355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Адамович » Литературные беседы. Книга вторая ("Звено": 1926-1928) » Текст книги (страница 17)
Литературные беседы. Книга вторая ("Звено": 1926-1928)
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 19:06

Текст книги "Литературные беседы. Книга вторая ("Звено": 1926-1928)"


Автор книги: Георгий Адамович


Жанры:

   

Публицистика

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 27 страниц)

1928

ВЛАДИСЛАВ ХОДАСЕВИЧ. –
БОРИС ЗАЙЦЕВ

1.

В «Собрание стихов» Владислава Ходасевича включены стихотворения с 1913 года до последних дней. Книга большая, и требует она чтения долгого и внимательного. Стихи Ходасевича принадлежат к тому роду искусства, где «словам тесно, а мыслям просторно», да и не только мыслям, но и всему, что определяется понятием «содержание». Поэтому перелистать или рассеянно просмотреть сборник было бы делом напрасным, бесплодным. В этом случае стихи Ходасевича, понравься они или нет, наверно остались бы непонятыми. Нельзя сказать, чтобы к пониманию их имелись внешние препятствия: наоборот, стихи ясны, почти прозрачны. Но их ясность обманчива, и автор как будто даже хочет обмануть ею читателя торопливого, невнимательного: «пусть думает, что понял». В этом противоположность Ходасевича поэтам-символистам, которые отпугивали простодушного читателя нарочито высокими словами и неожиданными словосочетаниями. У Ходасевича все просто и логично, все разумно и общедоступно. Но в основе и в истинной сущности своей поэзии Ходасевич так же «труден», как самые трудные из символистов, – только обнаруживается это не сразу.

Надо было бы прежде всего сказать несколько слов о мастерстве, если угодно, даже о «технике» Ходасевича, – и, признаюсь, мне бы очень хотелось это сделать. Но я чувствую, что, к сожалению, придется ограничиться выражением этого желания. У нас был недавно период повышенного интереса к техническим вопросам, и с формалистами это увеличение дошло до таких пределов, что ради спасения самого понятия «искусство» пришлось бить отбой. И отбой раздался, и уж нельзя было остановить его! Сейчас технический разбор произведений поэта показался бы неуместным и был бы неправильно истолкован. Несомненно, опять раздались бы вопросы: да зачем? да к чему? да будто в этом дело? И опять пришлось бы отвечать, что «дело и в этом, хотя и не все дело в этом», т. е. – азы и дважды два. Формальный разбор стихов Ходасевича показал бы, до какой степени одно верно найденное слово, один перебой размера могут углубить и вскрыть содержание. Бесспорно, ничто не может заменить или «создать» содержание, т. е. душу поэта, – и даже ничто внешнее не может обогатить ее. Вдохновение и тайна остаются в основе искусства. Но ведь вдохновение как-то пробивается наружу, и неужели неинтересно следить за ним в его блужданиях? И еще: неужели, после полутораста лет существования русской поэзии, не ясно, что мастерства чисто внешнего, голого, бездушного не бывает и никогда не было и что в этом параллелизме заключена такая же тайна, как и в самом существе вдохновения? Не ясно ли, что великая и подлинная власть над словом всегда соединялась с величием и богатством содержания, – как у Пушкина, Тютчева, у Боратынского, которые не только самые значительные русские поэты, но и самые умелые русские стихотворцы? Ну, а рифмоплетам, сочинявшим с «неподражаемой виртуозностью» всевозможные пошлости, мы цену хорошо знаем, и не только им самим, но и «виртуозности» их. На стихах Ходасевича можно учиться поэтическому искусству. Но надо дать себе слово никого в поэзии не обманывать. Надо иметь бесстрашие все договаривать до конца. И надо верить в себя, лучше – доверять себе. Если ученик на это способен, – и если читатель в силах себя хоть на время к этому принудить, – учение и чтение пойдут впрок. Иначе бойтесь – ученик и учитель! – этой сухости в обращении со словом, бойтесь, как боятся света, когда не все хотят освещать. Даже Ходасевич платится за качество своего стиля некоторой бедностью своего поэтического облика. Первые впечатления: бедность, скромность. Однако он свой стиль выдерживает, выносит, и как бы мы долго в него ни вглядывались, беднее уже он не становится. Это не то что «ржавый гвоздь, на который повешены пестрые тряпки», как сказал об одном знаменитом поэте Розанов. Но Ходасевич выдерживает, а другие сразу могут превратиться в ничто, перестать быть, что с некоторыми из его последователей почти уже и случилось.

Одна из давних книг Ходасевича называлась «Путем зерна». Стихотворением о смерти и воскресении зерна открывается и новый сборник его. «Не оживет, аще не умрет», как сказано в Евангелии, или «Strib und werde!», как послушно повторил Гете, не часто в чем-либо с Христом сходящийся. Это таинственный закон жизни. Чем больше, чем дольше и пристальнее в жизнь вглядываешься, тем несомненнее видишь, что все в ней ему подчиняется, и можно было бы назвать его законом «вечного возвращения» к первоначальному состоянию (или видению? или замыслу?), но преображенному и очищенному, – законом «3», восстанавливающим из праха «1» сквозь «2». Не соединение первого со вторым, а именно воскресение первого.

Метафизично и бездоказательно, – улыбается читатель. Что ж, d’accord, – пойдем дальше.

Ходасевич начал свою поэзию с «приятия мира», как выражались символисты. Приятие было легковерным, и самый «мир» был хрупким. «Но страшно мне: изменишь облик ты», – писал юный Блок. Ходасевич мог бы эти слова повторить. Мир действительно изменился, но, в противоположность Блоку, Ходасевич не бросился к нему, пытаясь в искаженных чертах узнать первоначальное, а ушел, закрыв глаза рукой. Здесь начинается период «два», почти всегда самый обольстительный в искусстве, самый «очаровательный», тот, о котором жалеют поклонники поэта, когда поэт его оставляет. И как расцветает в нем Ходасевич! Как прелестны его стихи, где поэт открывает новую вселенную, им воображенную рядом с миром грубо реальным, и где отныне он только и хочет жить:


 
Друзья, друзья! Быть может, скоро —
И не во сне, а наяву —
Я нить пустого разговора
Для вас нежданно оборву.
 
 
И повинуясь только звуку
Души, запевшей, как смычок,
Вдруг подниму на воздух руку
И затрепещет в ней цветок,
 
 
И я увижу и открою
Цветочный мир, цветочный путь.
О, если бы и вы со мною
Могли туда перешагнуть!
 

Ходасевич делит мир на «ваш» – невыносимый ему и чуждый, и «мой», «цветочный» – сияющий, стройный и прекрасный. Вероятно, поэту казалось в годы этого открытия и этих делений, что для него начинается настоящее существование. Но «цветочный» мир был всего лишь мечта – старое, грустное, всегда обманывающее людей слово! Произойдет

или нет то, что должно произойти, – как знать? – но если Ходасевич в своем развитии не остановится, он неизбежно окажется у черты, где придется ему обменять «цветочные», нежнейшие, обольстительнейшие соблазны на грубую, нищую, «мнимо-реальную» и все-таки единственно реальную жизнь.

По сравнению со стихами, написанными лет десять, восемь или шесть тому назад, его теперешние стихи выдают уже начавшееся исчезновение призраков, и вот «входит жизнь в свои права» и лишает поэта его утешений. Начинается расчет – и, может быть, он кончится трагически. Всякие бывали концы. Примирение и просветление ничем не предуказано. Но только этот «конец», каков бы он ни был, и будет воскресением, хотя бы коротким.

Сейчас для Ходасевича мир, от которого он хотел уйти и который его настиг, ужасен. И он рассказывает об этом с действительно неподражаемым искусством. Чувствуете ли вы дыхание «всемирной, бессмертной скуки» над этой картинкой:


 
Сквозь ненастный, зимний денек
– У него сундук, у нее мешок —

По паркету парижских луж
Ковыляют жена и муж.
 
 
Я за ними долго шагал,
Жена молчала, и муж молчал.
И пришли они на вокзал.
 
 
И о чем говорить, мой друг?
У нее мешок, у него сундук…
С каблуком топотал каблук.
 

И прислушивались ли вы к этому сдержанно-гневному шепоту:


 
Всегда в тесноте и всегда в темноте,
В такой темноте и в такой тесноте!
 

Здесь требуется какая-то поправка. Здесь преувеличение. Хочется сказать: не то, не так… Разве уж так «темно и тесно»? Изменит ли свой приговор поэт? Если нет – то нет и сомнений: мы будем свидетелями гибели поэта, потому что в поединке с жизнью – если вовремя поэт не попросит мира – исход бывает только один.

… О чем все это? – спросит, пожалуй, кое-кто из читателей. О самой сущности поэзии, надо ему ответить, и без всякой усмешки попросить извинения за невнятность речи. Иначе говорить нельзя, оттого, большей частью, об этом люди и молчат. Некоторым облегчением во взаимном понимании могло бы явиться только сознание, что, в сущности, со всеми настоящими поэтами происходило в жизни одно и то же, и, думая о разных поэтических судьбах, находишь в них единую нить. Об этом мы вспоминаем, читая Ходасевича, – и лучшего о нем ничего сказать нельзя.


2.

Отличительная черта Бориса Зайцева – откровенность лиризма. И если отсутствие чего-либо может тоже быть отличительной чертой, то признаем, что Зайцева отличает отсутствие иронии.

Обе черты эстетически опасны, особенно первая.

Простая, житейская чувствительность, ничем управляемая и ничем не сдерживаемая, не подгороженная «ясным холодом вдохновения», рождает большей частью литературу уныло-безжизненную. При изобилии лиризма читатель, сразу пресыщенный, ему сопротивляется, и если лиризм недостаточно обоснован, он отказывается его принять. Образцом такого нестерпимого и неоправданного преизбытка чувствительности может служить последняя книга Чирикова.

Отсутствие иронии опасно не для всех. Оно опасно лишь для литературы, хотя бы в малейшей доле недоброкачественной, – и не столько словесно, сколько душевно недоброкачественной. Ирония, как известно, – приправа, перец. Если обращаться с ней искусно, если знать, когда, куда и сколько этой пряности припустить, – Бог знает что, последняя труха и рухлядь может сойти за нечто «остросовременное» и «дразняще-волнующее».

Зайцев – писатель будто бы не хитрый, не мудрствующий лукаво, – в действительности преодолевает тягчайшие препятствия. И то, как легко он это делает, лишний раз убеждает нас, что он – истинный художник, один из пяти-шести – самое большое, восьми – «истинных» в нашей теперешней литературе. Употребляю здесь слово «художник» в значении самом широком, общем, и все-таки верном, – почти в значении «мечтатель», но с заменой пустой и беспредметной мечты уверенно-отчетливым воспоминанием или предчувствием. Зайцев пишет всегда лирично. Его пейзаж не бывает описанием природы – в него вплетаются обрывки чувств, дум, тревоги. Зайцев говорит:

«Белый снег. Слегка уже синеет. Галки дико орут над золотым крестом церкви Георгия… Бледный шар зажегся у подъезда. Вечереет. Снег, мгла, Россия».

Это неожиданное и сразу становящееся здесь необходимым, незаменимым слово «Россия» ничего не прибавляет, конечно, к картине провинциального городка, но оно «индивидуализирует» ее. Таковы все замечания, описания, характеристики у Зайцева – все пронизано личным светом. Кому бы мы это простили? Чье «личное», столь навязчиво следующее за читателем, не оставляющее его ни на страницу, ни на строчку, не показалось бы в конце концов скучным и мелким? На мое ощущение, на мой «внутренний слух», Зайцев никаких упреков не заслуживает. Пустоты за его волнением не чувствуется никогда. Подделки и притворства нет. И поэтому он имеет право быть умиленным, говорить многозначительными намеками и как бы «ориентироваться» на таинственность – дна этой таинственности вы не почувствуете ни разу, не придется вам усмехаться над тайной, оказавшейся лишь расцвеченной и разукрашенной пошлостью. Зайцева можно не любить – пристрастия и вкусы у людей разные. Можно не соглашаться с его приемами, не ценить его повествовательной манеры. Но нельзя отрицать его принадлежность к «избранным», и суд людей должен был бы, в сущности, только склониться и «принять к сведению» столь несомненное решение судьбы.

Ирония Зайцеву, конечно, не нужна. Не чувствуя к ней влечения, он никогда не бывает ироничен. Ирония могла бы явиться незваной-непрошеной, как явилась она к Блоку. Быть может, зайцевское творчество стало бы от этого богаче и трагичнее, изменив своей однообразной сладости. Но сама ирония не пришла, а искать ее или делать вид, что она присутствует, – этого Зайцев не хочет. Зайцев вообще никогда не смеется – редкий случай в нашей литературе, слишком уж склонной к «здоровой шутке». «Здоровая шутка», «беззлобный юмор»… Трудно объяснить, почему, но это совсем не русское дело. Вот, например, – Владимир Соловьев, замечательный русский человек, глубокомысленный писатель. Но ведь нельзя же читать без «горестного удивления», без чего-то близкого к брезгливости его «шутки», эти пародии, эти стихотворные послания к друзьям, где не знаешь, что хуже, – стихи или остроты, – и разве этот мелко-скверный хохоток не искажает облика Соловьева? За исключением немногих «великих »(смеявшихся мало, или уж как Гоголь, смеявшихся неотразимо, непобедимо, а главное, ничуть не «здорово» и не «беззлобно») русские писатели хохотали слишком много, слишком неудачно и, надо сознаться, без всякого «объективного» повода. Поэтому серьезному и грустному Зайцеву мы радуемся.

В новый сборник Зайцева «Странное путешествие», кроме повести, носящей это название, вошло семь беллетристических вещей и заметка «Странник». Мне кажутся наиболее удачными повесть «Авдотья-смерть», о которой я уже писал после того, как она появилась в «Современных записках», и особенно «Атлантида» – рассказ о первой любви, вернее, о первом желании любить.

Это прелестная вещь, и хорошо, если бы ее прочли там, в России, хотя бы вперемежку с П. Романовым и Артемом Веселым, для «улучшения нравов», для просветления умов и душ.

Post-scriptum: в «Страннике» у Зайцева есть замечание, не знаю откуда взятое, будто Лев Толстой перед смертью «плакал старческими слезами» над стихами Пушкина:


 
И с отвращением читая жизнь мою…
 

и считал эти стихи «лучшими во всей мировой литературе». Помнил ли Толстой, – и помнит ли Зайцев, – что Некрасов, умирая, повторял те же самые стихи, так же называл их «лучшими», о чем есть запись в его дневнике?


КОНЧИНА Ф. К. СОЛОГУБА. –
ТЭФФИ. –
ТИХОНОВ

1.

Во всех советских статьях и заметках по поводу смерти Сологуба встречается одна и та же мысль: Сологуб умер для читателей задолго до своей физической смерти, Сологуб – обломок прошлого, чужд широким массам. В той форме, в которой они были высказаны, эти утверждения коробят и даже ужасают своей беспредельной самодовольно-самоуверенной (хотелось бы думать, притворной) глупостью – всем тем, что составляет тайну наиболее рьяных из московских журналистов. Но в обозвании Сологуба «обломком» есть какая-то правда. Только она нисколько не унизительна для покойного поэта. Всякий человек есть одновременно нечто отдельное, обособленное, и часть целого – член какого-то «коллектива», говоря по-советски. Этот относится не только к принадлежности национальной или сословной, но и к духовной сущности человека. Бывают эпохи, когда к смерти человека его «коллектив» не разрознен, – это случается большей частью с «коллективами», широкими по составу» растяжимыми, имеющими простые и популярные задачи. Над такими могилами произносятся бодрые речи о «продолжении заветов» и слышатся восклицания: «Он умер, но дело его живо!». Дело же всегда есть дело общее, т. е. общественное. Сказать о Сологубе, что «дело его живо», было бы такой грубой фальшью, такой явной насмешкой, что даже стилистически эти слова прозвучали бы нестерпимо. Поэтому, как вывод, напрашивается одно из двух: или у Сологуба никакого дела не было, или оно умерло вместе с ним.

Если быть вполне правдивым, вполне и беспощадно искренним, придется признать первое: никакого «дела» у Сологуба не было, как вообще его не бывает у поэтов. Они выдумывают его порой для самооправдания, для опоры в жизни, его им порой навязывают и прикрывают видимостью «дела» их душевную наготу, как в библейском рассказе о Ное. Но, по существу-то, давно ясно: поэзия гораздо больше смущает людей, чем руководит ими или учит их, поэзия есть последний, обольстительнейший, сладчайший обман. Об этом нельзя и не стоит говорить мимоходом. Скажу только, что почти все настоящие поэты это сознавали и по-разному пытались примирить непримиримое.

Будучи человеком своего времени, и не только сочиняя стихи, но и принимая в жизни участие, встречаясь с людьми, беседуя, слушая, споря, думая, дружась, ссорясь, – Сологуб должен был так или иначе войти в какой-то «круг», и вот круг оказался к годам его старости распавшимся, и в этом смысле Сологуб, действительно, был обломком. Его кругом был символизм, и символисты были его «соратниками». Никогда еще русскому искусству, с тех пор как оно существует, не было поставлено задачи более трудной, чем поставил ему символизм. «Преображение жизни» – не больше, не меньше. Достаточно оглядеться вокруг и присмотреться, – не к быту, нет, – но к умам и душам наших современников, чтобы оценить размеры крушения этих надежд. В последние годы, на литературных вечерах и собраниях всевозможные лефовцы и напостовцы, а то и просто «рядовые слушатели, освободившееся от мистических предрассудков», поучали Сологуба правильному, «соответствующему нашей эпохе», отношению к жизни. Он упорно молчал, но что он в такие минуты думал? Есть особенная грусть во всех смертях этого поколения русских поэтов – в смерти Блока, в смерти Брюсова. Большевики большевиками, холод холодом, одиночество одиночеством – не все дело в этом. Есть еще язвительное, вкрадчивое торжество ничуть не «преображенной» жизни, последний ее, предмогильный, слегка насмешливый, вполголоса, вопрос:


 
Сладко ль видеть неземные сны?
 

И вот когда мы читаем о Сологубе, что он «для современности не представляет больше интереса», то, чрез всю пошлость этого тона, хочется сказать человеку: да, правильно, верно. Но дай вам Бог, товарищ, оказаться когда-нибудь таким «обломком», и если вы еще не окончательно сбиты с толку, если не окончательно одеревенели и окаменели, вы не можете этого не понять.

Не прошло еще и недели со смерти Сологуба, как уже начался спор: великий поэт или не великий? Больше Блока или меньше Блока? Первый из современных поэтов или не первый? По-видимому, нет никакой надежды, что когда-либо подобного рода споры прекратятся. А ведь стоит хоть сколько-нибудь вдуматься в эти «сравнительные оценки», поэтов, чтобы убедиться, как они нелепы: чем измерять? как измерять? что измерять? с какой точки зрения? в каком отношении? – и так далее, вопросы возникают сами собой, без конца. Эту нелепость все чувствуют, она настолько очевидна, что ее даже не приходится никогда никому доказывать. Но «привычка свыше нам дана», и мы привыкли еще в школе спорить, «кто выше, Пушкин или Лермонтов», что той же фантастической линейкой измеряем все и вся… Итак, был ли Сологуб «первым» поэтом нашего времени? Кажется, обыкновенные читатели и «широкая публика» никогда не уделяли ему первого места. Но поэты и близкие к поэтам люди нередко признавали Сологуба избраннейшим, лучшим, первым. Здесь резко сказалась разница отношений одних и других к поэзии и, на мой взгляд, сужение, упадок, даже порча восприятия поэзии поэтами, т.е. профессионалами. «Публика» прислушивается к поэзии слухом и старается понять ее умом, – случается, конечно, что она ничего не слышит и мало понимает. Поэты же все настойчивее, все исключительнее слушают стихи, только слушают – их звук, их тон, голос. Бесспорно, голос в поэзии самое важное, но он – не все. В исключительном внимании к нему все еще видны следы реакции против восьмидесятничества, когда стихи были рифмованной прозой. Слушая стихотворение, поэт в наши дни воспринимает только сцепление звуков, и, если это сцепление его убеждает, он говорит «да», забывая обо всем другом. Отсюда узкая, но глубокая слава Сологуба: такой чистоты звука, какая была в его стихах, нет ни у кого из новых русских стихотворцев. Лет двадцать тому назад Сергей Городецкий сказал, что это «будто скрипка при луне». Декадентская прихотливость этого образа верно передает впечатление, оставляемое сологубовскими стихами: пронзительная певучесть звука и лунный «холодок» его… Вообще, неподражаемый, незабываемый, неповторимый напев, – если не всегда, то в некоторых строфах покоряющий. Но бедность тем, бедность слов и какая-то водянистость стиля, которую Сологубу не удалось преодолеть никогда и которую не следует называть «прозрачностью». У Блока в его лучших вещах слово как бы умирает и оживает, падает и взлетает, бьется, страдает, трепещет, и внимать ему нельзя равнодушно. У Сологуба слова льются одно за другим, и сладкий плеск их мало похож на человеческую речь. Мы часто очарованы, но мы редко взволнованы. Если можно сказать о поэте, что он «чуждый гость среди людей», то вернее всего это было бы сказать о Сологубе. Оттого «профессионалы» слушали и слушают его с изумлением: невозможно его искусству научиться, нечего в нем перенять. Что-то совсем нездешнее, никогда прежде не слыханное. Почти «потусторонняя» песнь, ничего общего не имеющая со «скучными песнями земли». Но оттого же Сологуб никогда не станет поэтом всенародным и подлинно великим. Слишком слаба была его связь с человеческой, с общечеловеческой жизнью и слишком мало вобрала его поэзия «людского горя, радостей людских».

Договорившись до этого, мы как будто отрекаемся от всей эстетики последних десятилетий и над сологубовской могилой протягиваем руку Надсону. Ну что же, не надо бояться слов: отрекаемся, – хотя лучше было бы сказать: «оставляем». Но храним от того, что теперь оставляем, воспоминание настолько глубокое и действенное – от декадентства и символизма, от ранних мечтаний и раннего бреда, от всего героического русского эстетизма, с его героически-наивным стремлением «красотой спасти мир», – что нет, Надсону мы руки не протягиваем. Совсем не об этом речь, и не так далеко заходит отступление. Только бы немного меньше брезгливости в «искусстве для искусства» последних десятилетий – и до сих пор оно было бы живо. Надеюсь, никто не подумает, что я в чем-либо упрекаю Сологуба или поучаю его уму-разуму: скорей я делаю выводы из его собственной поэзии и его жизни. Это ведь Сологуб на старости лет, в годы войны и революции принялся петь бесконечные похвалы жизни, будто прося у нее прощения за прежнее равнодушие и клевету. И среди его стихов нет лучших, чем те, которые написаны рукой одряхлевшей, почти бессильной. «Оправдание добра» – так можно было бы озаглавить все последние стихи Сологуба. Кончены демонизмы, развенчан «прекрасный грех», оказавшийся скучным и убогим, кончена вообще игра в жизнь, в красоту и искусство, – и простые вещи простыми словами принялся славить Сологуб. Эти светлые старческие стихи, действительно, достойны занять место рядом с лучшими стихами наших лучших поэтов, со стихами, где видно сознание ответственности поэта пред миром за каждое произнесенное слово.


2.

На обложке новой книги Тэффи нарисованы самовар и Эйфелева башня: русский Париж. Книга иронически названа «Городок».

Тэффи рассказывает о русско-парижской жизни и сдержанно посмеивается над ней. Рассказы совсем короткие, в две-три странички. Тэффи, вероятно, чувствует «болезненность» своих тем и не хочет ставить точки над i, не все договаривает. Легкий рисунок обрывается как раз там, где, казалось бы, должно начаться развитие. Не вполне ясно даже отношение изобразителя к изображаемому: отождествляет ли Тэффи себя и свою жизнь с существованием растерянно-прекраснодушных обитателей «Городка» или смотрит на них со стороны?

Скорее, первое. И самое острое впечатление от книги – это то, что Тэффи совсем не хочет смеяться. В ней всегда чувствовалось некоторое пренебрежение к ремеслу прославленного, профессионального юмориста. Свои шутки и анекдоты она всегда бросала, как подачки, которых жадно ждали от нее читатели, – бросала, а сама как будто «отсутствовала». Теперь это сделалось еще очевиднее.

Конечно, Тэффи с прежней зоркостью видит и подмечает все, над чем можно (или можно было бы) посмеяться. Конечно, Тэффи с прежним искусством исполняет даваемые ей читателями «заказы» – сочиняет юмористические рассказы. Но все чаще прорезываются эти рассказы «темными нитями грусти», и гоголевская сущность ее юмора все явственнее обнаруживается – то в отступлениях, то в случайных замечаниях, то в заключениях. Книга насмешливая, но совсем не веселая книга.

Да ведь не с чего и веселиться теперь. Тэффи с безошибочным чутьем нашла «границу дозволенного» и ни разу не переступила ее. Она поняла, что в теперешнем быту, в теперешних условиях многое и многие нелепы поневоле, сами это сознавая, но не будучи в силах что-либо изменить. И она нашла верный, не оскорбительный тон комического. Книгу Тэффи можно прочесть для отдыха и развлечения, но вместе с отдыхом и развлечением читатель чем-то обогатит свою душу, как в беседе с человеком умным и полным жалости к участникам «трагикомедии, жизнью именуемой».


3.

Сборник рассказов Николая Тихонова «Рискованный человек» достоин всяческого внимания. Тихонов – писатель еще молодой и, несомненно, очень способный. Давно существует мнение, что настоящее призвание его – проза, а не стихи: все достоинства его стихов были достоинствами типично беллетристическими. По-видимому, это мнение не было ошибочным. Тихонов в прозе как бы вырастает, освободясь от чуждых ему словесных форм.

Напомню в двух словах литературную «карьеру» Тихонова.

О нем впервые заговорили в 1920 или 21 году, в петербургских литературных кружках. Единодушия в оценке Тихонова не было. Восторженно отзывался о нем Замятин. Гумилев, незадолго до смерти, подарил ему одну из своих книг, с надписью, содержавшей какие-то очень лестные предсказания. Но Ахматова и, если не ошибаюсь, Ходасевич отнеслись к «восходящей звезде» довольно холодно.

Звезда не только была «восходящей» – она действительно взошла. Года через два после того, как было напечатано первое стихотворение Тихонова, он был одним из самых популярных и влиятельных в России стихотворцев. Имя его произносилось как равное наряду с именами других советских поэтических теноров – Маяковского, Пастернака, Есенина. Тихонов увлекал российский «молодняк» своей подлинной, не притворной и не поддельной бодростью, энергией ритмов, колкостью и меткостью слов. Он многим читателям пришелся по вкусу, он был без всякой натяжки и позы «созвучен эпохе». Дарование Тихонова было широким и щедрым, но едва ли глубоким, – и в этом кроется причина разноречивых оценок его. Таинственные струны «лиризма» были ему недоступны, и недоступными для него остались те области, куда случалось иногда забрести Пастернаку или Есенину. Самый звук его поэзии был плоский, грубоватый, без отклика и длительности,– единственный порок ее, но порок решающий. Если бы не это, Тихонов был бы замечательным поэтом. А теперь мы даже спрашиваем себя: поэт ли он? К нашему времени все так отстоялось и утряслось, так «дифференцировалось», что мы почти перестали воспринимать как поэзию – поэзию сатирическую, дидактическую, даже эпическую. Поэзия стала лирикой, а все остальные, побочные роды хочется отрезать, как мертвые ветки. И хотелось увести Тихонова к прозаическому повествованию, где его природные дары могли бы расцвести, а то, чем его природа обделила, могло бы и не потребоваться, – увести от стихов. К чему в стихах верные и смелые эпитеты, яркость и неожиданность образов, к чему свежесть, легкость, находчивость, – если все это «не поет»? Если – говоря иначе – все это крепко и прочно обращено к настоящему, а не перелетает над ним, мимо него, из прошлого в будущее, из будущего в прошлое?

Тихонов теперь «нашел себя». Его рассказы иногда еще манерны, иногда сбивчивы, но в целом они очень хороши и новы. Мне как-то уже приходилось писать о «новизне» советских писателей об их постоянной, назойливой заботе быть новыми и об их неудачах в этом. Новизна пустых причуд и стилистического жеманства в счет, конечно, идти не может. Написать, после сорока лет декадентства, вместо «светало» – «заря простерла свои пальцы», не только не ново, а просто глупо. Может быть, кому-нибудь и приятна такая «картинность» – но крайне сомнительно, чтобы такой человек требовал от искусства то, что оно действительно способно дать. Тихонов, вместе со Всеволодом Ивановым (последнего периода) и отчасти Булгаковым, бывает нов по-настоящему, т. е. как бы неисправимо, неизменимо, при крайней внутренней простоте. В прошлом году П. Муратов затронул в статье, вызвавшей много толков, вопрос об «обновлении» русской прозы и «жизненности» как ее единственной основе. Возможность и самый характер «обновления» в прозе Тихонова намечается. Как это ни кажется парадоксально, он иногда ощутительно близок Жироду. Это, вероятно, совпадение, а не подражание.

Рассказы все из полуазиатского, закавказского быта, со степью, с беспредельной далью, с жестоким солнцем и полуазиатской тоской. Они все запоминаются.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю