355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Адамович » Литературные беседы. Книга вторая ("Звено": 1926-1928) » Текст книги (страница 6)
Литературные беседы. Книга вторая ("Звено": 1926-1928)
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 19:06

Текст книги "Литературные беседы. Книга вторая ("Звено": 1926-1928)"


Автор книги: Георгий Адамович


Жанры:

   

Публицистика

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 27 страниц)

< «ИДУТ КОРАБЛИ» ВЛ. ЛИДИНА. – «ИКС» Е. ЗАМЯТИНА >

1.

Нередко встречаешь способных, даже очень способных людей, с именем которых все-таки никаких надежд не свяжешь: нет в них «нутра», нет личности, дара сопротивлениям извне приходящим впечатлениям, дара переработки. За что ни берутся эти люди, все исполняют не плохо, иногда даже безупречно. Но душа – как проходной двор. И это сразу чувствуется. И сразу и навсегда это их обесценивает. Мне кажется, таков Вл. Лидин, писатель не очень юный, довольно известный и несомненно даровитый, но даровитостью «второго сорта», только писательской, нисколько не человеческой… Лидин от рождения обречен быть подражателем, и ему невозможно из этого круга выйти, потому что перестав подражать и перенимать, он превращается в ничто, в ноль. С чужих образцов он списывает искусно, но отними у него эти образцы, и он окажется совершенно беспомощным. Оживить, одушевить слова от себя ему нечем.

Новый роман Лидина «Идут корабли», пожалуй, удачнее всех его предыдущих произведений: ранних, дореволюционных, когда Лидин добросо вестно, с ученическим жаром подражал то Ал. Толстому, то Юрию Слезкину; и в последних, когда он усвоил себе незамысловатые ухищрения теперешней «художественной прозы».

В новом романе Лидин восстановил кое-что из давних своих воспоминаний, кое-что оставил из позабытого опыта, соединил, смешал, склеил и дал вполне приемлемый образчик современного русского романа. Приемлемый, – но не более того. Конечно, как большинство наших писателей, Лидин силится быть глубже и значительней, чем есть. Конечно, он часто бывает смешон, во что бы то ни стало желая вещать и пророчествовать. Вещания и пророчества Лидину не удаются. Но в скромной области описаний и бытового рассказа он на своем месте и справляется с делом ловко.

Роман его, в сущности, и представляет собою ряд параллельно развивающихся рассказов. Общее у этих рассказов только то, что они все касаются гибели и смерти людей. Но герои их друг с другом не встречаются и взаимно вполне независимы. Эпиграфом к роману взяты строчки Лонгфелло: «Корабли, проходившие ночью, говорят друг с другом огнями». Вероятно, по мысли Лидина, так перекликаются между собою и души его героев. Ничто внешнее их, во всяком случае, не связывает.

Герои эти: прекраснодушный коммунист Иван Костров; кассир Глотов, проигравший на бегах казенные деньги; богатая и больная англичанка, тоскливо скитающаяся по Европе; знаменитый ученый Науге и отважные полярные исследователи… Все они идут к смерти.

Смерть внушает автору лиризм, не глубокий, выражающийся в словах слащавых, нежных, сентиментальных. Это бесспорно «вечная» тема: противопоставление весны, юности, солнца, счастья – смерти. Но при малейшей оплошности, срыве, при наличии малейшего легкомыслия «вечная» тема превращается в старую, одряхлевшую, избитую, давно набившую оскомину. Лидин в своей наивности этого, кажется, и не подозревает.

Отмечу, однако, ради беспристрастия и справедливости, что в романе есть страницы отличные, даже целые главы увлекательные и трогательные: почти весь рассказ о растратчике Глотове, о его несчастной игре на бегах и попытке самоубийства. В нем Лидин вдруг перестает быть учеником. В нем вдруг сквозит что-то похожее на настоящее творчество.


2.

«Икс» – рассказ Евг. Замятина, перепечатанный «Волей России» из советского журнала. Это типичнейший образец современной, т. е. считающейся художественно-современной и имеющей успех русской прозы. Замятин много умнее и много умелее не только Лидина, но и большинства других русских писателей. Он сух и насмешлив, лиризмом не грешит, волнения не обнаруживает. Он пишет рассказы, как бы давая уроки собратьям: «Вот, товарищи, как это делается!» И товарищи смотрят, разинув рот. Кажется, все приемы и приемчики новейшей российской беллетристики продемонстрированы в «Иксе»: смена планов, перерыв повествования, отступления, вмешательство автора в речь героев, и прочее. Все это именно продемонстрировано, почти механически, без увлечения, вероятно, даже без уверенности в необходимости этих приемов, но во «всеоружии мастерства». «Икс» мог бы быть включен в книгу, подобную брюсовским «Опытам», где были собраны стихи-упражнения. Этим я не хочу умалить достоинства рассказа. Я лишь подчеркиваю его главную особенность: показательность, теоретическую наглядность. В антологии русской прозы для периода 1920-25 мало что нашлось бы более характерного, чем этот рассказ. Конечно, характерного не столько по духу, сколько по внешности. По духу Замятин в современной России скорей одинок. Его там считают «европейцем», снобом. До известной степени это верно, в том смысле, что в Замятине совершенно отсутствуют черты «ame slave»…

Для иллюстрации замечаний об «Иксе» приведу начало повествования:

«В спектре этого рассказа – основные линии: золотая, красная и лиловая, так как город полон куполов, революции и сирени. Революция и сирень в полном цвету, откуда с известной степенью достоверности можно сделать выводы, что год 1919-й, а месяц – май». Не правда ли, на этих строчках как бы помечено: «Made in U.R.S.S.»?

«Икс» – рассказ о дьяконе Индикоплеве, отрекшемся от сана и веры и сделавшемся большевиком, и о всяческой чепухе и чуши, происходящей в уездном городе, где дьякон проживает. Это тоже характерно: чушь и чепуха. Все молодые русские писатели, не связанные непосредственно с пролеткультом или «партией», только это и знают: чушь и чепуха. Удивительно, что этого в России не замечают. Перечтите, вспомните любого «попутчика»: Гоголь покажется самым уравновешенным и благомыслящим из людей. Характерен и «говорок», которым ведется рассказ, полуидиотический по тону, усиливающий впечатление общей неразберихи, но достигающий разнообразнейших эффектов. Этим говорком часто пользуется Бабель. Замятин его усвоил, кажется, недавно и использует остроумно:

«Дьякон Индикоплев, публично признавшийся, что он в течение десяти лет обманывал народ, естественно, пользовался теперь доверием народа и власти…»

Это напоминает «Историю села Горюхина». И, может быть, внутренне это и оправдано тем, что всякое теперешнее повествование о России неизбежно похоже на «Историю» славного и несчастного села.


<«МЕССИЯ» Д.МЕРЕЖКОВСКОГО>

Каждый настоящий писатель кончает одиночеством. И даже не то, что кончает, а неизбежно вступает в него к середине – если не раньше – своего писательского «пути». Иначе быть не может. С удивлением писатель вдруг замечает, что переступил эту черту. У Пушкина в заметках есть две сухие, малозначительные строчки, от которых подлинно «сжимает сердце».

«Habent sua fata libelli – Полтава не имела успеха…» Полтава, чудо из чудес, – и ведь вот, «не имела успеха»!

Иногда читатель не поспевает за поэтом потому, что не может поспеть, но чаще всего он ленится поспеть. Ленится, не хочет потревожиться, потрудиться, жалеет своё сонное благополучие, свой ограниченный, тепленький и спокойный умственный уют. Пусть другие поработают, разжуют эту пищу, растолкуют, разъяснят, и тогда через пятьдесят лет тот же самый, в сущности, читатель, в час досуга, развалясь в кресле с папироской, не прочь повосхищаться «красотами» той же самой Полтавы. «C'est en conserves que le monde mange ses primeurs».[2]2
  Здесь: «люди предпочитают пережеванную пищу» (фр.)


[Закрыть]

Нет сейчас русского писателя, более одинокого, чем Мережковский, и не было, кажется, никогда одиночества, в котором читательская лень играла бы большую роль. Правда, не столько умственная лень, сколько моральная. Мережковского почти «замолчали», потому что о нём нельзя говорить, не касаясь самых основных, самых жгучих и «проклятых» вопросов земного бытия. А кому теперь охота этих вопросов касаться? Люди, может быть, и не измельчали, но люди устали. Они чуждаются вопросов, и ещё больше самого тона Мережковского, как бы боясь заразиться его испугом, загрустить его грустью, вообще нарушить приятное течение своего существования. Мережковский чуть что не «вопит», а современники посмеиваются: о чём он? не так уж всё в мире страшно, не так уж всё в мире плохо! И, пожав плечами, переходят «к очередным делам». Полуироническое недоумение по отношению к Мережковскому очень распространено. Эстетически он, как всем известно, «устарел», идейно он, как всем известно, «элементарен и схематичен». Помилуйте, наше время такое сложное, наши запросы такие тонкие, Андре Жид нам разъяснил то-то, а Фрейд указал на вот это, где же нам тут возиться с «двумя безднами» или с Христом и Антихристом? Ничуть это не интересно! Мы слишком образованы и разборчивы, мы, наконец, слишком избалованы.

Вот Александр Блок, по-видимому, не был ни тонок, ни сложен, и поэтому он мог писать, очень отчетливо передавая впечатление, производимое Мережковским на людей, ещё не окончательно искалеченных:

«Я не до конца его понимаю, мне не всё в нём ясно, но мне хочется целовать его руки за то, что он царь над всеми Ивановыми-Разумниками» (цитирую по памяти и, вероятно, не совсем дословно, письмо Блока, напечатанное в «Днях» этим летом). Иванов-Разумник у Блока, конечно, – имя нарицательное, и его можно заменить многими другими, нам сейчас более близкими. Но характерно слово «царь», в смысле решительного, бесспорного аристократизма происхождения и «помазанничества» – царь, затерявшийся в толпе «просто жителей», не знающий, что делать, естественно неловкий, естественно смешной, иногда простоватый, не хитрый, недоумевающий, и всё-таки царственный. Чуть-чуть всё это напоминает и бодлеровского альбатроса, которому крылья мешают ходить.

Про «Мессию», роман, печатающийся в «Современных записках», до сих пор мало говорили и мало писали. Правда, роман ещё не кончен. Но уже ходят слухи, что это книга за семью печатями, мало кому доступная, мало кого способная увлечь. Исторический роман? Нет, потому что написан он языком, лишённым всякой условности, всякой исторической стилизации. Древние египтяне изъясняются в нём как какие-нибудь тульские мещане. Современное? Нет, потому что речь идёт о богах – Атоне и Аммоне, о людях, давно живших и давно исчезнувших. Нечто среднее, но во всяком случае, скорей современное, чем историческое, потому что если люди и исчезли, то для Мережковского они исчезли не бесследно и всё происходящее в наши дни есть лишь продолжение или развитие того, что происходило три тысячи лет тому назад. Имена чужды, но дела и мысли близки. Сменяется бытовой фон, но непрерывно длится единое действие, или лучше даже с большой буквы: Действие.

Излагать, в чём это действие, я не буду и по нелюбви к конспектам, и потому, что исторические построения Мережковского остались неизменны, и его новый роман лишь по-новому их «иллюстрирует». Иллюстрация чрезвычайно акварельна, очень малонатуралистична, очень прозрачна, и «идея» проступает наружу с полной ясностью. Быть может, в этом недостаток романа с традиционно-художественной точки зрения. Но к Мережковскому трудно обратиться с этим упрёком, настолько у него «прозрачность» сознательна, настолько естественно чувствуется в нём презрение к натурализму, к тому, что П. Муратов недавно назвал толстовским, жизненным началом в искусстве. Мережковского, думается мне, значительно менее интересует человек, чем человечество. В этом его коренное расхождение с Толстым и источник неприязни к Толстому, для которого никаких исторических схем, да и вообще никакой истории не существовало. Но в этом же и причина бледности, бескровности его романов по сравнению с беднейшей из толстовских страниц, где всегда есть человек. У Мережковского человек целиком отсутствует. По-видимому, тут совершенное расхождение задач и замыслов. Кстати сказать, Муратов в ликвидации или избегании толстовской жизненности (в сущности, предельной и даже едва ли вторично досягаемой) видит единственную возможность развития прозы. К этой мысли стоило бы ещё вернуться. Мережковскому она родственна только очень отдалённо. Его «Мессия» есть рассказ о предвестниках христианства, об одной из исторических «прелюдий» к христианству, одной из ранних зарниц его. С теперешними поздними зарницами рассказ этот связан неразрывно.

Но понять и «осмыслить» эту связь нелегко, она скорей пугает, чем утешает; читать Мережковского, не думая о ней, просто для развлечения, невозможно, и поэтому наши «Разумники» будут, вероятно, еще долго о нём молчать.


< «ТРЕТЬЯ ФАБРИКА» В. ШКЛОВСКОГО >

После долгого молчания Виктор Шкловский выпусти новую книгу. Называется она «Третья фабрика. Размышления и воспоминания».

Прежде чем говорить о книге, мне хочется сказать несколько слов об авторе ее. Знаю я его очень давно.

Кажется, это было в 1912 году. В петербургском Тенишевском зале футуристы, тогда еще разделявшиеся на кубо– и эго-футуристов, устроили вечер. Эго – были люди безобидные, поклонники Игоря Северянина, кубо – последователи братьев Бурлюков, дикие и свирепые. Был «кубо-вечер». После доклада и стихов открылись прения. Все происходило, как всегда: извивался и малодушничал Чуковский, изрекал пошлости будущий академик Петр Коган, и в ответ, потрясая кулаками, ругался Маяковский, тогда еще ходивший в своей великолепной желтой кофте. И вдруг этот же самый грубиян Маяковский, весь будто преобразившись, вытащил на эстраду студента, в помятом сюртуке, с огромным, выпуклым, блестящим черепом, и в каких-то необычайно-лестных, почти подобострастных выражениях представил его публике. Кажется, он даже произнес слово «гений». Студент начал говорить. Гениального ничего не сказал, но слушатели насторожились. Почудилось, действительно, что-то не совсем обыкновенное. Студент этот был Шкловский. На следующий день в литературных кружках он уже был «знаменитостью».

Теперь Шкловский знаменит без кавычек, и не в одних только литературных кружках. Но в сущности вполне оценить его могут только те, кто лично его знает. Та же часть его славы, которая основана не на знакомстве с ним, а на книгах, непрочна и до известной степени есть слава в кредит, понаслышке, по доверию к слухам и отзывам. Бесспорно, Шкловский – один из самых способных людей в нашей литературе. Но именно людей, и только людей. Как писатель это какой-то вечный недоносок, вечный дилетант. Здесь я не затрагиваю его значение как основателя и главы формальной школы. Может быть, это значение и очень велико, – не знаю. Я имею в виду слово «писатель» в более широком, общем и важном смысле. Маяковский ошибся, назвав Шкловского гением, но ошибка его вполне понятна. В беседе Шкловский действительно полугениален, во всяком случае интересен, самостоятелен, свеж, остер. Не только ум его неотразим, но и вся личность необычайна – грубоватая, угловатая, заносчиво-развязная, но живая в малейшем проявлении. Ей, этой личности, ее силе, сразу доверяешь. Заранее веришь, что Шкловский должен блестяще отразиться в литературе именно как личность, а не только как ум, т. е. не только в научно-теоретических работах, но и в более свободных писаниях. Однако этого не случилось. Способности Шкловского не соединились в едином таланте. Удивительно, что книги его имеют столь широкое распространение. Правду сказать, они того не заслуживают.

Есть, впрочем, одно оправдание этому успеху. В книгах Шкловского, сквозь слабость чисто литературного дара, безвкусие, бахвальство, неврастению, беспомощность, просвечивает некая душевная щедрость, богатство и роскошь жизненной энергии, та самая личная необычайность, которая у него неотъемлема. У нас, да и вообще в Европе, это сейчас редкость. Искусством сейчас владеют и правят те, кого Вяч. Иванов как-то назвал «скупыми нищими жизни». По праву или нет – вопрос особый. Но Байроны и Шиллеры, расточительные миллиардеры жизни, теперь перевелись. В Шкловском есть в этом смысле что-то от Байрона.

Не разочарует ли его поклонников «Третья фабрика»? Это очень грустная книга, смертельно-грустная. Ничего не осталось от былой бодрости Шкловского, от его задора и буйства. «Тише воды, ниже травы». Книга отмечена «есенинскими настроениями». Но Шкловский крупнее и резче Есенина, и ликвидирует он жизнь болезненнее. Что с ним случилось? Откуда его отчаяние, его безнадежная ирония? Похоже на начало конца, на начало полного крушения.

Книга названа «Третьей фабрикой» по двум причинам. Во-первых, на какой-то 3-й фабрике «Госкино» Шкловский теперь служит. Это повод внешний. Во-вторых, он считает, что на трех фабриках обрабатывала его жизнь. Первая – детство, семья. Вторая – университет, формальная школа. Третья – теперешняя бестолковщина, Москва, с нелепой службой, потерей друзей, невозможностью работать. Об этой своей жизни он и рассказывает.

Написана книга, на мой взгляд, плохо. Признаю, однако, спорность моего мнения и не сомневаюсь, что многим цветистый стиль «Третьей фабрики» чрезвычайно понравится. Конечно, одаренность Шкловского сказывается. Каждая фраза его, каждая строчка удивляют. При отсутствии внешней отделки в каждой фразе есть крайняя изощренность. Отчасти Шкловский напоминает мне в этой книге «Шум времени» Мандельштама, отчасти Поля Морана, в особенности «Rien que la terre». О мандельштамовском «Шуме времени» писали в свое время довольно много, и очень восторженно. Охотно присоединяюсь к восторгам, поскольку они относятся к остроте мандельштамовской мысли. Но не могу скрыть уныния и скуки, вызываемых у меня мандельштамовским слогом. То же относится и к Шкловскому, и к Полю Морану. Нельзя безнаказанно уснащать речь образами, раскрашивать ее, усложнять, перегружать стилистическими эффектами, подчеркивать и выделять каждую фразу. Иногда видишь таких актеров: каждый жест обдуман, каждое движение рассчитано, но именно из-за обилия деталей ускользает главное, существенное, единое. По-настоящему даровитый актер часто кажется бледен, даже небрежен в подробностях, потому что он не суетлив и не отвлечен пустяками. В писаниях талант и подлинный стилистический вкус ощущаются неуловимо, по крепости и слитному единству целого. Если у писателя можно отметить оригинальность образов, удачность отдельных выражений, а за вычетом этих удач у него ничего не остается – это плохой признак. К сожалению, у нас до сих пор так и судят писателей, главным образом, поэтов. Говорят: «он очень талантлив, у него прекрасные образы», или «необычайные рифмы», или «удивительный ритм», или другие части целого. Эти части и восхваляются. Между тем настоящей похвалой должно было бы быть только недоумение: «хорошо, и не знаю, почему хорошо!» Только это ценно. Только такое целое прекрасно, в котором потонули и окончательно растворились все подробности и частности. У Шкловского частности лезут вперед, требуют внимания к себе, все время задерживают чтение. Встречаются обороты мысли и языка очень остроумные. Но это сплошь мозаика, ни во что единое не сливающаяся.

Впечатление глубокой внутренней растерянности этот язык только усиливает.


< МОЛОДЫЕ ПРОЗАИКИ В «СОВРЕМЕННЫХ ЗАПИСКАХ» >

1.

Редакцию «Современных записок» давно упрекают в излишнем консерватизме. Прекрасный журнал, никто не спорит. Но все те же имена, никакого интереса к «молодым», никакого внимания к ним. Молодые в конце концов впадут в отчаяние, видя, что их ни за что не пускают в единственный наш «толстый» журнал, перестанут писать, зачахнут, увянут. И ущерб будет нанесен именно той самой русской культуре, о которой «Современные записки» усиленно заботятся. Надо быть снисходительными. Не беда, если новичок поблекнет в соседстве с Буниным. Это не испортит журнала. Наоборот, появится возможность неожиданного интереса к неизвестному. Если хотя одно из десяти или двадцати новых имен оправдает себя в будущем,– будет оправдан и самый опыт. Эти речи слышались всюду.

«Современные записки» уступили. В последней книжке журнала напечатаны два рассказа авторов малоизвестных – Щербакова и Евангулова. И что же? Никто, кажется, не доволен этим долгожданным нововведением, самые яростные обличители самоубийственного консерватизма «Записок» презрительно морщатся. Нет ли тут недоразумения? Нельзя было надеяться, что в новых рассказах сразу блеснут несомненные, всем явные надежды и обещания. Да и обманчивы литературные обещания, редко сбываются литературные надежды! Самые пышные бутоны, и те не всегда распускаются. Обыкновенно ждут в будущем расцвета тех авторов, которые свежее и новее по форме. Щербаков и Евангулов вполне традиционны, ничего не ломают и не нарушают. Если бы они прельстились прозаическими приемами Замятина или Андрея Белого, их, вероятно, встретили бы приветливее. Но напрасно. Не в мимолетных влияниях и непрочных склонностях дело, а во внутренней ценности дарования, в его умственно-душевной устойчивости. Влияния улягутся, притупятся. Вкус найдет дорогу. Но справится ли с «противными ветрами» талант, устоит ли перед «бурями жизни»? Если отойдет в сторону, в укромное, защищенное местечко,– ничего из него не выйдет. Т. е. может выйти писатель – исследователь, стилизатор, восстановитель,– но не выйдет художника. Сумеет ли человек жить и писать, не ослабляя одного ради другого, но, наоборот, одно другим восполняя,– вот о чем, мне кажется, следовало бы думать и гадать над рукописью молодого дарования.

Ни Щербаков, ни Евангулов уверенности не дают, но и окончательно не разубеждают. В особенности Щербаков. Не скажу, что его рассказ «Корень жизни» лучше или удачнее «Смерти Джона Хоппуса» Евангулова, но он, несомненно, значительнее. В нем еще есть большая доля художественности, но она искупается наличием внутреннего содержания. Рассказ Евангулова, напротив, излишне «шикарен», т.е. ловок и хлесток, по существу же скудоват.


2.

Об обоих рассказах было сказано слово «экзотика». Один из авторов счел необходимым немедленно представить возражение: ничуть не экзотика, а для нас самая реальная реальность. Мы в России были еще детьми, мы русской жизни не видели и не видим. Для нас экзотика – Москва, Тула, самарские степи, а монмартрские кабаки или тайга на Амуре – подлинный быт.

Со своей, узкой и личной, точки зрения наш обидчивый автор, пожалуй, прав. Но с общерусской точки зрения, он, конечно, ошибается. Для русской литературы Монмартр и Монголия навсегда все-таки останутся экзотикой, куда бы и как бы судьба ни разбросала русских людей. В современной советской литературе есть одно огромное преимущество: неэкзотика быта. Они много перевирают и искажают, наши советские собратья, но все–таки фон, обстановка, основной план у них живой. И им дано не только вспоминать, но и наблюдать. В сущности, только на этом основан повышенный интерес здешних читателей к тамошней беллетристике. Не нравится, как пишут, но интересует, о чем пишут. Из сотни лживых рассказов можно восстановить и вывести правдивую бытовую панораму. Вся здешняя литература суживается и утончается, уходит по вертикалям вверх или вниз, в глубину или высоту. Тамошняя расплывается по горизонталям, стремясь вобрать и отразить ломающийся русский быт. Оттого там легче прожить писателю с меньшими силами. Внутренний капитал там не нужен. Со дня на день можно перебиваться, должать, занимать, отдавать: впечатления, слова, образы, настроения, темы. Здесь же писатель предоставлен сам себе. Если он нищ, нищета его сразу обнаружится и сразу его погубит. Занимать он может лишь сам у себя, в своих собственных кассах. И продолжая эту метафору, добавлю: если капитал достаточно велик, то писатель живет на проценты, не страшась оскудения, не заглядывая с опаской вперед, не предчувствуя никаких крахов. Если же процентов на существование не хватает – дело плохо.

«Смерть быту» – лозунг символистов – мало-помалу и сам собой осуществляется в здешней нашей литературе. Оттого-то она, не слабея качественно, слабеет количественно. «Быт» есть нормальная литературная атмосфера, вне которой трудновато дышать среднему человеку. Реальную данность быта можно заменить лишь исключительной творческой памятью или исключительным творческим воображением.

Но нельзя заменить Россию Парижем или Азией, не поплатившись за это всем своим писательским будущим. Один рассказ, два, три – пусть, пожалуй, будут о неграх, о чарльстоне и тиграх. Но скоро выяснится отсутствие настоящей связи между стилем и жизнью, сознанием и воспринимаемым, между формой и содержанием , наконец, – и выяснится, что русский рассказ о французской жизни есть лишь всего-навсего перевод плохого французского рассказа.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю