355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Адамович » Литературные беседы. Книга вторая ("Звено": 1926-1928) » Текст книги (страница 4)
Литературные беседы. Книга вторая ("Звено": 1926-1928)
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 19:06

Текст книги "Литературные беседы. Книга вторая ("Звено": 1926-1928)"


Автор книги: Георгий Адамович


Жанры:

   

Публицистика

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 27 страниц)

<НОВЫЕ СТИХИ>

В шестидесятые годы редакция какого-то журнала оповестила подписчиков о своем решении прекратить печатание стихов. К сожалению, я не точно ни названия журнала, ни доводов редакции. Вкратце они сводились к тому, что теперь время серьезное и пустяками заниматься не стоит.

С той далекой поры Россия пережила годы нового увлечения стихами и нового охлаждения к ним. Сейчас отношение к ним среднее. Пустяками их никто вслух не называет, но про себя, втихомолку, многие это о них думают. Печатают стихи всюду, но порциями небольшими и без особой охоты. И читатель не протестует. Он ведь не поклонник теперешних виршеплетов.

Апологией поэзии в узком смысле слова, т. е. стихотворной речи, я заниматься не собираюсь, потому что нелепа и смешна была бы попытка сделать это в короткой случайной заметке, потому что поистине, перед тем, как приступить к такой апологии, надо было бы уединиться на долгое размышление, молчание и очищение от повседневных мелочей и вздора. По существу, эта апология не нужна. Она давно сделана. Она подтверждается простым перечнем «литературных имен», из которых самые громкие, самые славные, самые дорогие почти все причастны поэзии. Но в наше время все это мало-помалу опять забывается. Опять оживает шестидесятничество. Надо было бы постоянно повторять и напоминать, что плохие или «никчемные» стихи наших современников ничем не умаляют самого понятия поэзии и что, правда, одно прекрасное стихотворение с лихвой искупает сотни сомнительных. Но вместе с тем надо вот в чем признаться.

Большинство появляющихся теперь стихотворений, действительно, слабы, порой даже бессмысленны, и в современном разладе поэта с читателем девяносто процентов вины поэта. Еще недавно были годы исключительного внимания» поэзии. Внимание ослабело, потому что поэт не сумел его удержать, решив, что читатель – существо всеядное, и кормят его Бог знает чем. Читателю и надоели «пустяки». П. Б. Струве писал об «озорстве» в поэзии. Озорство – очень удачное слово: отсутствие сознания ответственности за то, что написано, писание чего угодно и как угодно, некое авторское «все позволено», имеющее своим источником самомнение. Наконец, предполагаемое в теории, но не всегда существующее на практике превосходство поэта над читателем. К этому присоединяется распространеннейшее лживое убеждение, что стихи пишутся для себя и только для себя, для самоуслаждения. В пушкинском изречении-вопросе «Ты им доволен ли, взыскательный художник?» самое важное слово – «взыскательный», т.е. предъявляющий наибольшие требования, добивающийся наибольшего, упорный, настойчивый, – пропускается. Остается только «ты им доволен ли?» Нравится тупоголовому автору, значит, должно нравиться и читателю. А если нет, тем хуже для читателя. Снизойти к нему поэт не желает. Боже упаси.

А читателю ведь не то чтобы не нравилось. Читатель большей частью просто не понимает, про что это написано, о чем. Слова понятные, а смысла нет. И ведь не всегда такой читатель тупица или человек предвзято настроенный, как думает поэт, – иногда он искренен, честен, хочет понять. Пропасти бытовой, культурной, исторической между ним и поэтом нет. Мешает одно лишь отсутствие навыка, неопытность в расшифровывании современных условно-поэтических иероглифов. Но вправе ли поэт этого навыка требовать? Обратите внимание, все запомнившиеся людям, удержавшиеся в их памяти стихи, так называемые классические, бесспорно – прекрасные, все могут быть пересказаны, переведены на другой язык, изложены прозаически, не превращаясь в бессмыслицу, т. е. имеют ясно выраженный смысловой стержень, содержание. Нет никаких оснований думать, что закон, действительный для двух тысячелетий, вдруг в последние годы потерял значение. Не так уж велик наш «великий исторический сдвиг»! Опрометчиво и самоуверенно какой-нибудь Петров или Иванов утверждают, что их невразумительные стихи невыразимы проще, яснее, доступнее «профану». Один раз на тысячу, или даже еще реже, это может случиться. Да и то невыразима будет самая суть –

