есть вознесшимися над городом и над Москварекой лесистой подковой.
И оттуда, по этой крутой воробе, из-за поворота с бесконечной, казалось, деловитостью, с утробным гулом и сырым, тяжким хрустом наползал на мост ледоход. Огромные льдины, приближаясь, напарывались на быки, с адовым скрежетом и ревом лезли на них, стекленели, оголяя свою толщу, сверкали в солнечных лучах узловатыми сколами, с шумным чавканьем водяных жителей подбирались, пугая веселых зрителей, чуть ли не под самый настил моста, но с сопящим ревом и грохотом рушились, разламываясь, в бурлящую струю ожившей реки, в сизое крошево все наплывающих и наплывающих с однообразной и незаметной скоростью льдин.
Шумно было, весело, тепло и холодно, а на сердце страшновато и храбристо. Страшно, что мост дрожал, но и не страшно, потому что так много собралось людей на мосту, так много вокруг было радостных улыбок и восторженных переглядок, общих криков, вселюдной причастности к чуду весны, что даже испуг при виде уж очень большой и толстой льдины, хрустальной глыбой напиравшей чуть ли не на перила моста, грозя изломать непрочные сооружения, только веселил беспечных зрителей, которые с игривым ужасом, с криком и визгом отпрянывали от перил, от того голубо-алого, золотисто-синего чудовища, которое со звериным ревом лезло на них, грозя раздавить, но опять и опять разрушалось, сотрясая мост. Страх этот был веселый.
Вася Темляков хватался руками за брата, жмурился и гоготал, взмыкивал и с мычанием этим выдыхал всякий раз очередной свой страх. А Саша придерживал его за плечи, большой и сильный, и радостно улыбался, играя тоже, как и все тут, в веселый страх.
Это было огромным событием в жизни братьев, если им удавалось попасть на Крымский мост в самом начале ледохода, когда недвижимая Москварека оживала после зимнего оцепенения и настоящая, бесповоротная весна делалась у них на глазах. На тот Крымский мост, по которому они каждое утро проезжали в дрожках на резине, веселясь за спиной кучера, насмешливого, горячистого мужика, у которого была знаменитая фамилия – Кутузов.
– Это то самое, что надо, – любил приговаривать он, соглашаясь со всем, что рассказывали ему братья по дороге.
Место его стоянки было на углу Мытной, неподалеку от керосиновой лавки, но каждое утро с осени до весны по уговору с отцом он возил братьев в коммерческое училище, и хотя разница в возрасте у братьев Темляковых была велика, он с каждым из них горячо и как-то уж очень насмешливо-быстро соглашался:
– Вот это то самое, что надо! То самое... Да! Что надо!
Они выкатывали с улицы на площадь, где трамвай делал круг, огибали зеленую еще в сентябрьские дни клумбу с цветущими астрами и, разгоняясь, катили вниз, к реке, к Остоженке, заключая себя надолго в классных комнатах коммерческого училища, которое Саша окончил перед войной, а Вася гордо бросил, уже после революции, оскорбившись подозрениями учителя физики.
Но эти поездки на дрожках, учеба, классы и учителя – все это пролетело промельком в сознании Темлякова как что-то случайное в жизни, не важное, оставшееся не до конца понятым и осознанным, как загадочный и туманно-неясный сон.
А вот ледоход на Москвареке!
Он даже помнил вкус воздуха и его солнечно-льдистое дуновение, которое словно бы не снаружи овевало его, холодя и согревая, а просачивалось сквозь всю его плоть, мешаясь с кровью, с жизненными какими-то силами, грея озябшую от восторга душу.
Его и до сих пор пронизывало сладостное страдание, когда вдруг нежданным наплывом возникало в нем то давнишнее состояние духа, будто душа его, исстрадавшаяся за долгую жизнь, звала его в детство, а он и рад бы подчиниться, да изможденное тело, усталые до предела мышцы, больные кости не в силах были вернуться туда, где шумели льды и сияло солнце, обещая весенние радости в цветущем саду.
Конечно, как всякий старый человек, вспоминая детские и отроческие годы жизни, Василий Дмитриевич Темляков приукрашивал и рисовал в своей памяти чересчур уж благостную Москву. Но сам он никогда не хотел и не мог думать о ней иначе, не помня тесноты, заразы грязных помоек, зная, как и Дуняша его, что рядом с той же помойкой шумел листвою в чистом голубом воздухе золотистый клен. Зачем нужна ему была вонючая помойка, если над нею возвышалось раскидистое дерево? Каждому свое – кто-то видит помойку, а кто-то кленовые листья под ногами, из которых делает букеты для долгой зимы.
Он всю жизнь искал и любил красивую правду, которая была, есть и будет даже в судьбе самого обездоленного человека, если для него жизнь – счастливый подарок небес, а не кусок колбасы, который ему не достался.
Досталась сама жизнь! Что же еще!
Об этом в зябкой расслабленности думал он, сидя на чужой могиле и глядя на ярко-желтый цветок мать-и-мачехи. Знал ли этот цветок, над каким чудом поверженным и растерзанным распустил он раннюю свою красоту? Понимал ли он в своей безмятежной радости, что, впитывая солнечную энергию и надеясь на полнокровную жизнь, он обречен на близкую гибель, что придется скоро ему быть засыпанным под могильным холмом, ради чего и приехал сюда брат того, кто лежит под глиняным пластом?
Темляков задавался этими странными вопросами, которые казались ему преступными в эту минуту и в тяжелую эту весну, когда война еще только разгоралась, а он, здоровый, сильный мужчина, не призван под знамена, сидит на сельском погосте.
– Эй, подосиновик! – услышал он вдруг за спиной чей-то ядовитый голос. – Эй ты!
Медленно обернулся. Замороженный ужасом хребет не позволил ему быстро среагировать на резкий голос, раздавшийся из-за могил и берез... Но кладбище было все так же пустынно и заброшено, одни лишь грачи неумолчно ворчали, звонко хрипели у гнезд, перелетывая меж берез, заляпанных гнездами, как прибрежные кусты после половодья. Черные, белоклювые, озабоченные своими весенними радостями, они медленно пролетали и над ним, не обращая внимания, как будто его и не было здесь, во владениях, которые они считали своими. Над головой раздавались сиплые вздохи их крыльев.
Но голоса Темляков больше не слышал, хотя никак не мог избавиться от явственно прозвучавшего оклика, который напугал его и заставил поднять с земли лопату, снять с нее парусиновую тряпицу, в которую она была обернута. Мутный блеск металла успокоил, но взгляд, которым Темляков с тревогой окидывал ближайшие могилы, ржавые, покосившиеся кресты, пугался даже взлета маленькой птички, заставляя вздрагивать сердце.
«Господи, да что же это я? – мрачно подшучивал над собой Темляков. – В грачином этом реве все что хочешь может послышаться. Но все-таки! Почему именно подосиновик?» «Эй, подосиновик!» – с ознобом слышал он в самом себе этот испугавший его ядовито-веселый оклик, как ему казалось теперь, и какой-то уж очень пронзительный, дошедший не только до слуха, но и до глубины всей его сути, как это бывает иногда в пред сонной дреме, когда кто-то тоже очень властно и требовательно окликал его: «Вася!» – отчего он тоже пугался, как теперь, и долго не мог уснуть.
Что-то заставило его подкопать цветущую мать-и-мачеху и, подняв на лопате с комом вязкой глины, отнести в сторону, чтобы потом, когда он навалил большой бугор над спеленатым телом брата, обложив его дерном с едва заметными стрелками молодой травы, водрузить в ногах бедного Саши этот маленький желтый цветочек, который все с той же наивной радостью сиял под солнышком, уверенный в своем бессмертии.
Булыжная улица под старыми липами еще в прохладной утренней тени. Крыши особняков блестят росою под косыми лучами. Вершинные листья нестриженых лип горят зеленым огнем. На камнях коричневые воробьи и пепельно-голубые голуби. Чириканье гулкое и радостное, а воркованье страстное и упругое.
Жизнь только-только начиналась на земле в это майское утро. Людям еще предстояло, проснувшись, увидеть бугристую каменную дорогу и голубей на ее влажных от росы булыжниках, улыбнуться зеленому свечению листьев, вознесшихся в синее небо, и вдохнуть прохладный и чистый воздух Москвы, которая где-то далеко-далеко шумела однозвучно и утробно, как если бы не город, а земной шар в своем кружении терся о голубые небеса, издавая вселенский ветреный гул.
Темляков, положение которого было шатким, не сулившим ничего хорошего в будущем, и который по нужде, как сын лишенца, работал осмотрщиком вагонов на Окружной железной дороге (от его рабочей одежды пахло паровозным угольным дымом), проснулся в то утро после брачной ночи счастливейшим человеком.
Голова Дуняши на вмятой подушке, обрамленная волосами, цветом напоминавшими ему надкрылки майского жука; лицо, затуманенное утренним сном; бездыханность под вздернутой верхней губой, сухая ее розовость, под которой поблескивала тоже сухая эмаль резцов; выпуклости тонких век, сквозь которые просвечивали синевою спящие глаза; сонный жар ее тела, – вся эта блазь, объемистая и реальная, весомо лежащая рядом с ним, поразила его настолько, что он тут же принялся Дуняшу будить. И напугал ее. Она открыла глаза и увидела его рядом с собой. Ужас промелькнул в ее расширившихся глазах, крик готов был сорваться с губ – сонный ее мозг, купавшийся в своих каких-то грезах, не сразу дал себе силу понять реальность. Темляков хорошо увидел это мгновение, этот таинственный переход от ужаса к смущению и улыбке, и тоже испугался – как-то она утром...
Пальцы, которые сама она называла музыкальными, хотя натруженные пальцы профессиональной пианистки ничего общего не имели с ее тонкими пальцами, которыми она, проснувшись, шевелила в воздухе, будто смущенно ощупывая прозрачную его плоть, будто гладя этот воздух неопределенным взмахом руки, будто говоря: «Там брянские леса, глухомань», – пальцы ее, пойманные его рукой, легли ему на плечо... Припухшие после сна глаза спросили сквозь росу с доверчивой улыбкой: «Ты меня не обманешь?» – и взгляд их ушел в глубину, посерьезнел, всматриваясь в то таинственное превращение, какое происходило с ней, в то вожделенное ощущение, к какому она старалась скорее привыкнуть и понять его прелесть, а не только боль, какую опять испытывала она, и не только стыд, какой мешал ей понять и почувствовать все то, что делал с ней он, тело которого неприятно пахло сыромятным ремнем. И уже другие пальцы, сжатые в блаженствующий комочек, как розовые виноградины, тесно сидящие на тонкокожей струнной стопе, плавали в воздухе чужой комнаты, странно, незнакомо высоко поднятые и сводимые сладостной судорогой, отчего она стыдливо отворачивалась, не в силах что-либо изменить и сделать по-своему, как она привыкла всегда поступать в прежней жизни, навсегда отброшенной ради этого нового своего положения, к которому стремилась ее душа. Она с удивлением понимала, как если бы знала об этом всегда, что именно так и надо все делать, как делала она, и что именно в этом счастье новой ее жизни и к нему надо как можно скорее привыкнуть.
– Ах, если бы ты знал! – говорила она с прерывистым восторгом, наслаждаясь наконец собственной властью. – Если бы ты знал!
И, как живая раковина, влекла к себе пластикой своих форм, изгибов, выпуклостей и смутных глубин, в которых таилась ее душа, выгибала грудь, все свое полнокровное и, как казалось Темлякову, хищное существо, жертвой которого он стал. Она вобрала в свою перламутровую форму, в свои вогнутые глубины всю его душу, приняв как должное невольную его грубость, и он растворился в ней, перестал быть, как тот маленький паучок, оплодотворивший самку и съеденный ею, о котором он где-то когда-то что-то читал.
Замкнутое пространство, каким представлялась им запертая на ключ, занавешенная и отгороженная от всего мира комната, с каждым часом становилась для них ловушкой, из которой им нужно было выйти.
Оба они с игривыми перешептываниями прислушивались к проснувшемуся дому, к шагам и голосам его жителей, понимая, что все эти чужие и родные люди прекрасно знают о том, что происходило в эту ночь в запертой комнате, и оттого еще больше и еще отчаяннее веселясь.
Игривый страх, которым они бодрились, посмеиваясь и подхохатывая над самими собой и над проснувшимися жильцами, постепенно утрачивал для них значение некоей оборонительной силы, которой они отмахивались от всего остального мира. И уже не игривый, а едкий, как дым, греховный страх пугал их при мысли, что им неизбежно придется, преодолевая стыд, выйти из комнаты и встретиться глазами с домочадцами, которые будут делать вид, что ничего особенного не произошло в эту ночь, будут приторно улыбаться, угождая во всем Дуняше, отчего она будет так смущаться, так краснеть и стыдиться, что именно теперь, когда она была еще отгорожена от этих людей запертой дверью, все ее существо протестовало против необходимости, неизбежности встречи с ними.
Стыдливость ее была непомерно остра. Глаза Дуняши наполнялись слезами, и она, сжав кулачки, повторяла, глядя с нешутейной ненавистью на мужа:
– Мне надо немедленно выйти... Сделай что-нибудь! – твердила она. – Мне немедленно надо выйти... Что-нибудь придумай.
– Что же я могу придумать? – спрашивал Темляков, едва сдерживая смех. – Посоветуй.
– Придумай что-нибудь, – упрямилась Дуняша. – Пускай все куда-нибудь уйдут.
– Да куда же они уйдут? – с хохотом спрашивал Темляков, зажимая рот рукою.
– Замолчи сейчас же! – гневливым шепотом говорила Дуняша. – Или я умру! Сейчас же сделай что-нибудь. Немедленно!
Оба они были уже одеты, кровать была убрана, дверь сияла перед ними слоновой костью. Но ни он, ни она словно бы не имели физической силы подняться и повернуть звонкий ключ, отворить высокую и тяжелую, украшенную глубокими филенками дверь. Рельефные ее плоскости неприступно светлели за коричневыми гардинами, и Темлякову было непросто сделать то, что он привычно делал каждое утро, выходя полураздетым из комнаты и направляясь в уборную.
Он воровато повернул ключ, который, как ему почудилось, издал слишком громкий щелчок, и так же воровато приоткрыл дверь, выглянув в коридор.
В золотистой полутьме он увидел приоткрытую дверь комнаты, в которой жили сестры. Коридор был, как ножом, разрезан солнечным лучом, голубовато-мутное его свечение падало на паркет, выявляя каждую плашечку, и казалось, именно оттого так хорошо пахло в коридоре теплым воском.
Темляков на цыпочках подошел к двери и, захлопнув ее, вернулся к своей двери, увидел стертое от ужаса и нетерпения лицо Дуняши и поманил ее рукой. Она испуганно поднялась, напряженно и прямо, словно у нее заржавели все суставы, продвинулась мимо, вперед, решившись наконец на подвиг, и, не оглядываясь, боясь смотреть по сторонам, пошла по враждебной территории к уборной и умывальнику, зная, что никогда и ни за что не сможет привыкнуть к новому дому, к родственникам мужа да и к самому мужу, который в эти страшные минуты был совсем не нужным ей и чужим человеком.
Влажная и холодная от воды, с намокшими прядками волос, с мокрыми ресницами, отчего глаза ее казались заспанными, она проскользнула обратно в комнату, плотно затворив за собой дверь, и, как будто радуясь, что осталась невидимой и живой, со счастливой улыбкой опустилась в круглое креслице, которое поехало на костяных колесиках. Но теперь уже над самой собой она беззвучно смеялась, жмурясь от прилива новой стыдливости, не понимая себя и не зная, что ей теперь надо делать и как быть дальше.
И снова единственным человеком, на которого она могла надеяться, единственным ее защитником стал запыхавшийся от волнения и детского страха, бледно-прохладный, влажноликий муж, волосы которого от холодной воды и, казалось, от пережитого ужаса торчали в разные стороны.
– Я есть хочу, – сказала Дуняша, удивленно выпучивая глаза. – Принеси чего-нибудь, пожалуйста.
– Все еще боишься? – спросил ее Темляков.