Текст книги "Путешествие души [Журнальный вариант]"
Автор книги: Георгий Семенов
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц)
– Ужасно! – ответила она, не спуская с него глаз. Хотя и знала, что уже не боится. Один лишь стыд удерживал ее от встречи с родителями и сестрами мужа, с которыми она пока еще не могла сесть за общий стол или просто сказать им: «С добрым утром».
Темляков впервые испытывал чувство всепоглощающей умиленности. Он сел перед нею на пол и, забыв о своих прыщиках на лбу, о которых он всегда угнетенно помнил и которые, он знал, еще больше разгорелись после мытья с мылом, смотрел на нее снизу вверх с ощущением полной покорности и собачьего послушания, не веря, что эта чистая красавица, безмерно стыдливая, затейливая в этом чувстве, теперь будет всегда рядом с ним.
То, что он до недавнего времени считал свободой, о чем он множество раз слышал от своих товарищей как об истинной свободе, показалось ему теперь смешным самообманом. Он даже засмеялся, не спуская преданных глаз со своей жены, давшей ему ощущение полной свободы. Он подумал, что если то, что он чувствовал теперь, – несвобода, как принято было думать среди мужчин, то он либо не мужчина и ему совсем не нужна та свобода, в которой он до недавнего времени пребывал, либо люди глупы и ничего не понимают в жизни, не догадываются, что обманывают себя, принимая за свободу веселое и бессмысленное шалопайство, убивающее в конце концов душу усталостью.
Он тоже в эти минуты дьявольски хотел есть и тоже, как Дуняша, не знал, что ему делать и как быть, догадываясь, конечно, что в выходной день, накануне которого была сыграна свадьба, все его родные с напряжением и любопытством ждут появления их к завтраку.
Стол будет ломиться от всяких закусок, оставшихся от вчерашнего пира. Он глотал слюну, видя мысленным взором груду салата оливье, развалы кулебяки, обветренные лепестки швейцарского сыра, поблескивающие выступившим жиром, и, конечно, куски маринованной щуки под красным соусом.
Он страдал от любви к стыдливой жене, но не меньше страдал и от голода, чувствуя себя на вершине всех своих жизненных сил, которые сладостно мучили его, обещая все вообразимые наслаждения, какие только можно было себе представить. И силы эти помогли ему уломать Дуняшу, хотя она до последнего сопротивлялась, когда он подталкивал ее навстречу опасности, какую видела она в новых своих родственниках.
– Что ты как маленькая! – радостно говорил он ей, силой заставляя идти по коридору в комнату родителей, где уже собрались все и, услышав их, вышли навстречу, одаривая их счастливыми восклицаниями, улыбками, как если бы сын их, брат их с молодой женой вернулся в отчий дом после долгих странствий по свету. – Она у меня маленькая еще! – говорил он, обнимая Дуняшу за плечи. – Боится вас как огня. – И смеялся.
А Дуняша, безумно смущаясь, просила его на душевном срыве: «Перестань сейчас же. Это совсем не смешно», отвечая между тем на улыбки новых своих родственников вымученной, страдальческой улыбкой, как если бы они знали, что только голод заставил выйти ее из ночного убежища к людям, которых она, диковатая, не переставала бояться. Ей даже казалось, что она вышла к ним с поджатым от стыда и страха хвостом и все они, эти добрые на вид люди, уже разглядели ее поджатый хвост, который, она вдруг ощутила почти физически, мешал ей свободно двигаться, но она ничего не могла поделать с собой, презирая себя за вопиющее бессилие и безобразие.
Хотя на самом деле была прелестна, являя собой полнокровное, загадочное в своей переливчатой изменчивости, придававшей ее облику новую красочку, новый оттенок, миловидное существо с гладко причесанными на прямой пробор каштаново-темными волосами, облегавшими ее голову с плотностью надкрылок майского жука. Все было приятно в ней, все смотрелось со стороны с тем приятным удовольствием, какое испытывает человек при виде чего-то пушистого, нежного, как распустившийся цветок или замерший на еловой ветке бельчонок, – до нее хотелось дотронуться, чтоб убедиться, что перед тобой живая плоть, а не пустое видение. Но в формах ее лица было столько всевозможных отклонений от классических норм эллинской красоты, что если бы скрупулезно составить каталог этих отклонений и предложить его на суд строгого догматика, то он без всякого сомнения отнес бы это лицо к числу несовершенных, заурядных, банальных созданий слепой природы, не найдя в нем ничего, кроме печальной ошибки.
В лице этом были нарушены все пропорции и формы губ, носа, подбородка, лба и глазных впадин, не говоря уж о самих глазах, которые были невелики и неопределенны в своем выражении. Только, может быть, одна симметрия нашла в этом лице свое место. Все остальное, каждая выпуклость или впадинка, – все было далеко от совершенства. Однако именно это несовершенство и составляло красоту, освещенную изнутри меняющимся настроением, которое мгновенно отражалось на лице, придавая ему всякий раз новый цвет, блеск и неузнаваемую прелесть, от которой невозможно было отвести взгляд.
Именно с такими чувствами и встретили Дуняшу родители ее мужа и две его сестры, зачарованно разглядывавшие ее с нескрываемым и восторженным любопытством, какое испытывают к замужней подружке сверстницы, еще пребывающие в девичестве.
Они смотрели на нее, как будто впервые видели. Для них сверхъестественным событием была свадьба брата. Сестры словно бы никак не могли уразуметь, почему же это такого некрасивого и скучного, заносчивого человека, каким они видели своего брата, полюбила красивая девушка, но испытывали при этом чувство странной благодарности к ней, сумевшей что-то такое найти в Ваське, чего они сами, возможно, так и не разглядели в нем. Оттого и на брата они посматривали с некоторой горделивостью, будто всегда тоже знали, что брат их Вася, которого они терпеть не могли и не любили, обладал многими свойствами замечательных людей, видных только на расстоянии, а вблизи совсем незаметных, но что они все-таки выросли вместе с ним под одной крышей и имеют на него определенные права.
То есть обе они готовы были все простить брату и быть ему добрыми сестрами, а ей, его жене, верными подругами, о чем и говорили их влажные от возбуждения выпукло-удивленные глаза с голубыми тенями, которые положила им сама природа, нанеся на тонкую кожу эту красочку усталости.
Их можно было понять, если вспомнить, что старший брат, любивший их и доверявший роли э домашнем театре, на спектакли которого он приглашал своих товарищей по коммерческому училищу, навсегда покинул их, оставив в одиночестве.
Они были очень одиноки. Словно те мальчики в строгих мундирах с сияющими полосками многочисленных пуговиц, которые заглядывались, а то и тайно переглядывались с сестрами Саши, смущая их и рождая в душистых головках мечтанья о будущей жизни, казавшейся им пиршеством, – мальчики эти с мягкими усами тоже словно бы заболели вместе с Сашей и пропали бесследно, заглушив мечты и надежды повзрослевших сестер. Старшей давно пора было бы нянчить детей и ублажать мужа лаской. Но обе они были одиноки. Годы угрожающе нарастали, наслаивались один на другой. Уныние и хандра стали частенько посещать сестер, делая их раздражительными, резкими в отношениях с младшим братом и слезливыми. Лица их бледнели с каждым годом, глаза выкатывались из усталых век, и часто их можно было застать сидящими в отрешенной забывчивости, находящимися то ли в полусне, то ли в полуяви.
Старшая, работая машинисткой, жаловалась на боли в спине, сделав это единственной темой разговора с родными людьми, живущими вместе с ней. А младшая своим любимым занятием сделала шитье, перешивая по вечерам старые материнские платья на новый лад, перелицовывая одежду, штопая, обметывая новые петли. В доме чуть ли не каждый вечер раздавалось маслянистое, слитное щелканье швейной машины, звук которой не давал никому покоя. Вася Темляков и Темляков-старший слышали в этом стрекоте что-то мстительное, что-то раздраженно-истеричное, отчего оба они набрасывались всяк по-своему на бедняжку, доводя ее до слез, до рыданий, унять которые ни у кого не было сил, даже у матери.
В такой вот дом и пришла Дуняша, ничего не зная о страданиях, которые поселились в нем. Наоборот, она чувствовала себя в этом доме недостойной гостьей, хотя и не догадывалась, что, придя сюда, явилась для всех тем свежим ветром, который своим дыханием разогнал удушающе-мутный, сырой и холодный туман.
А когда она родила первенца, названного в честь расстрелянного деда Николаем, сестры, остававшиеся к тому времени одинокими, словно бы обрели наконец свое место в жизни, заделавшись такими ревнивыми и заботливыми тетками, что Дуняше порой приходилось строго отстаивать перед ними свои материнские права на мальчика.
С рождением сына она не растолстела, как это порой случается с женщинами, но словно бы развернулась и заметно раздалась вширь, плоть ее расправилась, как река, которая, долго стиснутая берегами, нашла наконец для себя обширное ложе и, разлившись спокойным плесом под нависшими ивами, заблестела рябью под ветром, затуманилась на розовых утренних зорях, зазолотилась, отразив в себе закатное солнце и прибрежную тьму дерев, разомлела в полуденную жару, когда даже серебристые рыбы прячутся в тени кустов и в глубоких ямах и лишь пестрое стадо, забредшее на отмели в воду, стоит не шелохнув в плавно скользящей стремнине, прислушиваясь, как падают с мокрых губ капли воды в реку да ласточки-береговушки бесшумным роем вьются в знойной тишине.
Кожа ее приобрела упругость и особенное тепло материнского тела, точно была она освещена теперь ласковым солнцем, прогрета им и окрашена в матовый цвет зреющего абрикоса.
Было бы заманчиво придумать какие-нибудь еще более красивые сравнения и метафоры, эпитеты, говоря о Дуняше, и сказать, например, что вся она пахла теперь свежестью морского прибоя. Но это была бы вопиющая ложь, потому что, во-первых, молодые Темляковы не видели в своей жизни моря, и даже в мечтах не возникало оно перед мысленным взором, а во-вторых, она, большая любительница доступных в то время ароматических снадобий, вся была пропитана едва уловимым ароматом увядших лепестков шиповника, растущего на знойных береговых кручах, или сухих ягод земляники, то есть пронизана была тем остаточным запахом природных ароматов, который как бы превратился в собственную душистость ее кожи, ее волос и даже как будто бы ее дыхания.
Темляков, возвращаясь с работы, особенно остро ощущал эту душистость, резко отличавшуюся от вони смазочных масел вагонных колес, от кислого чада паровозного дыма и черной смолы шпал. Он, как черт из преисподни, встречался с чистым ангелом, утишая всякий раз свою растревоженную душу в объятиях и лобзаниях любимой жены.
И если он грубел с каждым годом, находясь целый день, а то и ночь в среде таких же, как он, железнодорожных рабочих, знавших только свое немудреное, но строгое дело, то жена его, освобожденная хлопотливыми золовками от многих забот, становилась все более и более женственной, нежной и, как это ни странно, барственной, что стало проявляться даже в ее голосе, в жестах и улыбке.
Но ничего, кроме благодарности, не испытывал Темляков к жене за эти новые свойства ее развивающейся натуры. Он даже чувствовал себя в некотором роде творцом ее снисходительно-властного характера, с удивительным для себя раболепием испытывая чувства слуги, допущенного в святая святых, в тайное тайных своей как бы развращенной им самим госпожи и хозяйки. Он словно бы очищался, лобзая жену, от смрада и грохота товарной станции, от мрачной ругани и проклятий злых и неуступчивых хозяев новой жизни, смотревших на него как на барчука, справедливо наказанного историей, требовавших от него точно такого же образа жизни, какой был доступен и понятен им самим, и не признававших за ним никаких иных добродетелей, кроме умения жить и работать, как жили и работали они сами.
Любые его разговоры на посторонние темы, будь то литература или музыка, театр, «Синяя птица» или загородное дачное житье с семьей на Москва-реке, вызывали в них неприязненные чувства. В лучшем случае грубо смеялись над ним, мгновенно объединялись в одно чумазое, лоснящееся черным жиром огромное лицо правильного человека, перед которым как бы возникал вдруг человек неправильный, нуждающийся в немедленном исправлении.
В худшем же, особенно если дело касалось жены, нигде не работающей и летом воспитывающей сына в подмосковной деревне, они, не ведая того, мрачно оскорбляли Темлякова, высказываясь о жене его и о нем самом в таком тоне , и такими словами, за которые надо было бы кого-то ударить. Перед ним возникало всякий раз общее, грозное в своей общности, страшное лицо, требовавшее от него, ничтожного трутня, какой-то непонятной ему скромности, грозившее ему неминучей расправой за малейшее ослушание и за нескромность.
Он своим существованием раздражал и оскорблял их достоинство, будто он не работал вместе с ними, исполняя свои обязанности с не меньшим рвением и старанием, чем делали это они сами, а скрывался, среди них от какой-то расплаты, от которой ему удалось уйти; они же, зная про это, едва терпели его и не выдавали только лишь потому, что не видели за ним настоящей вины, хотя и подразумевали, что он, конечно, способен на всякую подлость, предоставься ему удобный случай.
Правая рука его, готовая ударить, слабела в страхе перед этим расплывчатым лицом, он скорбно улыбался и молчал, неслышно поскрипывая зубами.
С годами чувство постоянной оскорбленности притихло, как будто его заглушили свистки маневровых «кукушек» и зверские ревы больших, маслянисто-черных паровозов, истязающие усталое сознание, будящие по ночам в кошмарных снах, от которых он просыпался с колотящимся сердцем и с горячей испариной на лбу.
Лишь теплая душистость Дунечки уводила его от страха перед жизнью, превратившей его в тихое и безвольное существо, лишенное права на сопротивление. Он с улыбкой прижимался к спящей жене, проникаясь ее безмятежностью, и чуть ли не вслух твердил, засыпая: «Слава Богу! Слава Богу...»– вкладывая в эту славу и то, что именно он, униженный и недостойный раб обстоятельств, сумел-таки сделать в несчастное, голодное время хоть немножко счастливой эту женщину, не знавшую и даже не догадывавшуюся о мрачных подробностях жизни лишенца, вынужденного терпеть оскорбления от всеобщего и злого лица взбесившегося дьявола.
Ему казалось порой, когда в свободное время любовался он Дунечкой, что она никак не может привыкнуть к своей красоте и смущению, если прохожие мужчины с нескрываемым восторгом смотрели на нее. Ах, знаю, знаю, как бы говорили ее глаза, вы меня не обманете. Руки ее при этом делали торопливые и волнующиеся движения, как если бы у нее был веер и она охлаждала им пылающее лицо.
Темляковы давно уже оставили в торгсине свои обручальные кольца, проели их, хотя, пойдя на это, долго стояли на углу Большой Серпуховки, не решаясь на последний шаг, остро чувствуя суеверную тоску и понимая себя преступниками. Но Николаша, которому надо было расти, подвигнул их на преступление.
Красная икра, один вид которой приводил мальчика в жадную дрожь, стала хитрой приманкой для него, не выносившего запаха рыбьего жира. Сестры, научившие Николашу зачем-то называть их матан, на маленький кусочек хлеба намазывали несколько липких, рябиново поблескивающих икринок и, маня племянника лакомством, заставляли его проглотить с серебряной ложечки ненавистный рыбий жир, после чего, восторженно воркуя над ним, заласкивая его словами и похвалой, клали в разинутый, как у птенца, рот этот вожделенный кусочек, который он мгновенно съедал, прося еще. Сестры до слез умилялись, кормя племянника, и, глотая слюнки, обещали Николаше следующую порцию дать завтра, отвлекая его с сердечной болью от икры.
Жизнь ребенка без ложечки рыбьего жира была подвержена, как казалось им, серьезной опасности, и они тоже, как и родители, всеми правдами и неправдами доставали красную или черную икру, унося в торгсин и свои золотые безделушки, оставшиеся от старой жизни.
А уж про гоголи-моголи и говорить нечего! Эта забота так волновала сестер, так долго они сбивали в стакане яйцо с сахарным песком, округло и влажно бренча ложечкой, что смесь эта превращалась в бледно-желтый, как новорожденный цыпленок, пушистый и плотный крем с нежным запахом яичного желтка. Они кормили Николашу, заложив ему за воротник салфетку, забываясь в эти минуты до того, что сами открывали рты, как это делал племянник, будто ртами своими и губами помогали ему слизнуть без остатка с ложечки очередную порцию гоголь-моголя.
Николаша Темляков все увереннее и зримее рос с каждым днем под опекой заботливого семейства и к шести годам уже ходил с отцом на Москвареку с собственной удочкой, таская неподалеку от него упругих светлосияющих ельцов. На вид ему можно было смело дать лет семь или восемь.
В тот далекий теперь, туманно-влажный, полузабытый год, пробежавший в череде тридцатых годов нынешнего столетия, Темляковы выбрали день для выезда на дачу, или, точнее говоря, в деревню, где доживала дряхлые свои денечки бывшая их прислуга, старая Пелагея, перед кончиной позвавшая к себе Васеньку, чтобы, наверное, проститься с ним.
Письмо писала под диктовку грамотная ее сестра. Было оно написано причудливо и красочно, словно не письмо, а жгучий романс о любви пела ему нянька, раболепствуя перед Темляковым, как если бы он оставался добрым ее хозяином, а она, как прежде, верной слугой.
Темляков ответил благодарностью на приглашения и обещал приехать. Вторым письмом, посланным заранее, оповестил ее о приезде, прося, чтобы зять Серафим, как обещала Пелагея, встречал их с подводой на станции в Звенигороде. Рукой младшей сестры Пелагея ответила, что ждет драгоценных гостей и целует «жемчужные их ручки».
Пришлось им ехать в дождливый день, зеленый, пропахший мокрыми тополиными листьями, когда вся Москва была затуманена тихим дождем, мостовые блестели и каждый булыжник, отражая удары падающих капель, казалось, дрожал на холоде, поеживаясь, и был живым.
Николаша, выйдя на улицу, печально смотрел из-под островерхого горохового башлыка на подмигивающую, живую мостовую, крест-накрест перевязанный такими же гороховыми концами на груди, и слушал, как потрескивают капли по черному крылу огромного и глубокого зонта, который держали над племянником растревоженные и чуть ли не плачущие перед разлукой тетушки, две его «матаны», провожавшие Николашу до Белорусского, или, как говорили по старинке в доме Темляковых, Брестского, вокзала.
На многолюдной площади как нарочно Николаша запросился в уборную, точно льющаяся с небес водица вызвала в нем непреодолимое желание. До отправления поезда оставалось минут двадцать, и одна из тетушек торопливо повела племянника в поисках какого-нибудь укромного уголочка.
Но Николаша не мог уже терпеть. Тогда милосердная тетушка подвела его к подвальной яме вокзального фасада, забранной прутьями решетки, и, расстегнув ему штаны, выпростала розового петушка, как она всегда называла ласково эту принадлежность племянника. Теплая струйка тут же брызнула вместе с дождиком на решетку и в темную яму, в глубине которой отражали серое небо тусклые стекла в переплете рамы...
Тетушка была счастлива не меньше племянника, чувствуя вместе с ним блаженное освобождение, и даже не понимала в эти минуты, что выбрала для этой цели не самое подходящее место на шумной площади. Солнечная струйка уже опадала, и тетушка нагнулась уже, чтобы застегнуть пуговицы Николашиных штанов, когда ощутила вдруг на своем плече жесткий тычок чьего-то пальца.
Ужас! Это был милиционер железнодорожной службы, из-под плаща которого опасно торчал бронзовый набалдашник сабельных ножен. Он грозно смотрел на тетушку и что-то строго выговаривал ей, но что именно, она, поверженная в страх и смущение, не слышала. Она только жалко улыбалась, как если бы не племянник, а сама она облила мокрую решетку подвальной ямы. Она чувствовала, что упадет сейчас от смертельного страха. В голове ее все перемешалось, как в кошмарном сне: час отправления поезда, милиционер с саблей, требующий уплатить штраф, племянник, смотрящий на милиционера темно-серой тучкой из-под горохового башлыка, и сама она, онемевшая от стыда. Ноги ее ослабли, ей хотелось присесть на корточки, руки тряслись, когда она, щелкнув бронзовыми горошинами застежки своего ридикюля, рылась в нем в поисках денег, губы лепетали слова извинений, а уши горели, слушая справедливые выговоры, которыми казнил ее страж порядка. Взбешенный его взгляд не обещал пощады и, казалось, будь его воля, он выхватил бы саблю из ножен и прикончил на месте недобитую буржуйку вместе с ее пацаном в старорежимном башлыке.
Тетушке, когда, слава Богу, уплатила штраф, почудилось вдруг, что она, умоляя милиционера простить ее, разжалобила наконец его сердце и вызвала нечто похожее на ухмылку на сером, побитом оспой лице под малиновым околышем.
– Конечно, это очень глупо и смешно, – говорила она, пятясь вместе с Николашей и заискивающе улыбаясь, точно не верила, что милиционер отпустил ее. – Конечно, я понимаю, но мальчик... пис... он... – говорила она, все быстрее и быстрее боком удаляясь от него и не переставая посылать ему смущенную улыбку, пока наконец не почувствовала себя на свободе и не побежала, подхватив Николашу на руки, к подъезду вокзала.
Темляковы гневно накинулись на нее, растревоженные и готовые бежать на поиски пропавших.
– Боже мой! Не опрашивайте! Не спрашивайте! – отвечала им запыхавшаяся тетушка. – Пошли скорее! Мы опаздываем! Господи! Быстрее, быстрее... Бего-о-ом!
Второпях обнимались, тетушки плакали, целуя Николашу, обещали приехать, просили с мольбой быть осторожными, беречь себя, а главное – Николашу, доведя своим поведением и мальчика до слез.
Под звуки его рыданий и тетушкиных всхлипываний уселись в тесный и темный вагон, пропахший угольным угаром, сырыми людскими одеждами, теплом потных тел, громоздящихся тут и там возле узких и мрачно-серых стекол вагонных окон.
Паровоз загудел, поезд дернулся, по вагону словно бы кто-то изо всей силы ударил кувалдой – то прогрохотали с лязгом жесткие буфера, – и перрон вместе с тетушками, поспешающими за вагоном и машущими на прощанье платочками, которые они специально приготовили для этой цели, – перрон двинулся и потек черной поблескивающей рекой в сторону Москвы, которая осталась за вокзальным строением, а вагон, бряцая колесами на стыках, покатился прочь от нее, увозя в своем душном нутре семейство Темляковых в неблизкий и, как казалось в эти минуты Дунечке, опасный и враждебный Звенигород.
Зеленая, мокрая, затянутая дождевой сетью земля закружилась за окном, туманясь открывшимися далями, бросая в глаза яркую зелень близких, бьющихся на встречном ветру ветвей, рвано проносившихся рядом с вагоном. Клочья паровозного дыма и пара мешались с ненастным небом, будто вдруг опускалось оно на крышу бегущего вагона, путаясь в отяжелевших от дождя, сытых деревьях, застревая в их листьях белыми лохмотьями паутины.
– А какие там голавли ходят! – говорил Темляков, рассказывая заплаканному, все еще не успокоившемуся сыну про Москвареку, куда они с ним будут ходить на рыбалку.
– Какие? – на тяжком вздохе спрашивал Николаша, сидя у отца на коленях, розовощекий и горячий от недавних слез.
– Вот такие! – показывал он руками аршинных рыбин, вызывая тихую недоверчивую улыбку Николаши. – Речка чистая-чистая! – говорил он мечтательно. – А донышко желтое от песочка. Ракушки всякие белеются.,. А другие ползают по песочку, живые. Длинный за собой след тянут, как веревочку.
– Какой?
– Какой-какой! Увидишь. Вот выглянет солнышко, мы с тобой побежим на речку. Сначала, конечно, срежем тебе удочку.
– Какую? – вибрирующим голосочком опять спрашивал Николаша, играя с отцом в волшебную сказку.
– Ореховую. Привяжем лесочку, крючок с поплавочком, грузило – и на речку. Мама будет на горячем песочке загорать, а мы с тобой рыбу ловить, – говорил он и поглядывал меж тем на печальную свою красавицу, которая вздыхала при этих словах, не веря в солнышко, песочек и чистую реку.
– Выдумщик, – отозвалась она, уходя опять взглядом в мокрый мир за окном.
Но он не был выдумщиком. Он хорошо знал верховья Москвы-реки, бегущей в долине звенигородского края, извилисто скользя по хрящеватому донышку, серебрясь на перекатах среди зеленых холмов. Чистые ее струи напарываются на камни, шумя день и ночь под ясными или темными небесами в оглушающей тишине цветущей земли. Темно-зеленые, глубокие плесы, раздвинув берега, что-то шепчут на ухо синим стрекозам, порхающим в прибрежных тростниках. Эти же стрекозы на утренней зорьке, когда солнце только-только осветит вершины деревьев, ярко-синими цветами сидят на седых от росы тростинках, тоже влажные, холодные, как и растения, не способные еще к полету.
Каждый шаг в густой траве рушит на землю и на одежду тяжелую росу. Над движущейся гладью реки, под дымящимися клочьями ночного тумана, в аировых благовониях безлюдного покоя бьют хвостами, глуша рыбью молодь, властелины реки – шумные и быстрые шересперы, разводя крутые и тоже как будто дымные круги на воде.
Кажется, словно каждая живая душа подводного царства от переизбытка жизненной силы стремится как можно выше выпрыгнуть из воды и, перевернувшись в воздухе, шлепнуться и уйти на глубину, чтобы разогнаться и снова выпрыгнуть. От этих всплесков, шлепанья, хищных ударов, то громких, взрывоподобных, то тихих, робких, над рекою стоит неумолчный шум, точно в реке живут самые счастливые создания вселенной. Кажется, даже пойманные, они трепещут и бьются в великой радости, славя мир чавкающими ртами, тараща на рыбака веселые глаза с рябиновой или желтой радужкой. Так хорошо и приятно вырываться им, упругим и скользким, из пальцев рыбака, который освободил их от острого крючка и бросил в плетеный барабан садка! Радостно, собравшись в тесную кучу, биться в садке, поднятом из воды, и сверкать чешуей в лучах полуденного солнца. Безмятежно и легко у всех у них на душе. Оттого, наверно, и кажется удачливому рыболову, что эта безмятежная легкость льется серебряным потоком в его сердце, переполняя душу жизнью и жаждой движения.
Соловьи в прибрежных кустах и отцветших черемухах поют до полуденного зноя, забывая о времени. Многокрасочные их песни, гулко усиленные рекой, способны усладить самый прихотливый слух любителя соловьиного пения.
Сладкоголосые звуки задумчиво-вопрошающей, безответной печали переплетаются с плеском играющей и жирующей рыбы, вливаясь во вселенский покой благословенной реки. День и ночь журчит она перекатами, шуршит крыльями синих стрекоз, повизгивает радостными криками береговых ласточек или урчит лягушачьим хором в теплые вечера.
Но царствует соловей лишь в рассветных сумерках. Река, едва отразив посветлевший простор неба, проявит себя мерклой дымкой во мраке спящих берегов. Дикие селезень с уточкой просвистят торопливыми крыльями и, невидимые в грязном небе, с тихим плеском плюхнутся в тростниковые заводи.
И опять все замрет в неуловимом миге борьбы света и тьмы, в огромной тишине подлунного мира, который отдает всего себя без остатка единственному своему певцу.
Вот тогда соловей – царь! Пламень голоса его не знает себе равных. Хотя и бьет в этот предутренний час в росистых лугах за рекою ласковый перепел, словно бы спорит с соловьем. Да где уж ему! Таких соловьев, как в верховьях Москворечья, Темляков больше не слышал нигде.
А где еще он купался с таким наслаждением, как не в той же Москвареке? Входил в теплую, упругую ее плоть и по песчаному донышку забредал на глубину. Сносимый водой, смотрел сквозь ее волнующуюся толщу на свои стеариново-светлые, увеличенные водяной линзой ноги, видя, как поверх пальцев, вцепившихся в дно, перевевается течением шелковый песок и как доверчивые пескари прозрачными тенями подплывают к ногам и, осмелев, щиплют волосинки на его пальцах. Улыбка не сходила тогда с его лица, как будто он на какое-то мгновение понимал вдруг, кто он и зачем в муках родился, зачем рос и набирался сил.
А вот, может быть, только затем и появился на этот свет, чтобы зайти по грудь в чистую реку и увидеть, как пескари щекотно щиплют его ноги, поблескивая боковыми чешуйками.
6
Видение это, которое только в дороге, только между небом и землей, в бегущем по рельсам вагоне и может возникнуть, греза эта щемящей реальностью образовалась вдруг в сознании Темлякова, вспыхнула яркой картиной, неким идеалом, очищенным от грязных и грубых наслоений, и так потрясла его, что он почувствовал даже озноб от восторга и от надежды еще хоть разок испытать все это в жизни.
– Нет, – сказал он с зябким передергиванием плеч, – я не выдумщик.
Но реальная жизнь вскоре подкинула ему новую картинку, не имеющую ничего общего с тем идеалом, который только что расцвел в его сознании.
На деревянном настиле тупиковой станции звенигородской ветки Темляковы, прячась под зонтом, попали под тот же дождь, что мочил их и в Москве. Темляков отнес под навес станции чемоданы и, оставив жену с сыном, вышел на мокрую ухабистую пристанционную площадь. Там его должен был встретить Серафим. Он его помнил, но смутно, как если бы видел когда-то только в сумерках.
Но узнал, конечно, сразу: у Темлякова была хорошая зрительная память. Хотя и начал было беспокоиться, когда увидел пустынную площадь и расходящихся по ней людей, приехавших с поездом. Как-никак до Ракушина километров девять, дорога, конечно, размокла, она и в сухую-то погоду такая, что не разгонишься. Да и как тут с Николашкой и с вещами! Да и не знал он дороги в деревню, в которую ехал впервые.
Возле станционного буфетика, крашенного темно-красным суриком, под цвет всех окружающих построек, привязав лошадь к измочаленной зубами пряслине, сидел на телеге Серафим. Лицо его было закрыто большим колпаком брезентового капюшона, и виден был только кончик носа и нижняя челюсть, которая ходуном ходила, пережевывая очередной кус серого домашнего хлеба. В одной руке у Серафима была ржаная краюха, а в другой бутылка с желтым топленым молоком. Он так увлекся едой, что не сразу откликнулся на голос Темлякова. На мокром брезенте, закрывавшем, видимо, охапку сена, во вмятинах и складках поблескивали лужицы дождевой воды. От подводы остро пахло сеном и мокрой лошадью.
Лохматая кобыла неопределенного рыжего отсыревшего цвета, казалось, спала под дождем, опершись всем крутобоким туловом на оглобли, найдя некую мертвую точку равновесия, для чего подогнула заднюю ногу и выворотила грязное копыто, поблескивающее стертым металлом подковы.
Увидев наконец Темлякова, Серафим торопливо запихнул за пазуху хлеб, заткнул горлышко бутылки газетной пробкой и, сунув ее в карман закаленевшего от сырости брезента, спрыгнул, стукнулся об землю подошвами яловичных сапог и пропал под колпаком, который словно бы захлопнулся у него на подбородке. Был он маленький совсем.