как иногда у Гете: просто, но таинственно, прозрачно, но бездонно. В подавляющем большинстве случаев Петров или Иванов просто «озорничают», довольствуются первыми попавшимися словами и первым попавшимся чувством (или мыслью) и происходящую от несоответствия слова чувству, от непригнанности одного к другому, путаницу, муть, беспорядочность выдают за сложность или глубину. Оттого-то говорится, и справедливо говорится, что «стихи легче писать, чем прозу», оттого-то всегда заняты стихами люди, которым вообще ничего писать не следует, которые годам к тридцати это понимают и литературу бросают. Стихами, действительно, легче затушевать внутреннюю пустоту, легче скрыть ее. Но такие стихи – фальшивомонетничание, обман. В подлинно живых стихах может не все быть ясно – как не все ясно в человеческой жизни, – но наверно ничего в них не затушевано и намеренно не утаено. Ибо поэзия есть раскрытие души поэта, т. е. прежде всего откровенность, искренность, честность, а не выдумывание несуществующего…

Все это приходит в голову при чтении нескольких новых сборников стихов (Кн. Шаховской «Предметы», Кулябко-Корецкий «Светотени» и др.), при просмотре журнала «Своими путями», в последнем номере которого помещено тридцать стихотворений молодых поэтов – пражских и парижских.

Стихи неравноценные. Есть удачные, есть и совсем плохие. В некоторых смутно чувствуется дарование, в других этого утешения нет. Но «озорством отмечены» почти все эти опыты. Оно особенно очевидно именно в стихах более удачных, более «взрослых», принадлежащих авторам, которые о существе поэзии, по-видимому, думали, до чего-то додумались, но остановились на полдороге. Более взрослыми кажутся они мне потому, что не гонятся исключительно за поверхностным блеском, как дети или дикари, не ищут грошовых эффектов, «глядят вовнутрь»… Но что они сочиняют!

Прочтем наудачу несколько стихотворений, не называя имени авторов, потому что имена тут не имеют никакого значения, и речь идет не об отдельных стихотворцах, а о «стихах вообще».


 
Настала осень. Обрываются
На небе звезды. Не взглянуть!
Послушайте, не только кашлями
И хрипами исходит грудь.
Все что изменчиво, – изменится,
Ливнятся ливни, лают псы.
Я по миру иду и меряю
Дороги нищим и босым.
 

Или:


 
Туман над осенью, над памятью… В тумане
Потеряны и версты и года…
Не пожалеть, себя тоской не ранить
Легко забыть и вспомнить без труда,
И без дорог – к благоуханной Кане,
На Вифлеем – куда ведет звезда —
О, без труда, волной на океане…
 

Или:


 
Сегодня жизнь юней большой луны,
Слышнее соловьев, нежнее пений
Ей очертанья тонкие даны
Моих несозданных стихотворений.
Любите жизнь, где обитаю я
Где жадно смолкли трелисоловья
И высится мелодия простая
Из крыльев соловьиных вырастая.
 

Довольно примеров! Всего не перепишешь и не разберешь. При некоторой сноровке в чтении теперешних стихотворений не трудно, конечно, эти восьмистишия понять, – приблизительно, конечно, потому что приблизительны они по самой природе своей, в самом сознании их авторов. Но признаем, однако, за читателем право их не понять и отказаться от понимания, ибо при первом чтении они никакой радости не дают, а при вчитывании награды за труд не обещают. Оставив в стороне тему стихотворений, русский язык и русскую грамматику, дарование поэта, качество вдохновения, спросим: почему стихотворения слабы? Потому что они обнаруживают вялость воли и безответственность рассудка. Стихотворения похожи на непроявленную фотографическую пленку, на сбивчиво-мутный рисунок. Не хватило силы проявить, прояснить, дочистить.

Что это за «жизнь юней большой луны» – в последнем из примеров? Каких «пений» она нежнее? Как это мелодия «вырастает из крыльев»?

