Текст книги "Литературные беседы. Книга вторая ("Звено": 1926-1928)"
Автор книги: Георгий Адамович
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 27 страниц)
Георгий Адамович (1892-1972)
Литературные беседы кн.2 («Звено»: 1926-1928)
1926
<БЕРДЯЕВ О К. ЛЕОНТЬЕВЕ. –
СТИХИ Г.ИВАНОВА>
1.
Книга Бердяева о К. Леонтьеве (о которой писал уже в «Звене» Н. М. Бахтин) в высшей степени «современна», и хотя никакой политической полемики в ней нет, там, в России, она издана быть не могла. Дух Леонтьева настолько враждебен всему, происходящему сейчас в России, что контрреволюционность бердяевской книжки очевидна была бы даже самому невежественному цензору. Это – эстетическая контрреволюция, не столько классовая ненависть, сколько классовая брезгливость – по существу, еще более непримиримая, чем ненависть.
Бердяев кончает свою книгу словами, что учителем Леонтьев быть не может. То же самое говорили о Леонтьеве и другие его исследователи. И это – неизбежное впечатление от чтения леонтьевских книг. Эпизод в русской мысли, не более. Отсутствует в этом эпизоде нравственная убедительность. Но блеск, и резкость, и новизна мысли несравненны, Розанов любил противопоставлять Леонтьева Ницше решительно отдавая предпочтение первому. Конечно, с этим согласиться трудно. Нищие поднял на плечи такой груз, у Нищие была такая культурно-историческая память, которая и не снилась Леонтьеву. Но Розанов прав в ощущении единственной остроты леонтьевской мысли, проникающей во все щели и никогда не слабеющей. Если гений всегда бывает слегка туповат, как многие думают и как многими примерами подтверждается, то конечно, Леонтьев не гений. Но удивительно все же, что современники проморгали это явление. Как ни был Леонтьев противоположен всем тогдашним вкусам и направлениям, все-таки кличкой «реакционер» отделаться от него трудно.
В частности, его литературно-критические статьи, прежде всего «Анализ, стиль и веяние» – о романах Льва Толстого, – интересны необыкновенно. Леонтьев выписывает и подчеркивает у Толстого легчайшие, первые признаки художественного разложения, которые он приписывает не личности писателя, а влиянию эпохи, – то же он мог бы найти и у Флобера: стремление к исчерпывающей полноте письма, чрезмерная красочность, кропотливый анализ. Он сравнивал «Капитанскую дочку» с «Войной и миром» и ставил в пример Толстому акварельную легкость пушкинского письма. Недавно, во вновь изданном дневнике Толстого за 1853 год можно было прочесть: «Читал «Капитанскую дочку» и, увы, должен сознаться, что теперь проза Пушкина стара – не слогом, но манерой изложения… Повести Пушкина голы как-то». Это как раз то, о чем говорил Леонтьев. И надо сознаться прав оказался он, а не Толстой. Прошло семьдесят лет, а «Капитанская дочка» и до сих пор не устарела, и даже именно то является залогом ее долгов юности, что Толстому казалось признаком увядания. Кстати, леонтьевские художественные идеи были совсем недавно «открыты» во Франции – вполне независимо, конечно. Вспомните шум, поднятый по поводу «Le Bal du comte d'Orgel» Радиге. Говорили о Мадам де Лафайет, о новом классицизме в прозе. Жан Кокто утверждал, что не надо никаких красок, что проза должна быть ясной и сухой, что даже внешность героев не следует описывать, а достаточно назвать имя, – все чисто леонтьевские мысли.
2.
Георгий Иванов читал на днях свои старые и новые стихи в «Союзе молодых поэтов».
Его последняя книга «Сады» вышла в 1921 году. С тех пор он печатал мало – случайные стихотворения в случайных изданиях. Поэтому, едва ли не впервые на вечере «Союза» можно было дать себе отчет, есть ли в новых стихах Иванова что-либо действительно новое.
«Сады» казались с первого чтения книгой декоративно-меланхолической и чуть-чуть подслащенной. Но это было поверхностным впечатлением. Под пышностью образов, под плавной гладкостью размера в «Садах» впервые у Георгия Иванова послышалось пение. И, как часто бывает, волнение, связанное с первым обретением мелодии, ослабило разборчивость поэта в выборе слов, на которые мелодия поется. Некоторые критики упрекали Иванова в пристрастии к аврорам, закатам, лунам, звездам, парусам, арфам и прочим поэтическим условностям. Упрек отчасти справедлив. Но не объясняется ли это пристрастие стремлением произносить большие, звучные, прекрасные, широкие слова, и не связано ли оно с вторжением музыки поэзию Иванова? Это была проба голоса или, метафорически, проба крыльев. Изменение стиля в будущем само собой разумелось, само собой обещалось.
Кроме того: о лилиях и арфах писалось в России, в 19 и 20 годах, в холоде и дыму, в общем полуумирании. Условно-прекрасное казалось тогда просто прекрасным. Обостреннее было чувство уродства и прелести мира, резче разделение их.
В новых стихах Иванова несомненна большая стилистическая простота и расширение тем. Остался ограниченным выбор образов. Осталась прежняя природная безошибочность звуков, т. е. звуковая оправданность каждой строчки, наличие в каждой строчке стиха, свойство исключительно присущее Георгию Иванову. Осталась, наконец, меланхолия.
Настроившись холодно и критически, со многим в этой поэзии не соглашаешься, и хочется иногда, тронуть ее каплей яда. Но доверчиво к ней прислушиваясь, эти придирки забываешь. Все в этой поэзии живет настоящей жизнью, и все в ней даровано «Божией милостью».
<Андрей Белый о Быте в литературе. – А.Неверов>
1.
Андрей Белый в «Дневнике писателя» (журнал «Новая Россия», № 3) вспоминает времена, когда в нашей литературе провозглашен был лозунг «Смерть быту!» Он пишет:
«Называли реакционной всю бытовую литературу; на смену погибшему быту возникло живописание душевных движений во всей беспредельности их; подражали во всем Пшибышевскому, у которого вместо данного места и данного индивидуума, одушевленного данным мотивом, выскакивает зачастую из хаоса неизвестности, появляясь в кафе, просто так себе, Фальк…»
Андрей Белый встает на защиту быта, но нерешительно. Он предвидит другую крайность, превращение искусства в простую зарисовку, которая «есть удел этнографии», или в бытовой протокол. Он восклицает: «Быт – средство; нет, – он не цель». «Пусть быт окрылится». Только тогда «увидим мы великолепные образчики творчества, отражающие величие нашей эпохи».
Если это совет писателям, то совет довольно опасный. Всякий намек на необходимость «окрылить» быт – т. е. утончить и опрозрачить бытовую оболочку художественного произведения – может только сбить писателя с толку. Если сознание, что весь быт – «только подобие», не дано писателю от Бога, то он все равно никогда и никак этого не поймет; а если в нем это сознание есть, то ни под какими пластами быта оно не угаснет. И чем глубже оно скрыто, тем сильнее творчество. Читая размышления Андрея Белого, я вспомнил его романы и смутно понял, почему они так окончательно, так болезненно «неприемлемы». Почти гениальное вдохновение в них, огромный размах, блистательное словесное мастерство. Но слишком явно сквозит в них пшибышевщина и слишком сильно чувствуется страх, как бы не забыл читатель, что все эти движущиеся, говорящие, живущие и умирающие люди, Аблеуховы и Летаевы – только символы. И в конце концов символы остаются, а людей нет. Идея романа, поэзия романа обнажена до крайности. А вот у Гоголя пятьдесят лет никто ничего не мог разглядеть, кроме быта и даже «просто пошлости» (слова Льва Толстого о «Женитьбе»), и полвека понадобилось, чтобы люди почувствовали под миргородской непролазной грязью, под провинциальными дрязгами, плутнями Чичикова и враньем Хлестакова, под этим тяжелым покрывалом – волшебный, животворящий огонь. Гоголь, конечно, главнейший учитель Андрея Белого, и недосягаемый образец. Но Гоголя ведь училась вся русская литература. Белый, принадлежащий к «пшибышевскому» поколению нашей словесности, резко отделяется от более ранних и более простодушных учеников Гоголя. И, по методам и приемам, он худший ученик. Те списывали быт, как правоверные реалисты, и лишь интуитивно озаряли его изнутри светом поэзии, по мере сил и дарований. Белый забежал с другого конца и на стержень идеи, на ось символов стал нанизывать быт. Он жизнь подогнал к схемам. В этом, вероятно, разгадка его неудач, отсутствия свободы в его романах и мертвенности их.
Совсем не страшно, если русская литература опять глубоко погрузится в этнографию, обывательщину, протоколизм, если она опять станет бытовой и натуралистической. Поэзия в быту не задыхается и не умирает. Настоящий художник может создать какую угодно бытовую панораму, в каких угодно образах отразить эпоху, послужить разным временным целям, – как было и с Гоголем, – но сам собой, не заботясь о том, он во всем этом выразит лишь свою единую Идею. А другие, помельче, тоже не проиграют, отдавшись быту. Во всех смыслах полезнее и приятнее добросовестные кропотливые «сцены с натуры», чем любые литературные упражнения «вне времени и пространствам.
2.
Нелегко разобраться в современной советской беллетристике. Иногда думаешь: Бабеля я читал, Пильняка, Леонова, Серапионов, Сейфуллину, Романова читал, – значит, новую литературу я знаю. Но тут же попадается под руки «полное собрание сочинений» какого-нибудь Петрова или Смирнова, со статьей Сидорова или Иванова, доказывающего, что именно Петров-то и есть самый главный, самый лучший, самый передовой русский писатель. И приходится читать Петрова, до следующего открытия.
Признаюсь, я плохо был знаком с произведениями Александра Неверова и не знал, что его считают в России крупнейшим писателем. Предо мной лежат несколько томов полного собрания его произведений. В предисловии встречаются такие замечания: «подобных образов не много найдется в русской литературе»; «так прекрасны, так ярки последние создания Неверова»; «редкий мастер», «тончайший художник» и т. д.
Из предисловия мы узнаем, что Неверов недавно скончался, и теперь издается все им оставленное.
Писатель это скромный. Слегка напоминает он Подъячева и других поздних народников: так же все добродетельно, опрятно, так же скучновато. Очень тенденциозно – по-коммунистически. «Редкого мастерства» не заметно. Вот, например, дневник красноармейца: «…Чу, рожок зовет на обед» Прочел я это «чу» и такой затхлой литературщиной пахнуло на меня, что и читать расхотелось.
Издавать Неверова, может быть, и стоит. Некоторые повести и рассказы его недурны и могли бы появиться в сборниках «Знания» лет двадцать тому назад, с легкими изменениями обстановки и языка.
Бессмысленно только производить этого трудолюбивого «работника пера» в великие писатели.
<«В ДЫМУ» Н. ОЦУПА. – «ПРИКЛЮЧЕНИЯ ДАМЫ ИЗ ОБЩЕСТВА» М. ШАГИНЯН>
1.
В книгу Николая Оцупа «В дыму» включены стихотворения, написанные с 1921 по 1926 год. Срок небольшой – пять лет. Но обыкновенно и в такой срок поэт, особенно молодой поэт, меняется, переходит от одной манеры к другой, поддается различным влияниям и различными способами ищет освобождения от них. Поэтому обыкновенно сборник стихотворений за пять лет отличается некоторой пестротой и скорей представляет собой «собрание разных стихотворений», чем единую книгу. Единая же книга поэту предпочтительнее. Единство книги, ее однострунность, по выражению Блока, есть доказательство поэтичности (хотя бы только внутренней, не словесной) одаренности автора. Она дает право на звание поэта. Конечно, однострунность есть вместе с тем и признак сравнительной творческой бедности, как беден однострунный Лермонтов по сравнению с беспечно-разнообразным Пушкиным. Разнообразие – одна из двух крайностей. Разнообразен гений, но и бездарность всегда, разнообразна, потому что у нее нет ни темы, ни стиля.
У Оцупа есть тема. И, вероятно, будет стиль. В его книге ранние стихи значительно отличаются от позднейших, но все же в ней есть единство. И с этим единством связано то, что она оставляет впечатление истинно поэтическое.
Стихи 1921-23 гг. прихотливее и механичнее недавних. Оцуп тогда только что избавился от увлечения футуро-имажинистской блажью. В простоте его приемов, в реализме его описаний, во всем неоклассическом «прозелитизме» его стихов было что-то излишне подчеркнутое.
Бежит собака на ночлег,
И явно с той же целью
В потертом фраке человек
Пришел с виолончелью.
Тут и в рифме «виолончелью», и в строчке «явно с той же целью», этом кокетливом прозаизме, недостает чувства меры. Оцупу это нужно было тогда как реакция, как противоядие против футуристической разнузданности в звуках и образах. Ему нужна была сухость, он ею лечился. Он понял, что поэзия не может и не должна во внешнем своем выражении враждовать с разумом, что так называемые «поэтические вольности», т. е., вернее, поэтические бессмыслицы есть всегда слабость. Он попытался точным и отчетливым языком, забыв об инструментовках и метафорах, выразить то, что случайно тревожило его сознание.
Стихи более поздние – романтичнее, туманнее, порывистей. В них больше свободы, меньше теоретических предпосылок. Это совпадает с появлением Италии в оцуповских темах. (Надо бы когда-нибудь написать об «Италии в мировой литературе» – о сладости,
нежности, свете, который Италия в литературу внесла. Помнит ли читатель венецианские страницы в тургеневском «Накануне», Елену и Инсарова, слушающих «Травиату»?). Соединение мелочно-верного реализма с лирическими, неясными намеками очень своеобразно. Словарь свеж и богат. Слабее синтаксис и вообще вся внутренняя логика речи: порой неясно даже, что к чему относится, что с чем связано. Это, может быть, допустимо в пастернако-цветаевской стилистике, основанной главным образом на слуховых сцеплениях. У Оцупа, при его явном стремлении к смысловой ясности, это, пожалуй, порок.
Стихи Оцупа отражают смятение человека «страшных лет России» перед всем, что довелось ему увидеть. Катастрофы, потрясения, разрыв мировых декораций – фон этих стихов. Впереди – любовь, похожая на обожествление какой-то новой Беатриче. Это проходит через всю книгу, и это лучшее, на мой взгляд, что в его книге есть. Для своего «бледного ангела» поэт нашел слова прекрасные и простые.
Но восторг его малодлителен. Любовь в основе своей неуверенна. Стихи начинаются мужественно и бодро, кончаются элегически-безнадежно. Это не упрек, конечно.
Ощутительно в поздних стихах Оцупа влияние Ходасевича и отчасти Блока периода «Седого утра»» Но и сквозь влияние ясно видно лицо настоящего поэта.
2
Мариэтта Шагинян написала роман под названием «Приключения дамы из общества». Название ироническое, и по первым страницам можно подумать, что таков же и роман. Но нет, роман этот вполне серьезный. Содержание его вкратце такое.
Во время войны некая молодая барыня, хорошенькая и взбалмошная, путешествует с мужем по Европе. Муж ее – пошляк и дурак. Супруги проездом находятся в Цюрихе. На вокзале барыня обращает внимание на обаятельного юношу-носильщика. Он белокур, у него «мелкие, как у белки, зубы», слегка приподнятая верхняя губа, безукоризненный нос… В довершение всего он оказывается русским студентом-эмигрантом. Барыня дает ему на чай тысячу франков. Носильщик охотно берет, но пишет тут же расписку: «Получил от г-жи Зворыкиной для комитета такой-то партии 1000 фр.». Барыня таким оборотом была озадачена.
Проходят годы. Наступает революция. Барыня разорена, муж ее украл ее бриллианты и уехал за границу. Она продает лепешки на рынке, ее арестовывают и вдруг перед ее восхищенным взором вырастает цюрихский носильщик, теперь грозный комиссар, начинается любовь. Комиссар холоден, барыня страстна и горяча. Он ее не понимает. Она его не понимает. Но все равно, барыня теперь знает, что правда в революции.
Кончается роман обращением госпожи Зворыкиной к мужу. Комиссар ее не ценит, пусть – «но к вам, и к таким, как вы, я не вернусь ни живая, ни мертвая, ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра».
Мариэтта Шагинян предполагает, вероятно, что она написала крайне революционное произведение. Все ее восторги – комиссару, все презрения – контрреволюционеру-мужу («он считает себя живым, как это принято среди современной эмиграции»). Но нам кажется, что революция и реакция во всей этой игривой истории решительно ни при чем. Все дело в том, что у товарища Безменова «прекрасная, юношески-стройная фигура», румянец на всю щеку и зубы, как у белки. Господин же Зворыкин дряхл и немощен, да вдобавок еще жуликоват.
< А. Яковлев. – «Лучший звук» Ю.Терапиано>
1.
Об Александре Яковлеве мне уже приходилось говорить. Это, как и П.Романов, один из тех писателей, которые в нашей литературе общеизвестны задолго до революции, но держались на вторых ролях, пописывали в провинциальных изданиях, изредка в столичных толстых журналах, ничем не выделялись и ничьего внимания на себя не обращали. «Скромный, честный труженик», «ценный работник на ниве печатного слова», «чуткий бытописатель» – вот выражения, которые таким писателям обыкновенно применялись. Подражали они то Горькому, то Бунину, иногда довольно удачно. Но дальше подражаний не шли.
С революции положение изменилось. П. Романов – по праву или нет, вопрос другой – один из первых по известности и распространению книг. А. Яковлев слегка отстал от него, но тоже пробирается в передние литературные ряды, они принадлежат к той бытовой, традиционно-натуралистической группе писателей (сборники «Недра», «Никитинские субботники» и Др.), на которую недавно напал Андрей Белый…
Яковлев в первые годы революции увлекся Пильняком и другими тогдашними корифеями. По выпускаемому им теперь собранию сочинений интересно проследить развитие его. Это тем легче, что Яковлев всюду проставляет даты. В 1919, 20 и приблизительно до 22 года Яковлев усиленно украшает свою прозу лирическими отступлениями, оговорками, эффектными образами, всей вообще обязательной в то время пильняко-серапионовской стилистической патокой. Его повесть «Повольники» – вещь неудачная, но все-таки не совсем заурядная – этим переполнена. Недоумеваю, как могло хоть на один лень это кого-нибудь прельстить, кому-нибудь нравиться. Но ведь нравилось, – это несомненно, и не только нравилось, а даже вызывало жаркие «литературные дискуссии» о новом прозаическом стиле! Для иллюстрации того, о чем я говорю, приведу пример.
По ходу повести Яковлеву нужно сказать: «Настала война», «была объявлена война», – или что-нибудь в этом роде. Он пишет:
«Пришел день, и по всей великой стране из края в край прошла высокая костлявая женщина с сумрачными глазами, одетая во все черное; она постучала во все окна и сказала короткое слово:
– Война».
Потом настает революция:
«Пришел день, когда женщина с тонкими поджатыми губами, вся в красном, прошла из края в край всей страны и стукнула во все двери:
– Революция».
Невыносимо! Можно испортить самый глубокий замысел такими плоско-фальшивыми образами. И «Повольники», в которых особой глубины не было, оказались испорченными.
Очень медленно Яковлев освобождается от этого налета. Сказать, что он возвращается к прежнему способу письма, было бы не совсем верно и, пожалуй, умалило бы достоинства тех вещей, которые Яковлев печатает теперь. Часто случается, что художник, окунувшись с головой в болото модных приемов, увлекшись недолговечными «достижениями», их затем сбрасывает. Почти всегда в таких случаях он выходит на Божий свет с обновленным опытом, с новой разборчивостью, более острой, чем прежде. Он больше не отрицает огулом всего старого, но он видит пыль и мусор, скопившийся в старом. Так раскаявшийся, смирившийся поэт-символист, вновь обратившийся к простоте, не похож все же на поэта-восьмидесятника. Простота его другого качества, она омыта, освежена. Так и последние повести Яковлева не похожи на рядовую беллетристику из сборников «Знания», например. Они значительно чище, в них нет клише.
Из повестей, собранных в двух томах собрания сочинений Яковлева, выделяется «В родных местах». О ней-то я и писал недавно в «Звене». Перечтя ее, выносишь то же впечатление подлинной одаренности автора. Очень хороша у него графская семья, вернувшаяся в свою разоренную деревню: верно психологически, правдиво в смысле бытовой передачи. Никакой тенденциозности – ни вправо, ни влево. В последнем сборнике «Недра» помещен новый рассказ Яковлева «Дикой», еще более удачный, чем «В родных местах», но, пожалуй, менее самостоятельный, слегка «под Горького». Дикой – молодой лесничий, темный парень, звереныш, сбитый с толку революцией. Горьковская тема, по-горьковски она и разработана. Но ведь если заимствовать, то лучше уж у Горького, чем у Пильняка! Да и неизвестно, заимствование ли это. Возможны и другие объяснения: писатель большого дарования яснее слышит тему времени, голос времени, дух его и отчетливее передает то, что слышит. Те, кто помельче, прислушиваются к тому же и то же передают, но слабее. Отсюда видимость подражания. Литература похожа на хор. В хоре голоса не подражают один другому, но мелодия ведется верхними голосами, а остальные этой мелодии сопутствуют. Едва ли поэты поголовно подражали Пушкину или Боратынскому. Однако есть нечто ощутительно-общее у всей плеяды. То же можно сказать и о «перепевах Блока», в которых часто упрекают наших современников. То же относится к подражателям Бунина или Горького.
2.
Юрий Терапиано, один из даровитых парижских молодых поэтов, издал сборник стихов «Лучший звук». В сборник включено десятка два отдельных стихотворений и поэма «Невод».
Терапиано нельзя назвать ни учеником, ни последователем Гумилева, но его родство с Гумилевым несомненно. Скажу больше: ни один из ближайших продолжателей Гумилева так его не напоминает, как этот парижский стихотворец. Образ Гумилева всем известен. У Терапиано есть Гумилевская бодрость, мужественность, даже характерная Гумилевская простота – не литературная, а внутренняя, умственно-душевная.
Как и стихи Гумилева, стихотворения Терапиано живут не отдельными строчками, а только в целом. Отдельных строк не запомнишь, не повторишь. Ни звуковой прелести, ни остроты выражения у него нет, как не было их и у Гумилева. Но в стихотворении всегда сведены концы с концами, и всегда оно что-то выражает. Стихи Терапиано часто бывают слабы, но о них не скажешь «набор слов», как скажешь это о доброй половине современных стихотворений, иногда волшебно-талантливых.
Короче, у Терапиано есть дар композиции, самый редкий, кажется, из всех даров, которые нужны поэту, совершенно отсутствующий у некоторых гениальных стихотворцев.
Работы над дарованием у Терапиано незаметно. Бледноватые прозаические заметки, разбитые на короткие строчки, кажутся ему достойными напечатания. В стихах, где виднее творческое усилие, он тоже довольствуется немногим. Он ищет скорее звука и бряцания, чем внутренней спаянности стиха. Он чувствует влечение к той мертвенно-холодной крепости, которую критика, может быть, и назовет «прекрасной, строгой формой», но о которой каждый поэт знает, что это ходячая разменная монета, безличная оболочка, в полном смысле слова пустое место:
Я плакал, внук Эльмонталеба,
Слезами гнева и тоски,
И строгий свет струился с неба
На камни, воду и пески…
Но даже и в таких, вялых до крайности, строфах Терапиано есть жизнь. Они не механичны, не разваливаются по частям.
Тема Терапиано – та, о которой мечтал Байрон в «Беппо»: сентиментальный ориентализм, К этому примешивается воинственность.
Поэма «Невод» показалась мне слабее отдельных стихотворений. Этот опыт переложения в стихи гностических откровений заранее был обречен на неудачу. «Не такие царства погибали». Не такие силы на подобных опытах срывались.