Текст книги "Литературные беседы. Книга вторая ("Звено": 1926-1928)"
Автор книги: Георгий Адамович
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 27 страниц)
НОВЫЙ ЧЕЛОВЕК. –
ПОУЧЕНИЯ ГОРЬКОГО. –
ПРИРОДА-ВРАГ. –
«В ПРОТОЧНОМ ПЕРЕУЛКЕ»
1.
В советской России критика уже давно жалуется на неудачи современных авторов в изображении «положительных типов» – прежде всего убежденных и героических коммунистов, «строителей нового светлого быта». Разумеется, без добродетельного большевика не обходится ни один роман. Но эти светлые личности так однообразны и ходульны, что даже архимарксистское «На посту» морщится.
Изображается ли кассир-растратчик, малолетний бандит, какая-нибудь выжившая из ума замоскворецкая старуха – современный беллетрист нередко оказывается на высоте задачи, пишет картинно и бойко. Но чуть дело дойдет до строителя нового быта – внезапный крах: ни одной живой черты. Предфабзавком Иванов похож на комбрига Петрова, как две куклы из одной коробки. Конечно, коммунизм ведет ко всеобщему уравнению, – кто этого не знает? Но даже Лелевичу не верится, чтобы эта цель уже была достигнута и чтобы род людской уже «воскрес с Интернационалом», как поется в коммунистическом гимне. Идеализация слишком грубая и однотонная даже и его не удовлетворяет.
Нетрудно понять, почему новый человек не дается новым авторам, упорно и настойчиво пытаю щимся его «уловить», «выявить» или «отобразить». Один из здешних, зарубежных критиков недавно воскликнул:
«Почему звание коммуниста лишает права вход в сады российской словесности, а звание монархиста нисколько не служит тому помехой? С каких это пор справка о политической благонадежности необходима для выдачи аттестатов литературной зрелости?»
Критик этот, человек явно недалекий, вероятно считал, что он наносит решительный удар политическому ослеплению эмиграции, борется с ее «обскурантизмом». Если бы это было так – ему можно было бы сочувствовать. Но это совсем не так. Критик не додумал своей мысли, – хотя мысль была коротенькая, и додумать ее было легко. Коммунистическая идеология ведь безоговорочно перечеркивает целый ряд понятий, которые для нее лишь бред, мистика и «религиозный дурман, выгодный классу поработителей». Он признает только непосредственно полезное. Коммунизм категорически предписывает человеческому сознанию программу не только политическую, но и душевную, притом программу настолько жесткую и прямолинейную, что никаким личным толкованиям она не поддается. Программа эта исключает всякое сомнение: в бухаринской «Азбуке» на сорока страничках даны ответы решительно на все «проклятые» вопросы. Если бы наш критик об этом подумал, он едва ли стал бы утверждать, что коммунист – человек, принявший предписанную ему свыше, готовую, не подлежащую изменениям форму духовной жизни, – имеет в искусстве те же возможности и те же права, что и другие люди. Если бы он об этом подумал, он понял бы что, становясь коммунистом, человек для искусства умирает. «Все выяснено. О чем писать и что писать – кроме популярных руководств».
Быть может, и настанет когда-нибудь на земле прочный муравейникоподобный рай, – но это, наверное, будет рай без поэзии. В лучшем случае, только какой-нибудь новый Мейерхольд поставит «ревизора» в окончательно созвучных эпохе тонах.
Но вернемся к новому человеку и его изображению. Тип не есть схема. Одно из двух: или образ большевика оказывается «художественно неубедительным», или он «идеологически не выдержан», у талантливых писателей почти всегда второе. Марксистская критика сетует: «Да, буйно, свежо, и захват есть, и запах почувствован, но что-то не то, не наше. Когда же придет наше?»
Никогда не придет, господа.
Что коммунизм! История литературы знает попытки схематического, программного творчества на «платформе» поглубже и почеловечнее бухаринской. В пятидесятых годах прошлого века некий французский писатель хотел доказать, что можно написать роман «об истинно христианских героях, с христианскими чувствами и христианским языком». И такой роман он написал. Папа одно время думал даже занести эту книгу в Индекс, надеясь, что хоть после этого ее кто-нибудь прочтет.
2.
Максим Горький в большой статье, скромно озаглавленной «Заметки читателя» (альманах «Круг»), тоже убеждает молодых беллетристов заняться «положительным типом». Статья эта есть обстоятельное и кропотливое развитие старого горьковского положения: «Человек – это звучит гордо!»
Горький скорбит о том, что «ветхий Адам более понятен и более интересен молодой литературе, чем Прометей, похититель небесного огня и враг богов».
Прометея к большевикам он не приравнивает. Он даже не произносит этого слова вовсе. Его рассуждения шире и расплывчатее. Горькому грезится «человек-товарищ», который «имеет право гордиться собой», «самое загадочное из всех, населяющих землю, существо, одаренное безграничной силой воображения, неутомимой жаждой творчества, дерзкой страстью к разрушению содеянного им и т. д.», «враг природы, окружающей его, создатель второй природы на основе познанных и порабощенных им сил первой»… Но, обращаясь к писателям, живущим в России, хорошо зная, что им позволено и что запрещено, утверждая тут же, что «в России возникла форма государства, цель которого дать свободу творческим силам всей массы народа» и что «еще не было и нет государственной организации, которая заботилась бы о культурном воспитании народа так умело и усердно, как это делается в России», – Горький должен был бы поставить точку над i и объяснить, чего, собственно, он хочет от молодых беллетристов и к чему их зовет. Какого Прометея надлежит им изображать? «Гордись, человек!», наперекор поучению Достоевского «смирись, человек!», – это у Горького ясно. Но каково должно быть реальное, конкретное, повседневное содержание этой гордости, должен ли Прометей надеть кожаную куртку – об этом Горький молчит.
Статья очень запальчива по тону. Горький с ядовитой иронией пишет о «любителях духовной чистоты, кротости и покорности», будто он полемизирует с каким-нибудь неугодным ему второстепенным журналистом и забыл, какие были имена в списке этих «любителей». Он заявляет, что у него «нет желания убеждать в чем-либо людей, униженных и оскорбленных собственным их бессилием». С притворством он говорит: «Наивность – мой горб, его несомненно исправит могила»…
Любопытная статья. Любопытно, что под столь полинялыми, потрепанными, много раз битыми знаменами, как «человек – это гордо!», Горький еще рвется в бой. Подивимся «безумству храбрых».
3.
Почему «человек – враг природы» и «природа – главный враг человека», – как настойчиво повторяет Горький?
Это, впрочем, распространенный взгляд. Когда Линдберг прилетел в Париж, половина французских газет вышла с заголовком: «L'Atlantique est vaincu». В этой фразе был горьковский привкус: природа-враг.
Ничем этот взгляд не оправдан. Ни на чем он не основан. Пусть Горький сколько угодно твердит о прогрессе, – если прогресс привел его к этому ощущению, не велика прогрессу цена. Люди знали и другое:
Была ему звездная книга ясна,
И с ним говорила морская волна.
Тот, о ком сказаны эти слова, стоял на высшей ступени человеческого развития. Но и на первой ступени возможно то же чувство. Вспомните наших «пустынников», с темным лесом за спиной и медведем у ног.
Как бы ни гордился, чем бы ни гордился человек, если ему кажется, что природа – враг его, он в конце концов неизбежно придет к отчаянию. Одиночество наполнит душу его страхом. И тогда, вероятно, он пожалеет, что не был доверчив
4.
Об Илье Эренбурге я когда-то слышал анекдот. Известнейший из молодых московских поэтов восторженно говорил:
«Эренбург! Какой умный человек… какой образованный человек! Везде побывал, все знает, обо всем говорит… И ведь какой талантливый! Ну, вот подите – прошу, прошу его, напиши, наконец, что-нибудь порядочное! Нет, не хочет!»
Прочел я новый эренбурговский роман «В Проточном переулке» и вспомнил лукавого московского поэта: «Нет, не хочет». Даже еще сильнее упирается в своем нежелании: «Проточный переулок» совсем плохой роман, хуже прежних. Изображается в нем глухой уголок Москвы и его обитатели. Купцы, мелкие служащие, беспризорные дети, бывшие люди. В центре некий Юзик, задуманный до того неоригинально, что даже удивляешься, как это ловкий Эренбург, всегда гоняющийся за остротой и новизной, не почувствовал скудости своей выдумки. Юзик, горбун-скрипач, нищий и влюбленный, мечтательный и несчастный, не находящий в мире приюта, безумец среди трезвых – знаком по тысяче книг. Это обычный, трафаретнейший романтический образ. Есть в романе и традиционная «славная девушка», Таня, обращающаяся в конце повествования, после многих перипетий, к Юзику с прочувствованным письмом. Он томится, она томится. Таня вышла замуж за коммуниста, муж ее «добрый, умный, честный», – но он ее не понимает. У него на все один ответ: «Это от нашей экономической отсталости». А Тане хочется плакать, поговорить «по душам»…
Из этого материала мог бы все-таки получиться роман. Но пряничность и бумажность эренбурговских героев до того ощутима, что ими невозможно заинтересоваться. Полное отсутствие дара творить «живых людей» Эренбург мог бы на крайность заменить другими качествами. Но и их нет. Стиль безличен и текуч, как вода. Фантазия «трепещет крылышком, как слабенький птенец». С натурализмом покончено, но еще ничего другого не найдено. Это какой-то Боборыкин, начитавшийся Жироду.
А лирические отступления! Бредут мальчики по шпалам: «…И сдается мне, идет это наша Россия, такая же ребячливая и беспризорная, мечтательная и ожесточенная, без угла, без лавки, без попечения, страна-дитя, уже все испытавшая, идет она от Скуратова до Выполкова, от Выполкова еще куда-нибудь, все дальше и дальше, по горячей пустой дороге, среди чужих колосьев, чужого богатства. Кто встретится ей – скуратовские пассажиры или сердобольный помлекарь и – сердце здесь останавливается, сил нет спросить – и дойдет, дойдет ли она?..»
Читатель! Не совестно ли вам за автора, предполагавшего, очевидно, что вы – после Гоголя и Руси-тройки! – не разберете, какую слащавую дребедень он вам подносит в качестве «духовной пищи», какой жалкий копеечный лиризм? Правильно говорят: бумага все терпит. Если бы не это долготерпение, она под эренбурговским стихотворением в прозе рассыпалась бы от стыда и от злости.
НИКОЛАЙ УШАКОВ. –
СОВЕТСКИЕ ПРОЗАИКИ
1.
Из появившихся за последние месяцы в Москве сборников стихов один надо выделить. Это – «Весна республики» Николая Ушакова.
Книга вышла с предисловием Н. Асеева. Неизвестно, зачем оно понадобилось. Ничего в нем не сказано, кроме того, что Асееву стихи Ушакова очень нравятся. Так когда-то Сологуб рекомендовал новичка Игоря Северянина. «Люблю грозу в начале мая… Люблю стихи Игоря Северянина!» Но то был Сологуб. Асеев же сам поэт второстепенный, и едва ли кому-нибудь интересно знать, что ему нравится и что не нравится, едва ли заявление Асеева, что стихи Ушакова «заставляют вздрогнуть мое сердце», для кого-нибудь имеет значение. Разве что только для молодых людей, примыкающих к «Лефу» или «Новому Лефу».
Как известно, Асеев является одним из главарей этой группы. Командует ею Маяковский, Асеев же его помощник или адъютант. Группа насаждает в России революционную поэзию и борьбу ведет «на два фронта»: с косностью пролеткультовцев, которые до сих пор дальше «народ – завод – вперед» не подвинулись, и с мелкобуржуазными уклонами индивидуалистов, которые еще не могут отделаться от «мистики и прочей рухляди». Идеологию Лефа я разбирать или критиковать не намерен. Это типическая окрошка из обрывочков всякой левизны: политической, художественной, моральной. Для душ неустойчивых такая окрошка всегда привлекательна. Этим отчасти и объясняется успех Лефа в России. Но надо признать, что в узкой области стихотворчества успех этот имеет и другие причины. У лефовцев довольно высоко стоит обработка стиха. И Маяковский, и Асеев – умелые люди. Маяковский ослабел в последние годы. Он, как избалованная примадонна, решил, что ему все сходит, все удается. Удается Маяковскому, увы, далеко не все! (Впрочем, он еще и до сих пор головой выше всех своих бесчисленных, многообразных, не всегда признающих свою зависимость от него последователей). Асеев неизмеримо менее талантлив, зато много требовательнее к себе. Все, что он мог дать, он дал, – не в пример большинству русских литераторов. Вдохновения мало, но работа чистая. В наши годы, когда критика – провозгласившая «засилье формы», уверившая простодушных людей, что «теперь все умеют писать стихи», – почти окончательно заглушила слабые всходы русского литературного мастерства, к стихотворцам, худо ли, хорошо ли эти ростки поддерживающим, инстинктивно тянется «поэтическая молодежь», как к Брюсову четверть века тому назад, как к Гумилеву совсем недавно. Из этой молодежи может что-нибудь выйти, – из той, которая следует за Есениным, не выйдет ничего никогда. Не всякий мечтатель ведь поэт. Желание «излить свои чувства» имеет мало общего с искусством. Гораздо более верным залогом возможных успехов в этой области является готовность принести в жертву ремеслу и работе первоначальное безотчетное мечтательство, – как и гораздо более значительным доказательством истинной любви к тому, на что обращены ранние мечты человека.
В стихах Ушакова пленяет их крепость, стройность, ловкость. Не беда, что Ушаков еще не в силах подняться над навязанными или внушенными ему, «социально заказанными» ему темами. Не беда, что он послушно воспевает «строительство Республики». Не заподазривая его в двоедушии, даже допуская, что «строительством» Ушаков увлечен вполне искренно и ничего трагикомического в нем не замечает, все-таки скажем: не беда! В России очень трудно не поддаться тем иллюзиям, которые нам здесь кажутся очевидным обманом. Требовать здешней зрячести, осуждать за романтическое сочувствие революции и ее «музыке», мерить здешней меркой людей, живущих там, – было бы «немилосердным» (по недавнему выражению З. Н. Гиппиус) и неумным делом. Там все тронуты этим поветрием. Поговорите пять минут с только что приехавшим оттуда человеком – вы в этом тотчас же убедитесь. Побеседуйте с эмигрантом – вы безошибочно определите, прожил ли он при большевиках несколько лет или уехал из России сразу после переворота. Выводы отсюда напрашиваются печальные, и касаются они исключительно природы человека: слаб человек, неразборчив и податлив. С полной искренностью, вполне бескорыстно он защищает в одной обстановке то, с чем в другой «горячо» боролся бы. Но это совсем особое дело, нисколько не «литературное»…
Приведу полностью первое стихотворение из «Весны Республики»:
Была распутица и грязь,
И ветер песни пел в соломе.
Весна украдкой родилась,
Как сизый день в казенном доме.
Великопостный смутный плач
Катился каплями по крышам,
В мансарде грохотал трубач
И ход весны он не расслышал.
Он думал: «голых веток вой
И в мокром дворике сугробы —
Последний дружеский конвой
И похоронный марш у гроба».
Но зоркая его сестра
Весну суровую признала.
Она топила печь с утра
И жаворонков выпекала.
Что делать: черный снег и мрак,
Ручьев и ливней окруженье —
Не каждому приметный знак
В снегах живущего движенья.
Конечно, здесь не все удачно, – особенно вторая и третья строфы. Но в стихотворении есть скелет, есть ось, это живой организм. А «жаворонки» очаровательны! Было такое веяние подлинной свежести в ранних стихах Тихонова, – но сбивчивее, слабее. От Ушакова, кажется мне, можно большего ждать.
Не улавливаете ли вы в приведенном мною стихотворении отдаленное сходство с Анненским? Оно есть во всей книге. Эпиграф из «Кипарисового ларца» доказывает, что оно не случайно. От «последнего из царскосельских лебедей», хмурого, одинокого, изысканнейшего поэта тянутся к московскому квазикомсомольцу соединительные нити. Мне недавно пришлось слышать упрек, будто я влияние Анненского вижу везде и всюду и вообще переоцениваю его значение. Думаю, что упрек этот – несправедливый. Медленно и верно Анненский овладевает сознанием русских поэтов. Незамеченный современниками, он воскресает для потомков. Говорят: Анненский – отрава. Ничего! Сладкой водичкой поэзия никогда не была, а от яда она еще никогда не умирала.
2.
Если в сборниках стихов и удается иногда отыскать что-либо не совсем ничтожное, то от советских прозаиков радости мало. Говорю я сейчас не о корифеях, а о начинающих. Пожалуй, главный враг молодых русских писателей – это их торопливость. Чуть пришла в голову темка, хотя бы самая коротенькая, хотя бы самая жалкая, – сейчас же написать, отделать, издать! Они забыли, что роман вынашивается годами, что если Достоевский от нужды и диктовал свои вещи прямо начисто, по множеству листов в день, то перед тем он достаточно промолчал и продумал в сибирские темные зимы. Неважно, что у Достоевского от поспешности не все сходится или объясняется, – важно, что его романы вырастают естественно и неодолимо, как бы из созревшего зерна. Можно было бы и теперешним беллетристам простить их промахи, если бы это были промахи внешние, если бы они лишь торопились написать то, что выносили терпеливо. Но этого нет. Чаще, наоборот, замечаешь, что написана вещь недурно и что убог в ней именно замысел.
За современными стихами несомненно скрыта та же поспешность. Поэзию в ее целом это губит так же, прозу. Нет фона, нет основной, личной темы. Но все-таки поэты, особенно лирики, в лучшем положении: им не нужен план. Одно мгновение, вспышка – им иногда и этого хватает. Обуреваемые спехом поэты, вероятно, не оставят по себе иного долговечного памятника – поэзии, замысленной и завещанной как единое, пронизанное одним светом жизненное дело. Но отдельные стихотворения, «разные стихи» от них, вероятно, останутся – разрозненные части неожившего целого, листья с неизвестно какого дерева, развеянные по ветру лепестки. В прозе, и тем более в крупных прозаических произведениях, в романах, отдельные моменты целого не спасают. Единство замысла в романе требуется видимое, явное, дословное, а не лишь смутно ощущаемое, как в лирическом творчестве. Поэтому умственно-душевное банкротство наших молодых писателей – зрелище, доступное взору каждого! Поделюсь, кстати, недавним впечатлением. После долгого перерыва я этим летом принялся читать Стендаля. Признаюсь с некоторым стыдом, что я этого писателя не люблю. Но, привыкнув за последние месяцы к чтению новейших авторов, я с первых же страниц «Rouge et Noir» был поражен и обворожен устоявшимся, полновесным, доброкачественным искусством Стендаля. Какая чистота и какая стройность! Несомненно, за всю жизнь человек может написать лишь две-три такие книги, но разве этого мало, разве в этом дело? Да, все изменилось за сто лет – другие нравы, другая жизнь, другие люди. Но только по лени или малодушию писатель может искать в этом предлог для самооправдания. Вина в нас самих, а не вовне, – значит, в нас и возможность положение исправить. Не о возврате к прошлому идет речь и не о подражании старым образцам, а лишь о единственно действенном художественном методе, о единственно правильном – я едва не написал праведном – отношении к своему искусству. Конечно, Стендаль писал бы теперь иначе, чем сто лет тому назад, – это азбука, никто с этим не спорит. Но он и в новой оболочке остался бы самим собой. На слышащиеся же иногда заявления о «послевоенном ритме жизни», о всеобщем ускорении, о влиянии аэропланов, спорта и кинематографа, на пошлости вроде того, что «нам некогда, мы захвачены стремительным и головокружительно прекрасным темпом эпохи», или «нас кружит механическая культура мировых городов», – на весь этот модный вздор можно, думается мне, не отвечать. Лучше промолчать и слов попусту не тратить. Договориться надежды мало.
От общих рассуждений и осуждений перейдем к рассмотрению доходящих сюда из России книг.
Вот «Баклажаны» – повесть Заяицкого. Вещь сравнительно приятная по полному отсутствию каких-либо претензий. Но хвалить за скромность приходится ведь только тогда, когда больше хвалить не за что. «Баклажаны» – жанровая картинка, будто с передвижной выставки. Маленький малороссийский городишко, вроде Миргорода. Приезжает туда погостить молодой и обаятельный москвич, покоряет несколько сердец и уезжает обратно в столицу. Фабула повести этим исчерпывается. Но внимание автора направлено не на фабулу, а на мелкие житейские подробности. Провинциальные девицы, местный врач, священник, бывшие помещицы, дрязги, и скука, давно знакомое и давно описанное болото, всколыхнутое революцией – все это продемонстрировано Заяицким довольно успешно. Однако мне и в голову не пришло, что его можно счесть художником, пока в одном из московских журналов я не прочитал, что «Заяицкий принадлежит к числу самых талантливых наших бытовиков…»
Вот «Вишни для компота», роман Павла Сухотина. Причудливое название имеет к самому роману отношение вполне случайное. Действие этого произведения происходит в Париже. У четы добродетельных, чопорных и чванных парижских буржуа нанимает комнату некая Марина, загадочная русская девица, типичная ame slave, шалая, порывистая, готовая и на преступления, и на самопожертвование. Девица ведет себя престранным образом, вызывая неудовольствие и тревогу хозяев, но приобретая в лице горничной преданного друга. Действует, очевидно, классовое самосознание. В конце повести, после множества малозначительных происшествий, появляются два матроса, один русский, другой француз, оба оказываются большевиками, – «и две сильных руки обмениваются в крепком пожатии». Марина – тоже большевичка, невеста русского матроса. Но он от нее отказывается и немедленно уезжает со своим товарищем неизвестно куда, верней всего – раздувать пламя мировой революции. Слишком взбалмошная Марина остается ни с чем. На обложке книги изображена Эйфелева башня, собор Нотр-Дам, покривившийся, как башня в Пизе, и несколько вышек. Издана книга Государственным издательством, следовательно, признана властями полезной и нужной.
Вот «Петушиное слово» Якова Коробова. Роман деревенский. Первые строки дают достаточно ясное представление о целом:
«Отец у Женьки дворником служил, когда Татьяна с брюхом ходила, а родить приспичило – хозяйка ее в больницу отправила, а когда Татьяна оттуда с парнишкой вернулась, в кумы напросилась».
Все произведение написано таким элегантным истинно русским стилем. У кого хватит терпения и мужества прочесть эти двести пятьдесят страниц «убористого шрифта», тот узнает про Женьку разные разности. Вырос Женька и начал баловаться. «Девкам от него житья-проходу не было». С одной из них у него произошла хлопотливая история, но девка была беззащитная, Женька несовершеннолетний, и венчаться – или, точнее, «записаться» – его не принудили. Однако повесть Коробова – повесть революционная, и закончиться она поэтому должна бодрым, мощным аккордом. Обиженная девка родила ребенка, ушла в город, поступила в партию, сделалась видной партработницей. Женька перебесился, остепенился, опять встретился с той, которой пренебрегал раньше, – и тут разыгрывается нечто похожее на финал «Евгения Онегина». Ослепленный блеском и величьем Клавки, Женька бросается к ее ногам. Клавка оказывается сговорчивой, и для них обоих наступает разумная, светлая, трудовая жизнь.
Вот «Таежная жуть» Ивана Новокшонова. На первой странице курсивом: «Десятилетию Октябрьской революции посвящаю я эту книгу. Автор». Повесть с идеологической стороны безупречна и безукоризненна. Никакой Ионов ни в какой микроскоп не усмотрит в ней соглашательства. Правовернейший классовый подход. Описывается борьба большевиков в Сибири с Колчаком и чехами. Все большевики как один – герои и подвижники. Все белые – проходимцы и трусы. Васильев – главное действующее лицо – скрывается от контрреволюционеров во время недолгого их торжества, оставляет семью, которая стоически переносит разлуку, попадает в плен и тюрьму, чудом спасается, соединяется с красными и вместе с ними торжествует окончательную победу. «Бей их, бей!» «А что их, сукиных детей, жалеть… они наших жалели?» «Он выхватил наган…» «Кровь хлынула горячим фонтаном…» «Расстрелять всех немедленно!..» «Придется буржуазию вывести в расход…» «По затылку его, по затылку…» – я списываю наудачу, раскрывая книгу где попало. «Таежная жуть» есть редкий (даже и по теперешним временам) и совершенный образец озверения. Конечно, и в этой повести есть заключительный бодрый аккорд. Его стоит процитировать, настолько он хорош:
«…Песню, товарищи, – крикнул Васильев, и вскоре по гладкой равнине понеслись могучие слова (курсив мой, конечно. – Г. А)
Если не хватит патронов,
Если согнутся штыки, —
Будем душить фараонов
Пальцами голой руки ».
На этом вдохновенном аккорде остановлюсь пока и я. Список можно было бы продолжать бесконечно. Но не довольно ли?