Есть ли в первом стихотворении хотя бы малейшая связь между обеими строфами, и даже между каждым из четырех двустиший? По какой дороге идет автор – настоящей или аллегорической? Он ли бос и нищ, или каким-то другим босым он меряет дорогу? Почему «не взглянуть», на что «не взглянуть»? Не представляет ли собой целое случайный набор слов?

Поэт подписывает стихотворение и сдает в печать, отпускает его в люди, т. е. предполагает, что оно найдет какой-то отклик, займет в мире какое-то место, сыграет какую-то роль. Неужели он не понимает, что это не пустяки, допускающие небрежность, а дело, требующее напряжения воли ясности сознания. У большевиков распространено выражение «ответственный работник». Подписывая какую-нибудь бумагу, ответственный работник всем отвечает за ее содержание. Он может ошибиться, но он не решится «озорничать». Это полезная школа. Надо бы, чтобы такое отношение установилось и к поэзии. Без него мертвенно самое изощренное мастерство. Сократится, быть может, число поэтов. Вместо большого сборника появится одно-два стихотворения. Но очистится воздух и, может быть, вернется поэзии ее законное месте в мире.


<МОЛОДЫЕ ПРОЗАИКИ В ЖУРНАЛЕ «СВОИМИ ПУТЯМИ»>

Молодых поэтов у нас очень много. Молодых прозаиков очень мало. «Так было, так будет». О причинах этого мне приходилось говорить уже не раз.

Во «взрослой» литературе цифры уравновешиваются. Это лишний раз подтверждает, что все случайные гости в литературе занимаются стихами, на стихах пробуют свои силы и, ничего не достигнув, вопреки надеждам не прогремев сразу на весь свет, ищут другого поприща, превращаются в инженеров или ветеринаров, биржевиков или агрономов. Прозаики не так легкомысленны и не так ветрены. Им труднее начинать, их строже и яснее судят, к ним предъявляют более отчетливые требования. Чепуха стихотворная находит иногда не только рьяных защитников, но и восторженных поклонников. Она ведь прикрыта метафорами, рифмами, в крайнем случае «напевом». Чепуха прозаическая гола и никого не обманывает. Поэтому в прозу, по сравнению с поэзией, идут в большинстве случаев те, у кого «есть что сказать».

Головокружительный и вполне «сенсационный» успех «Серапионовых братьев» в 1910-20 отчасти объясняется тем, что самый факт появления кружка молодых прозаиков показался неожиданным, необыкновенным, отрадным на фоне бесчисленного количества кружков поэтических. Кто был в это время в России, помнит, что «Серапионы», как Байрон, в одно прекрасное утро «проснулись знаменитостями». Чуковский со Шкловским, Эйхенбаум с Тыняновым, Иванов-Разумник со Львовым–Рогачевским, даже Коган с Рейснером – все были упоены и восхищены до потери чувств. Через год или два одумались, принялись критиковать да морщиться: и то не то, и это не так. Разглядели, наконец, что ни одного большого дарования в кружке нет. Но полного, окончательного разочарования не было, – и правильно. Никто из «Серапионовых братьев» в гении не вышел, но средней руки писателями (а Зощенко даже выше средней) стали все они. Действовавший же параллельно и в то же время поэтический кружок «Звучащая раковина» не дал ровно ничего, кроме – да и то с натяжкой – Конст. Вагинова, этого мало кому известного русского «сюрреалиста».

Недавно вышла новая книжка пражского журнала «Своими путями». Сам по себе журнал неважный, из тех, которые вечно остаются похожи на журналы гимназистов старших классов, из тех, к которым почему-то принято относиться снисходительно, как будто к чему-либо мало-мальски жизнеспособному нужно снисхождение… Но не в самом журнале дело. Признаем, что у редакторов его есть заслуга. Они напечатали восемь рассказов новых или почти новых авторов. По сравнению с помещенными тут же рядом стихами рассказы кажутся превосходными. Да и безотносительно, они не дурны, не ничтожны, все что-то обещают». Во случае, они не хуже тех повестей и новелл, с которых начали «Серапионовы братья», – не только не хуже, а, как говорит кто-то у Достоевского, «может быть, даже гораздо получше».

Познакомимся ближе с этими новыми именами. Г. Газданов «Гостиница грядущего»… Истрепанное, потерявшее вес и значение слово «странный» надо к нему применить. «Странность» Газданова не поверхностна, не в приемах или способах повествования, не в том, с чем свыкаешься. Она идет из глубин. Острое, жесткое, суховатое, озлобленно-насмешливое и прежде всего «странное» отношение к миру. Почти «сумасшедший дом» для человека уравновешенного, положительного. Не пленяясь, не радуясь – удивляешься. На прошлогодний конкурс «Звена» в числе трехсот или четырехсот рукописей был прислан рассказ «Аскет». Никому из читавших рукописи он не понравился, но все на него обратили внимание. После споров рассказ был забракован. Были даже предположения, что это мистификация, неизбежная во всех конкурсах. Не знаю, кто был его автором. Не Газданов ли? Очень напоминает «Аскета» его «Гостиница», и мало вероятно, чтобы это было простое совпадение, встреча. Область, где витает его воображение, пустынная, и тропа с тропой в ней не сходится.

Остальные семь проще. Не всех их можно причислить к бытовикам или натуралистам, но крепкий бытовой фон, бытовое основание есть у каждого.

Бытовик несомненный – С. Долинский, представленный отрывком из романа «Предел». Его задачи не хитры, средства испытаны. Целей своих он во всяком случае, достигает: лукавый старичок «товарищ Болдырев», проходимец, пьяница и трус, в рассказе «как живой». Долинский бесспорно умелый фотограф. Художник ли он – судить еще трудно.

Н. Еленов («Гость») пристрастен к путанице и гофмановщине, как Газданов. Но то, что у Газданова, по-видимому, органично, у Бленова кажется надуманным. Он по расчету переставляет планы, умышленно обрывает, недоговаривает. Швы работы видны. Это скорей стилизация, чем настоящее творчество.

«Устирсин» Брон. Сосинского – рассказ прелестный, на мой взгляд, удачнейший из всех. Он, может быть, не совсем оригинален; это новая вариация на тему об Акакии Акакиевиче, со вплетающимися в нее донкихотскими отголосками. Но разработка, мелочи, подробности вполне своеобразны, и очень хороша развязка, полуреальная, полуфантастическая, точка и вместе с тем вопросительный знак.

«Повесть о Дине» кн. Чхеидзе и «Концы» И. Тидемана слабее. В «Концах» рассказывается о смерти большевистского комиссара и затем о смерти белого полковника. Написано старательно, чисто, честно, но бледновато. Полковник, застигнутый большевиками, решает застрелиться. Вот он вынул револьвер. Сейчас конец. «Задумался: а сердце? какое оно? большое или маленькое? с кулак будет?»

Такова последняя фраза в рассказе. До чего стерты, механичны, почти смешны эти записи предсмертных мыслей, которые задолго предчувствуешь, как неизбежный эффект, и которые все происходят от незабываемого «куафера Тютькина» едущей на вокзал Анны Карениной! Ничего они не достигают, кроме досады читателя.

В «Дине» есть кое-что очень свежее. Но, по-видимому, о животных (Дина – лошадь) писать труднее, чем о людях. И хотя кн. Чхеидзе пишет о Дине как наблюдатель, осторожно, со стороны, залезая в ее лошадиную душу, все-таки ему с делом вполне справиться не удается.

С. Эфрон в литературе, кажется, не новичок. Его «Видовая» напоминает этюды многих современных французов. Почти никакого действия на поверхности, болезненное напряжение внутри. Человек отправляется в кинематограф, а из кинематографа ни с того ни с сего едет в Марсель. Вот фабула. Но в ней есть «скрытая пружина»: человек влюблен и ревнует, а в кинематографе находится с другим, с третьим, «она», изменница. Обо всем этом надо догадываться. Эфрон многословно описывает погоду или толпу на улице, а про самое существенное помалкивает. Как «художественный прием» это не хуже и не лучше других приемов. Эфрон владеет умолчанием не без мастерства. Но не слишком ли цветиста его проза? Еще « голые деревья, расцарапавшие грудь ветру», или лужи, которые «смеются, защекоченные каплями» – куда ни шло! Но это: в кармане «под скомканным платком, массивным портсигаром и разбуженными спичками лежал в ожидании стальной вопрос, на который никто живым не получал ответа». Понять не трудно: револьвер. Но что за плоский, безвкусный образ-ребус – Леонид Андреев худшего сорта!

Наконец, А. Воеводин рассказывает в «Корпусном заведении» об офицерах, забредших в прифронтовой публичный дом. Довольно метко и находчиво.

Таков выводок, идущий «Своими путями».

Оставим громкие слова, не будем преувеличивать ни достоинств этих рассказов, ни значения их общего появления. Обойдемся без сенсаций. Опыт с «Серапионовыми братьями» в этом отношении слишком поучителен. Все-таки я хотел бы заметить, что каждый из представленных нам молодых авторов имеет данные стать писателем, а один или два уже и сейчас достойны этого звания. По-видимому, наша здешняя литература не «задыхается», а живет.


< «ОТ ПУШКИНА ДО БЛОКА» Л. ГРОССМАНА. – «LE POISON JUIF» Г. ВЕЛЬТЕРА >

1.

Кажется, Вилье-де-Лилль-Адан сказал: «Человек измеряется тем, что он любит».

Некоторым людям только по их любви и доверяешь. Лживый и пустой человек, напыщенный и взбалмошный, – но вдруг узнаешь, что он любит Данте, и не на словах любит, а читает, вчитывается, знает, – то к нему, естественно, меняется отношение. Значит, что-то дантовское, хотя бы малейшая частица, – находит ответ и в его душе.

Суживая изречение Вилье, можно слово «любовь» заменить в нем словами «интерес». О чем думает человек, чем интересуется, – для «измерения» личности крайне важно. Получив книжку под названием «От Пушкина до Блока», прежде всего смотришь в оглавление: стоит ли книжку читать? что нашел автор в нашей литературе между Пушкиным и Блоком, над чем задумался? Право, самый блестящий этюд о «женских типах Гончарова», например, воспринимается как чтение второсортное, и, когда к таким произведениям применяются эпитеты «острый», «глубокий», «увлекательный», надо понимать, что это говорится относительно, условно. Если же критик и за всю свою жизнь ни разу не пошел дальше «женских типов Гончарова», то, по-видимому, он скользнул только по поверхности литературы, и как бы он на этой поверхности ни отличился, все же дело его не велико и не значительно.

Автор книги «От Пушкина до Блока» Л. Гроссман – писатель, кажется, не особенно даровитый и не по-настоящему культурный. В нем чувствуется средний приват-доцент того типа, который очень распространен в современной России: всезнайка, полумарксист и полумистик, полуэстет и полунигилист. Он много пишет о вопросах, в которых не совсем хорошо разобрался – о теории поэзии, о «методе и стиле», о символизме и новой французской литературе. Но эти статьи в его книге – явный балласт. Основа, ядро книги их искупает. Несколько очень тщательных статей на очень живые темы вызывают к автору «доверие» читателя. Таковы очерки «Тютчев и сумерки династий» – довольно спорный в выводах и заключениях – и «Достоевский и Европа».

Эта статья представляет собой сводку суждений Достоевского о Западе. Если не ошибаюсь, сводка сделана впервые. Гроссман с основанием говорит о «книге Достоевского о Европе». Если собрать все разбросанное в «Дневнике писателя», в «Карамазовых», «Подростке», «Игроке», получится настоящая книга. И какая книга, – несмотря на противоречия, несмотря на ошибочность почти всех предсказаний, – с какой страстью и ясновидением написанная! Первая же цитата определяет тон ее: «Почему Европа имеет на нас, кто бы мы ни были, такое сильное, волшебное призывное впечатление? Ведь все, решительно все, что есть в нас развития, науки, гражданственности, человечности, все, все ведь оттуда, из той страны святых чудес…». Позже, после долгих скитаний по «стране чудес» наступило разочарование.

Гроссман недоумевает: как мог Достоевский, пристально вглядывавшийся в современную ему Европу, писавший о всяких пустяках в ней, не заметить во второй половине века взлета европейского творческого духа, проглядеть Вагнера, Ибсена, Флобера, Ницше? Недоумение его, вероятно «риторическое»: слишком понятно, отчего Достоевский проглядел важнейших своих современников. Но Достоевский мог бы ощутить в 60-70-х годах «трещину» в мире, трещину, в которую хлынуло нечто таинственное, темное, новое и глубоко ему родственное. Об этом вкратце не скажешь. «Я хочу в Европу съездить, Алеша… и ведь я знаю, что поеду лишь на кладбище, на самое, самое дорогое кладбище, вот что! Дорогие там лежат покойники, каждый камень гласит о такой горячей минувшей жизни, о такой страстной вере в свой подвиг, в свою истину, в свою борьбу и в свою науку, что я, знаю заранее, паду на землю и буду целовать эти камни и плакать над ними, – в то же время убежденный всем сердцем моим, что все это давно уже кладбище и никак не более…»

Если бы даже Достоевский понял Вагнера и Ибсена, – едва ли он зачеркнул бы слово «кладбище». Но, вероятно, оно стало бы ему еще дороже.


2.

Знаменитое обращение Ивана Карамазова к Алеше я процитировал умышленно и по соображениям отчасти «полемическим». Конечно, все его знают. Многие даже наизусть. Но как пять лет тому назад было распространено шпенглерианство, так теперь расцвело противоположное. «Все в Европе благополучно и прочно. Дух ее мощен и крепок. Никаких сумерек. Сумерки – лишь в воображении досужего немца». Такие суждения теперь считаются признаком «хорошего тона». Между тем в них отражается лишь ограниченность кругозора, внутренняя окаменелость. Что можно на них ответить? Да, конечно, вы правы, Пруст гениальный романист, Пикассо отличный художник, но… Многоточие, – потому что доказать ничего нельзя. Остается только «ссылаться на авторитеты» и напоминать, что и до Шпенглера были люди, чувствовавшие всеевропейское «неблагополучие».

Я не знаю, кто такой Г. Вельтер. Авторитет ли он, можно ли на него ссылаться? Если и нельзя, стоит все-таки прочесть его глубоко интересную статью «Le poison juif» в сентябрьской книжке «Меркюр де Франс». Вельтер все время перекликается с Достоевским, хотя не только в нем никакой апокалипсичности нет, но она ему резко враждебна. Оговорюсь, что глубоко интересна статья Вельтера не столько по самым мыслям его – в ней есть несколько едких, надолго запоминающихся замечаний, но не более, – сколько потому, что он с редкой, чисто «галльской» отчетливостью сводит вместе важнейшие и сложнейшие вопросы времени.

Трудно только читать его статью, хочется с ним говорить, потому что каждая строчка задевает и возбуждает мысль. Читаешь с долгими перерывами, за неимением собеседника уносясь в свои, поневоле молчаливые размышления – «вокруг», «около», «по поводу».

Вельтер пишет о роли и месте евреев в мире. Его исходная точка: евреи – самый трезвый, самый практический, спокойный из народов, но эти черты характеризуют лишь основную массу племени. Наверху ее всегда была и есть горсть, кучка безумцев, «отчаянных и неистовых идеалистов», которой ненавистен социальный порядок мира. Этот идеализм, еврейский по происхождению, еврейству насмерть враждебен, как враждебен и всем основам мира. Было две попытки взорвать мир – Евангелие и «Капитал» Маркса, «две книги, которые Израиль отвергает и осуждает». Критики Евангелия Вельтер не дает, ограничиваясь подбором цитат. Это те цитаты, которые в «Темном лике», почти на каждой странице, приводит Розанов с примечаниями: «Ужас! ужас! Царь ужаса! Страшно, невероятно!» «Горе вам, смеющиеся!» «Отныне пятеро в одном доме станут разделяться, трое против двух и двое против трех; отец будет против сына и сын против отца, мать против дочери и дочь против матери…» «Если кто приходит ко мне и не возненавидит отца своего и матери, и жены, и детей, и братьев, и сестер, а притом и самой жизни своей, тот не может быть моим учеником». Евангелие всем своим пламенем обрушилось на устои общества – патриотизм, закон, семью, иерархичность. Но католицизм спас эти начала. Здесь у Вельтера совпадение с Достоевским полное. Католичество, дух Рима, «продало Христа за земное владение». Дух Рима понял опасность и все свое дело построил на компромиссе, по-теперешнему на «соглашательстве». Католичество не могло исключить Христа из христианства, оно оставило его, но оставило только имя, удалив, заслонив его сетью тончайших и вдохновеннейших выдумок, превратив учителя в предмет обожания. (Замечу от себя: в культе Мадонны, помимо восторга, влюбленности, самозабвения средневековых и позднейших «рыцарей бедных», помимо всех чистых и безотчетных порывов, не было ли со стороны католиков желания спасти, уберечь включить в христианство, по-новому освятить самое дорогое человеческое чувство, то, от которого человек труднее всего откажется, – материнскую любовь, так неумолимо и сурово перечеркнутую Евангелием?)

Одряхлел ли католицизм оттого, что он не понял своих задач перед лицом нового врага – коммунизма? Вельтер не отождествляет, конечно, евангельской проповеди с учением Маркса и подчеркивает много раз, какая между Евангелием и Марксом пропасть. Но для него важна лишь социальная сторона вопроса. И там, и здесь – взрывчатое вещество. Рим, почувствовав его в Евангелии, вобрал весь яд в себя и переработал. Против коммунизма он готовится к бою. Напрасно, безнадежно! Здесь опять вспоминается Достоевский, предсказавший, что папа выйдет к народу наг и нищ и скажет, что между социализмом и христианством разницы нет. Этого и хотел бы Вельтер. Он много говорит о России, и подчас с большой зоркостью. Россия первая приняла коммунизм, потому что в ней не было католической дисциплины, потому что она была вся расшатана Евангелием. Он приводит удивительные, много лет тому назад сказанные слова Мишле:

«Темная сила, мир без закона, мир, враждебный закону, Россия влечет к себе и поглощает все яды Европы». И дальше: «Россия вчера нам говорила: я есмь христианство. Завтра она скажет: я есмь социализм. Все враги строя и общества были один за другим учителями России: Руссо, Жорж Санд, Ибсен, Маркс, многие другие…»

Здесь обнаруживается уязвимость, спорность основного положения Вельтера. Правильно ли расовое определение некоего витающего над мирок «безумия» как «отравы» еврейской? Евангелие и «Капитал» – этого для доказательства слишком мало. Разве нет «безумия» в славянстве, помимо евангельских влияний, да и над всей арийской Европой разве не вьется иногда тот же огонь? В религиозно ослабевшей Европе он выражается не в прямой проповеди, а в поэзии. Поэтому он приемлемее, усладительнее. Но та же вражда между верхушкой и массой, которая якобы характерна для еврейства, – разве ее нет у арийцев? Европа ставит памятники своим «учителям», поэтам, изучает их творчество в академиях, но она палец о палец не стукнет, чтобы в чем-нибудь их послушаться. Это смешно и представить себе. Байрон, Шиллер, даже Сервантес, автор «самой великой и самой грустной книги в мире», Шекспир, у которого в одном только «Гамлете» можно вычитать такие вещи, что надо или все в мире перевернуть вверх дном, или считать «царя поэтов» простым пустомелей… Почти вся мировая поэзия мироразрушительна, точнее, общественно-разрушительна, хотя на «Капитал» ничуть не похожа, но Евангелию родственна во многом. Одно только исключение – Гете, и недаром его в Европе так исключительно выделяют и любят. Это щит, за который можно укрыться, это и вершина поэзии, и в то же время – государственность, порядок, разум, если угодно, «обывательщина», спокойствие, равновесие, по Вельтеру нечто типически-арийское, по Евангелию нечто глубоко грешное.

Пора кончать, и я вижу, что, начав одним, кончаю другим. Но ведь «беседа» – не научный доклад, и сводить в ней концы с концами не всегда обязательно. В сегодняшней беседе мне едва ли бы и удалось это сделать. Прошу извинения скорей не за беспорядок, а за выбор темы, которая в беседу не укладывается и в ней исказилась и умалилась.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю