355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Семенов » Путешествие души [Журнальный вариант] » Текст книги (страница 6)
Путешествие души [Журнальный вариант]
  • Текст добавлен: 7 апреля 2017, 02:30

Текст книги "Путешествие души [Журнальный вариант]"


Автор книги: Георгий Семенов


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)

Руки у Серафима красные и корявые, холодные, как морковь из земли. Он долго тряс ими руку Темлякова, ласково радуясь встрече и ничуть не смущаясь, что не заметил прибывшего поезда. Звуки голоса, гудящего по-шмелиному, цедил он из краешка рта, кособоко улыбаясь и скаля крайние зубы с налипшими остатками хлеба на них.

Лошадь тоже, казалось, радовалась гостю и, проснувшись, косила на него лиловым аметистом из-под черной челки. Грива ее была перепутанная, с какими-то травинками, колючками, как и у хозяина, который содрал наконец с головы жесткий колпак и явился лысоватым мужичком с всклокоченными волосами вокруг розового провала плешины. Казалось, будто бы присыпан он весь махоркой, она щиплет ему глаза и он смотрит на мир со слезой.

С плавной легкостью перенес он чемоданы, как два ведрышка с водой, не расплескав при этом и не споткнувшись на дыхании.

Распашисто, всей душой залюбовался Дуняшей.

– Вон какая красавица будет жить у нас, – жужжал он, кривя свой однобокий рот. – Ладно! Это хорошо. Я красивых женсчин люблю, хотя они меня не любят почему-то, не пойму даже... Чем не вышел? Мал... У нас так говорят... Мал, да удал! У нас в семье все, как я, маленькие. А женсчины у всех у нас большие. Дети получаются среднего роста. Это хорошо! Природа знает, как ей выкрутиться. А я башлык-то надвинул, дождь по нему трещит, сам я хлебушек жую, вот и не услышал, как поезд подошел. Ничего! А мальчик-то какой важный! Генерал! Под крышей идет. Это правильно. Чтоб дождь зря не мочил. И без него вырастет, это верно. Третий день льет и льет. Хороший дождь. Надо! Сейчас все растет, все развивается. Надо, надо... Хочешь молочка? – спросил он у Николаши, достав бутылку и зубами вырвав пробку из нее. – Полезное. Хочешь? Ты говори прямо: хочу. Не робей!

Никак Серафим не мог поверить, что мальчонка не пьет молока, что оно ему вредно, и очень удивлялся, поглядывая на бутылку, в которой плескалось молоко, хорошее, топленое: как же может оно принести кому-нибудь вред?

– А что ж молоко! – отвлекая его, воскликнул Темляков. – Молоко всегда молоко. А вот по такой погоде, – говорил он, развязывая рюкзак и доставая сверху, из мягких рыбацких одежд, голубого стекла четвертинку с белым сургучом на горлышке, которая нагло и прозрачно блеснула у него в руке, как развратная девка глазом. При виде ее Серафим оступился на полуслове и тут же спрятался под капюшоном, как если бы тот сам прихлопнул его голову. Видеть он ее не хотел! – Или как? – спросил Темляков. – Я, например, глоточек, чтоб не простудиться. А вы-то как, Серафим?

– Дак это, – откликнулся тот из-под колпака, высовывая нос, вылепленный местным умельцем из глины. – Это можно, конечно... Только это, – испуганно сказал он вдруг, и взгляд его скользнул по лицу усталой Дуняши, которая, озябнув, сидела уже на сухом и душистом сене, прижав к животу Николашу. – Как бы это сказать... Можно, конечно, но...

– Да пейте на здоровье, – равнодушно отозвалась Дуняша. – Там где-то пирожки... Только, если можно, не тяните время. Выпейте, – сказала она уже Василию, – и поехали скорее. Простудим ребенка!

Жизнь в эти минуты казалась ей отвратительной. Она даже и не думала о дороге под дождем, о чужом доме и чужих людях, к которым они зачем-то ехали, о «брянских лесах», которые начинались сразу за станцией, – ей было мучительно сознавать, что ничего уже нельзя поделать: надо ехать в неизвестность.

– Серафим, – спросила она жалобно, – а есть ли у вас в деревне доктор? Врач какой-нибудь?

• – А-а, это – да! Фельдшер в соседней деревне, в Улитине, – отвечал ей Серафим, выпивший из горлышка вслед за Василием Дмитриевичем чуть ли не всю водку. – Фельдшер! – с удовольствием прожужжал он. – Ох баба мировая! Здоровая, как слон... Одна нога на половице в доме, другая – на крыльце... Об потолочину головой задевает. Пригнется, тогда ничего. Фельдшер есть, – говорил он, довольный, усаживаясь на передок телеги и разбирая тяжелые от воды вожжи.

Лошадь очнулась, напряглась и, понукаемая сочным чмоканьем Серафима, потянула. Потряхивая седоков, телега грубо и жестко загремела железными шинами по буграм каменистой земли.

– А кто больной? – встрепенувшись, спросил Серафим. – Кто заболел?

– Боже мой, – прошептала Дуняша и закрыла глаза, спрятавшись с сыном под черным зонтом, по которому затрещал усилившийся дождь. – Куда нас несет?

– Не волнуйся, пожалуйста. Вот выйдет солнышко, сразу повеселеешь, – говорил ей Темляков, залезая под брезент и прикрывая им Дуняшу с сыном. Голос его от тряски дрожал. – Высохнет все. Знаешь, какая тут красотища!

Дуняша ничего не ответила, боясь сорваться на резкость. Она лишь вздохнула со стоном отчаяния, словно обрекая себя на муки и страдания, которые назначены были злым роком.

А они, эти муки, были еще впереди.

Не проехали и часа, как стал Серафим засыпать. Сначала это было незаметно. Он просто умолкал, опускал руки с вожжами и покачивался под темным от дождя колпаком. Одна лишь лошадь знала, видимо, что возница спит, и переходила с рыси на шаг, словно бы тоже задремывая на ходу.

Когда и Темляков понял это, он принялся будить Серафима, чуя неладное. Тот ворчливо бормотал невнятные ругательства, вскрикивая бранливо, тупо выглядывал из-под колпака, драчливо вскидывался, отбиваясь от толчков недруга, просыпался, вылезал из мерклого сознания и, хлебнув воздуху, удивленно бормотал: «Ай-яй... да... Да, да. Хорошо. Эхма!»– и опять, причмокивая, умолкал, сутулясь под жестким брезентом, который стоял на нем колом.

Лошадь, убыстряя было шаг при звуках его голоса, опять сникала и тащилась по большаку еле-еле, не разбирая луж и ухабов. Колеса то и дело с опасным треском и всхлипыванием проваливались в мутные глубокие лужи, телега кренилась то влево, то вправо. Серафим раскачивался маятником и спал.

Дуняша пугалась, вскрикивала, прижимая сына, раздраженно говорила мужу:

– Да разбуди ты его, ради Бога! Он что, с ума сошел! – И сама кричала: – Серафим! Проснитесь, пожалуйста! Что вы делаете, честное слово! Как не стыдно! Ведь ребенок же у нас!

Но Серафиму было уже не до нее и не до Темлякова, который тряс его за плечо. Да так однажды зло тряхнул, что Серафим повалился набок, и Темляков с трудом удержал его от падения с телеги – голова уже свесилась через край и болталась безжизненно с отвалившейся челюстью. Лицо было серое, нехорошее, как у мертвеца. Желтые зубы на бледно-розовой, как вымокший под дождем червяк, челюсти нагнали вдруг страх на Темлякова.

– Серафим! – закричал он изо всех сил. – Серафим!

Лошадь остановилась. Николаша заплакал.

По сторонам дороги зеленели поля молодой ржи, поседевшей от дождя, а за полями туманился сизый лес, который был всюду – сзади, впереди и по сторонам. Глинистые лужи на каменистой дороге морщились от дождя. Пустыня, залитая водой, мутная, серо-зеленая, окружала Темляковых.

Серафим, которого тормошил Темляков, спал, выставив глиняный нос, дыхание его было ровным и спокойным. Лошадь, казалось, тоже дремала, кокетливо подогнув опять заднюю ногу и подвернув копыто. Сквозь коричневую грязь опять поблескивала стертая подкова.

Ничто не могло разбудить Серафима! Ни мольбы, ни крики, ни просьбы, ни слезы, ни ругань. Все было напрасно.

Николаша плакал с подвыванием. Плакала и Дуняша, прижимая сына. А Темляков никак не мог сдвинуть с места маленькое, но тяжелое, словно намагниченное тело Серафима. Пыхтя тянул он его, толкал, но вместо того, чтобы сдвинуть маленького человечка, сдвигал телегу, а с телегой и лошадь, которая терпеливо переступала с ноги на ногу и опять замирала в кокетливой позе.

Наконец он справился, перекатил Серафима, приткнул его головой к чемоданам, прикрыл ему лицо от дождя краем брезента, пристроился на облучке, взял в руки тяжелые вожжи, с оттяжкой шлепнул ими по лошадиному крупу, чмокнул, подражая Серафиму, и лошадь, к его удивлению, неохотно пошла, послушалась.

– Но-о-оо! – кричал на нее Темляков, растерявшийся и испуганный не на шутку. – Но-о-о!

Лошадь продолжала идти сонным шагом, безразлично и медленно, не разбирая дороги.

– Куда ехать-то, черт побери? Во дела! Спросить не у кого!

– Поезжай прямо! – крикнула Дуняша, теряя самообладание. – Он еще спрашивает, куда ехать! Куда ты поедешь, если дорога всего одна. Идиот какой-то!

Темляков увидел страх в глазах Дуняши, понял, что это не она кричит, а ее страх, и тихо отозвался, постаравшись выдавить улыбку:

– Успокойся, пожалуйста. Мы и так, как видишь, едем прямо.

Они долго и уныло ехали прямо и молчали. Даже Николаша перестал плакать, как если бы мать и на него тоже прикрикнула и он унял слезы, впервые услыхав ее крик. Он внимательно смотрел по сторонам и, насупив брови, темно-серой тучкой поглядывал на отца, который не мог заставить лошадь бежать рысью.

Одному лишь Серафиму было хорошо: он крепко спал, распластавшись на дне телеги, словно это не человек был, а какая-то вещь, мешок какой-то под брезентом. Носок его сапога, торчащий из-под брезента, на каждом ухабчике, рытвинке, на неровности дороги игриво покачивался из стороны в сторону, как будто Серафим пританцовывал во сне, поставив ногу на каблучок и уперев руки в боки.

Мокрый, залишаенный лес подступал вплотную к дороге, стискивая ее в своих мрачных объятиях, но стены его раздвигались, освобождая место лугам с не кошенными еще травами, цветы которых закрылись от дождя, хотя и видны были полевые гвоздики, бледно-сиреневые колокольчики, метелки щавеля и желтого козлобородника, зонтики белого и розового тысячелистника, звездочки куриной слепоты. Цветущие травы поникли, отяжеленные дождевой влагой, насытились, напились небесной благодати и ждали солнца, а вместе с ним и хлопотливых пчел, шмелей и ос, всевозможных мух, комаров и жучков – ждали жизни.

Луга уступали место густым овсам или темно-зеленым челкам молодого картофеля. Но опять лес погружал во тьму уныло поблескивающую дорогу, которой не видно было ни конца ни края.

Ни души кругом! Ни встречного, ни попутного прохожего. Ни деревни! Ни единого признака жизни. Словно они ехали по земле, брошенной людьми.

Большак, который еще совсем недавно имел вид вполне проезжей, хотя и изрядно выбитой дороги и был окопан с обочин канавами, откуда ползли в самую грязь усы веселой повилики, бросая свои цветы под колеса телег, – большак этот стал вдруг терять свои очертания, расплываясь вширь грязными разливами, ветвиться объездными колеями. Справа из ивовых кустов, залитых водой, поднялась свечой утка. Телегу трясло, болтало из стороны в сторону, жидкая грязь, в которую въезжали колеса и по самые оси проваливались в нее, заставляла лошадь напрягаться из последних сил, и Темляков молил Бога, чтоб она не остановилась посреди непролазной грязи, облегченно вздыхая всякий раз, когда лошадь вытаскивала вихляющую телегу на прочное место дороги, терявшейся среди луж, ухабов и рытвин.

Носок Серафимового сапога плясал, будто хозяин припустился в лихую барыню, мертво примагнитившись к дну телеги.

Глинистая тропа потянулась от дороги вправо под горку, а вскоре туда же отвернули, заблестели на повороте мокрые колеи наезженной дороги. Внизу, за лугом, серебрился березовый лес вершинными ветвями.

Лошадь словно во сне свернула на эту колею, потянув туда и телегу.

– Куда?! – закричал Темляков, натягивая вожжи. – Ну пошла! Пошла прямо! – кричал он, вспомнив, что надо дергать за левую вожжу, чтобы повернуть упрямую кобылу. – Куда ехать-то?! Черт ее знает!

– Поезжай, ради Бога, прямо! – взмолилась Дуняша. – Пусть уж большая дорога! Куда-нибудь приведет. А эта в лес затащит. Пропадем там. Поезжай прямо! Ну что ж она у тебя встала совсем? Хлестни ее как-нибудь! Господи Боже мой! Ужас какой-то!

Лошадь остановилась и не хотела больше подчиняться Темлякову. Он хлестал ее вожжой, дергал, тянул, сворачивая голову на левую сторону, но лошадь упрямо стояла на месте. Пришлось спрыгнуть с телеги в грязь и вывести за уздцы эту тварь на большую дорогу. Вытянув шею, она как пьяная, шатаясь, вышла на прежний путь и поплелась еще медленнее, чем до развилки.

Казалось, прошла уже вечность с тех пор, как выехали они со станции. Лошадь все шлепала и шлепала копытами, понурившись в полудреме, телега проваливалась, дыбилась, качалась – и не было конца этим страшным мукам.

Николаша спал. Дунечка затекшей рукой придерживала сына, другой вцепилась в закрайку телеги, в высокую ее грядку. Промокшая и озябшая, она обреченно смотрела вперед, вглядываясь в бесконечную и бессмысленную дорогу, которая видна была ей из-за лохматого крупа лошади, шевелившегося у нее перед глазами хвостатым чудовищем. Силы ее кончались, и она стонала от тоски, потеряв уже способность что-нибудь понимать в этом мире. Ей хотелось лишь просушиться и согреться. Дом Пелагеи, куда она не надеялась попасть, казался ей мечтательным призраком, спасительной гаванью, сказочными чертогами, светлым, теплым, сытным жилищем добрых людей, которые, возможно, волнуются за них, несчастных путешественников, корабль которых, потеряв управление, плывет по разливанному морю грязной дороги без руля и ветрил.

И вдруг! О чудо! Всадник на коне!

Бурый жеребец, раскидывая длинные ноги в широкой рыси, поднес всадника к телеге. Дуняша услышала, как удила скользяще стукнули по зубам, увидела, как жеребец скосил глаз на кобылу, выпучив багрово-желтый белок.

– Тр-р-р, – протарахтел молодой усач, окинув всех путников ястребиными глазами. – Куда путь держите? – строго спросил он.

Он сидел на широкой спине жеребца, прижимаясь ногами к ребристым бокам. Жеребец был не оседлан, лишь старая стеганка накинута на хребет рабочего жеребца с мозолями на плечах.

В голосе всадника была такая лютая, холодная злость, так подозрительно и остро смотрел он на Темлякова, на мокрый край фибрового чемодана, что Дуняша решила в испуге, что им встретился на большой этой дороге разбойник.

– В Ракитино! – воскликнул измученный Темляков. – А дороги не знаем!

– В Ракушино нам надо, – поправила мужа продрогшая до костей Дуняша. – В Ракушино едем.

Лицо ее, забрызганное грязью и перечеркнутое мокрыми прядями почерневших волос, привлекло внимание разбойника, глаза его вспыхнули желтым огнем, как будто с высоты своей он увидел вдруг перепелку, теплая улыбка просочилась сквозь эту желтизну.

– Откуда вы едете?

– Со станции.

– Так, – протянул он. – А лошадь где взяли?

– Да вот он, этот... нас встретил, – опять криком ответил Темляков, мотнув головой в сторону спящего Серафима. – Спит! А мы не знаем, куда ехать.

Всадник увидел маленький холмик под брезентом, мокрый носок сапога, вцепился коню в гриву, вглядываясь в лицо спящего, и с облегчением расправил лицо в улыбке, превратившись в добродушного парня. Конь заходил под ним ходуном, как лодка на волнах.

– А я гляжу, лошадь из Ракушина, люди чужие... Лошадь-то я узнал, – говорил он, гарцуя на неспокойном жеребце. – А чего он спит? Угостился? Ему нельзя, он с глотка ложится... Симка! – крикнул он что есть мочи и засмеялся. – Симка, черт!

Бурый конь злобно прял ушами, прижимая их, и пританцовывал под всадником, крутился, прося воли.

– А куда ж вы едете-то? – кричал он, поглядывая на Дуняшу и смеясь. – Ракушино сзади осталось! Дорогу-то направо не заметили? Там и Ракушино. Теперь обратно езжайте!

Ноги его, как ружейные курки, взведенные для стрельбы, вдруг раскинулись в стороны, парень отпустил поводья и локти тоже раскинул и тут же ударил каблуками в бока жеребца. Тот екнул, напрягся и поскакал тяжелым размашистым галопом, кидая копытами ошметки мокрой глины.

– Лошадь-то, – сказал Темляков, – лошадь-то... умнее нас... Сама пошла домой, а мы не пустили. Покататься захотелось.

И Темляков, разозлившись на весь белый свет, потянул все ту же левую вожжу, разворачивая лошадь. На этот раз она охотно подчинилась, резво пошла, перебирая ногами, потащила за собой телегу, которая тут же встала под прямым углом к ней, а в следующее мгновение под таким же углом оказалась по отношению к дороге... Телега вздыбилась стеной, что-то в ней затрещало, заскрипело, взвизгнуло, и не успели Темляковы опомниться, как все они – и вещи, и Серафим, и чемоданы, и Дуняша с сыном, и сам Темляков, – сходя с ума от ужаса, повалились с этой стены в дорожную грязь.

Все это случилось так неожиданно, так быстро, что Николаша, которого Дунечка, извернувшись кошкой при падении, не ушибла и не уронила в грязь, а каким-то невероятным образом удержала на весу, испугавшись лишь, что телега сейчас накроет их и убьет, – Николаша даже не проснулся. Дунечка же быстро поднялась на ноги и, удивленно глядя на грязного мужа, который запутался в вожжах и на которого к тому же навалился Серафим, непонятно как оседлав его, обхватив короткими ногами в яловичных сапогах, вдруг то ли заплакала, то ли засмеялась, с изумлением поймав безумоватый взгляд мужа, барахтающегося под Серафимом в грязи.

– Ты цел? – воплем спросила она сквозь смех.

Теперь, спустя тысячелетие после этого путешествия, разглядывая, как сквозь призму бегущей воды, укрупненные подробности дня, Темляков с удивлением видел в дрожи радостных слез, застилавших ему глаза, воистину счастливое свое семейство, барахтающееся в дорожной грязи.

Все те муки и страдания, которые казались невыносимыми, представали теперь перед ним, старчески немощным человеком, игрищами веселой и беззаботной жизни. Они с Дунечкой купались в этой жизни, как несмышленые дети, не подозревая о подлинных муках и страданиях, переполнявших страну в те недоброй памяти годы.

Он еще не знал тогда, как и почему будет убит его брат, он не в силах был даже в кошмарном сне увидеть штабель полураздетых трупов в холодном сарае, в груду которых ляжет и замороженный Саша, добрый их Шура, грезивший в юности о театре, носивший коротенькие пышные усики, тщательно следя за своей франтоватой внешностью, и ушедший добровольцем на ту войну, с которой он как бы и не вернулся домой. Он даже предположительно не мог подумать, что в его стране существуют такие жестокие силы, которые способны на это убийство. И уж, конечно, он не мог знать, у него даже такой попытки не было, ему и в голову не могло прийти, что мирные миллионы людей всех национальностей, населявших Россию; людей всевозможных политических или религиозных умонастроений, от крестьянина до государственного деятеля, от безграмотного мужика или бабы до всемирно известного ученого; тьма-тьмущая разных людей, у которых были тоже, как у него, дети, матери и отцы, были надежды на будущее и какие-то свои уклады жизни с любимыми делами, привычками, с домашними тайными нежностями, с естественными потребностями вкусно поесть, поспать, пробудиться на рассвете, чтобы улыбнуться солнцу или первому снегу, – все эти разбросанные по всей России хорошие и плохие, добрые и злые люди были умерщвлены или подвергнуты пыткам, может быть, именно в тот день, когда он сам со своим семейством ехал в деревню Ракушино, были собраны в безликие массы, в серые толпы за заборами с колючей проволокой, в бараках жилых зон лагерей, чтобы каждое утро, забыв о своих привычках, идти в колоннах в рабочую зону под охраной немецких овчарок и вооруженных людей с одной лишь надеждой – выжить и вернуться домой.

Теперь, когда Темляков узнавал об этом, он ужасался крови, пролитой невинными жертвами России, и ему казалось порой, что сам он, ища наслаждений для души и тела, мечтая о соловьях и чистой реке, о счастье маленькой своей семьи, не по дорожной грязи ехал в Ракушино, не в лужи с глинистой жижей вывалил он Дунечку с Николашей и самого себя и Серафима, а в густую кровь страдающей России, дождем лившуюся с хмурых небес обреченной на муки страны.

Конечно, он с обостренным чувством собственной вины понимал теперь, что кара не обошла Темляковых и за все сполна заплатил убиенный мученик, несчастный Саша, смертью своей искупивший грехи младшего брата, дав ему право на жизнь и на те грешные удовольствия, какие он мог вопреки всему извлекать из нее. Но при всем этом он понимал теперь и то, что удовольствия эти давались ему за чей-то счет, словно он волею судеб был избран жестокой властью, царившей в стране, в число людей, которым дарована свобода созерцать эту жизнь и славить власть за то, что она оставила их в покое.

Его мучило теперь сознание, что он прожил свою жизнь за счет жизни кого-то из тех убиенных, в погибели которых он не чувствовал своей вины, но й не виноватым тоже не мог теперь представить себя, не погрешив против нравственного самосознания, ибо не мог бы никогда почувствовать себя счастливым в доме, где стоит гроб.

Хотя и то верно, что он, узнавая в свое время об открытых процессах над «врагами народа», не сомневался, что суды над ними – праведные суды. В нем даже порой посапывало в глубине души злорадное чувство мести, будто он убеждался воочию в торжестве справедливости, видя черные фамилии тех, кто недавно еще так или иначе был виноват в разрухе и голоде, в той насаждаемой ими враждебности, какую он сам своей шкурой на каждом шагу испытывал.

Он догадывался по-своему в минуты мутного мщения, что оттого они и враги, что разъяли народ на части, раскололи монолит великой России, сведя с ума лучших ее сынов. Ему даже чудилось иной раз, что сумеет теперь Саша побороть свою болезнь и вернется с душевным облегчением домой, такой же улыбчивый и красивый, каким он помнил его на старом Крымском мосту...

Как это ни странно теперь вспоминать, но казни или смертные приговоры, о которых сообщали газеты, вносили в его душу некую успокоенность, как если бы именно его, Василия Темлякова, преследовали коварные злодеи, но нашлись в стране могущественные силы и он был спасен от гибели! Что-то в этом роде испытывал он всякий раз, узнавая о раскаявшихся и признавших свою вину преступниках. Уничтоженные, они освобождали захламленный путь России к счастью, а вместе с Россией он и сам со своим семейством делал шажок к этому будущему счастью, восклицая при этом с облегчением:

– Слава Богу, наконец-то! А то ведь просто невмоготу стало жить... Оказывается, вон кто виноват! Ну хорошо, теперь жизнь наладится.

Он и Дунечку свою заставлял верить в справедливость этих казней, на что она ему, как добрая мать, говорила в задумчивой отрешенности:

– Но ведь для этого нужны и палачи.

– Конечно! – восклицал он решительно. – Как же без них?!

Это было страшно теперь вспоминать.

Никакие комбинации всевозможных умственных упражнений, которыми он пытался порой не то чтобы оправдать, но хоть как-то привести в равновесие душевные свои силы и унять тревогу, не помогали ему избавиться от тех наивных и до преступности глупых размышлений о неизбежности жертв на историческом пути развития страны, о необходимости казни и палачей, какими он отвлекал себя в ту давнюю пору. Хотя он и успокаивал Дунечку, говоря ей, что, дескать, палачей как таковых уже нет, все делает нехитрая механика, и что якобы приговоренного выводят в коридор, в котором, как на зверя, насторожена заряженная винтовка, тот подходит к черте, ногой наступает на пружинящую проволоку и таким образом сам себя расстреливает, потому что половица соединена со спусковым крючком винтовки и выстрел происходит сам собой...

Он в безумии своем пытался внушить Дунечке и самому себе идею гуманной казни во имя благополучия и нравственного здоровья народа, веря в эти россказни как последний дурак, развесивший ослиные уши.

А Дунечку, которая возражала ему, говоря, что все равно кто-то ведь должен заряжать и настораживать винтовки, не хотел и слушать, убеждаясь всякий раз с великодушной насмешкой, что жена ничего не понимает в большой политике, если ее беспокоят такие мелочи.

Он жил, подчиняясь инерции, которую принимал за свой выбранный в здравом рассудке жизненный путь, а все, что делалось вокруг, старался объяснить и понять как именно свой тоже, единственно возможный и сознательно избранный им, как и всем народом, исторический путь России, и очень обижался и ревностно страдал, если кто-нибудь не хотел признавать за ним его права считать этот путь своим.

Теперь его мучили ужасы. Он один был виноват в мучениях, которые выпали на долю его народа; вину свою он видел даже в том, что не знал правды. Будто бы, зная эту зловещую правду, он мог бы спасти невинных людей, отговорив палачей от злых поступков.

Ночные стенания души будили его, и он всякий раз думал, что вот и он умирает в черном одиночестве, проклятый поколением юных праведников, узнающих в нем свидетеля казней, пыток и бесконечных этапов осужденных на погибель людей, о которых он умышленно не хотел знать, прожив свою жизнь безнравственным невеждой, не пожелавшим дознаться до правды. До той самой правды, что была не за тридевять земель, а рядом с ним, за стеной его благополучного дома и даже в соседних комнатах, отделенных от комнаты, где он жил с Дунечкой, голубыми обоями с белыми лилиями, слоем штукатурки и кирпичей, положенных всего лишь в один или два ряда.

Ноющие стоны души были теперь сродни стонам больной Пелагеи, давно истлевшей на деревенском погосте. Она, умирая, мучила по ночам молодых своих гостей, засыпавших в объятиях под звуки этих жалобно льющихся стонов. Иссохшее тело старушки сестра уже вынесла из дома, положив в прохладу тесного крыльца, где было легче умирать на деревянной кровати, отдавая последние силы дождю и солнцу, молниям и громам летних гроз, как если бы силы эти, отлетавшие из выболевшего тела, впитывали душистая земля и цветущая за оградой рябина, далекие звезды, голубеющие за волнистым стеклом окошка, и хлопотливые ласточки под крышей, продолжившие свою жизнь в народившихся птенцах.

О чем, кроме боли своей, думала Пелагея в те бессонные ночи и дни своего умирания, Темлякову заказано было знать. Да он и не пытался никогда проникнуть в душу умирающей старухи, стоны которой мешали ему в счастливо-беспечной деревенской жизни в Ракушине.

И что это за лето было такое хорошее! После ненастных дней яркое солнышко вместе с жаворонками, светом и звоном ласкало сытую землю. В ясной синеве к полудню собирались белые стаи очень красивых лебяжьих облаков. Земля попадала в прохладные их тени, краски ее меркли, но вновь вспыхивали, когда из-за края облака солнечный луч туманным щупальцем прикасался к душистой плоти зеленой земли.

Колосилась рожь, цвели васильки, благовоние которых рождало в душе воспоминания о детстве, о плетеных венках, увядших на голове; луга белели от ромашек, а в лесу появились первые грибы.

Однажды Темляков ушел с сыном на реку. Дуняша осталась дома, сославшись на лень. Облака к этому времени, как бы утомившись, оседали обычно над дымчато-зеленым окоемом, сияя вокруг серебристым ожерельем, и освобождали зенит, обещая на завтра такой же васильково-душистый, благостный день, с прохладой и зноем, с трепетным звоном жаворонков и с легкими ветерками, шевелящими полотняные занавески на окне.

Но на этот раз они уплотнились, скучились в небе, донышки их набрякли тьмою, солнце подолгу скрывалось за ними. Муравейник, мимо которого вела к реке среди струнных сосен узловатая тропинка, шипел от суетливого копошения его железных жителей, раскаленных в дневном зное и остывающих теперь. На реке гулял порывистый ветер, взъерошивая тут и там маслянистое течение и шершавя реку.

Ветви прибрежных кустов стали уже раскачиваться, когда Темляков понял, оглядевшись, что приближается сильная гроза. От лебяжьего покоя, который обычно царил в это время в небесах, не осталось и следа. Ему даже почудилось, что солнце странно заворочалось в дымчатых лоскутьях облаков, затягивавших его, и все дальше и дальше улетало от земли, уменьшаясь в размерах.

Он смотал свою и Николашину удочки и, схватив за руку расплакавшегося сына, не хотевшего признавать никакой грозы, потащил его от реки короткой дорогой через лес к дому.

В деревню они вбежали запыхавшиеся и испуганные. Туча уже нависла над посветлевшими тесовыми крышами и, мрачная, то и дело разряжалась молниями и адовым грохотом. Пыль винтами поднималась над дорогой, где-то громко и тревожно причитала курица, всюду испуганно шелестела листва.

Они по ступенькам вомчались на крыльцо и мимо притихшей Пелагеи проскользнули в холодную свою половину, радуясь, что успели до дождя вернуться домой.

Но радость сменилась тревогой, потому что Дуняши не было. Занавески на открытом окне полоскались на ветру, глиняная кринка с цветами разбитая валялась на полу, который темнел пятном разлившейся воды. Цветы, еще совсем свежие, лежали в луже.

Никто в доме не знал, куда она ушла, и Темляков, еще больше тревожась, почувствовал вдруг лютую злость на нее, что она, не побоявшись, ушла в грозу, когда он зайцем бежал от надвигающейся тучи.

Он затворил окно, стекла жалобно всхлипнули, когда он с силой стукнул рамами, сомкнув их и заперев на крючок. И сел на табуретку возле разбитой кринки, над разбросанными по полу васильками и ромашками, раздавив мясистую головку с белыми лепестками, попавшуюся под ногу.

– Маме сегодня попадет! – сказал он Николаше, которому передалась тревога и страх, и он, как обычно в таких случаях, забрался на свою кровать и улегся на бочок, повернувшись к стене, чтоб не видеть отца, грозу и чтобы не слышать о маме, которой попадет сегодня.

Туча затемнила день, в доме все помрачнело, и за окном вместе с шелестом ветвей и листвы, вместе с молниями и громами зашумел, засветился дымчатым столбом густой ливневый дождь, похожий на холодный град.

Темляков ходил по скрипучим половицам комнаты, бревенчатые стены которой, храня тепло прошедших солнечных дней, отдавали его теперь древесно-вяленому пахучему воздуху, затуманивая охлажденные дождем стекла.

Он очень злился на Дуняшу, заглушая злостью все возрастающую тревогу за нее. И когда услышал хлопок двери и понял, а точнее, почувствовал, ощутил осязаемо и зримо присутствие ее в доме, быстро уселся опять на табуретку и встретил ее хмурым взглядом из-за плеча.

– Пришла? – спросил он, когда она в прилипшем к телу мокром сарафане, печатая ожерелья пальцев, изогнутое лекало ступни и пятки, прошла в темный угол, с веселой виноватостью кивая ему испуганно-радостным взглядом.

– Промокла, – сказала она ему с придыханием. – Чуть живая.

– Вижу, что... Согреться надо, – ворчал он, хмурясь и словно бы ненавидя жену. – Заболеешь.

– Не заболею, – откликнулась она, стягивая с себя налипшее платье и радуясь домашнему, настоявшемуся за день хлебно-душистому теплу, – Я ведь за вами на речку... Вижу, гроза, а вы... А ты боялся за меня? Чуть со страху не померла. Один раз до земли присела, и это... Гром над головой с огнем вместе... Думала, убило меня. Так громко! А потом никак не могу, – торопливо, не в силах никак отдышаться, говорила она, не стыдясь своей жемчужно-светлой наготы в бревенчатой тьме комнаты. – Бежать хочу, а ноги не бегут, как притянуло к земле... Страху-то, страху! Онемела, и только. Ничего, – торопливым шепотом говорила она, – ничего, пошла. Пошла и пошла. А ты тут... Ты небось и не подумал даже, где это в такую грозу, не убило ли громом женушку... Слава Богу, хоть вы-то дома... Колюша спит? – шепотом спросила она и на цыпочках, большая под низким потолком, светлая, обернувшаяся полотенцем с вышитыми красным крестом петухами, подошла к сыну, заглянула, вытянувшись над ним. – Спит, – сказала, осветившись счастливой улыбкой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю