Текст книги "Литературные беседы. Книга вторая ("Звено": 1926-1928)"
Автор книги: Георгий Адамович
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 27 страниц)
ШМЕЛЕВ. –
ИРИНА ОДОЕВЦЕВА. –
ДОВИД КНУТ
1.
Нравится или не нравится новая книга Шмелева, прельщает она или нет, читаешь ее все-таки с тем же чувством удивления, которое всегда возбуждает Шмелев: какой большой и подлинный талант! Даже в бесконечно тянущейся «Истории любовной», одной из малоудачных своих вещей, Шмелев – что бы ни говорили – остается талантлив в каждой строчке. Читателя он утомляет, и порой читатель ропщет. Слишком витиевато, слишком узорчато и беспокойно. Каждая фраза говорком. И утомленному всей этой тревожной, как бы «страдальческой», стилистикой сознанию хочется легкости, бледности, стройности – бунинской или алдановской. Но Шмелев цепко держит читателя, и пока находишься в его власти, нельзя не удивляться, как неистощимо его словесное воображение, или, говоря попросту, как «густо» он пишет, с какою расточительностью красок. Может быть, самая отличительная черта таланта – это умение заставить простить себе то, что другим не прощается. Бесспорно, шмелевский стиль ни для кого не остался бы безнаказанным: обнаружилась бы надуманность, нарочитость, безнадежно-книжное стремление «уловить самую жизнь»… И была бы невыносимой фальшь. Но Шмелеву сопротивляешься только первые минуты, а потом веришь.
В целом и в «конце концов», Шмелев, вероятно, не вполне развившийся художник, – или, вернее, неправильно развившийся. Есть в нем какой-то порок, болезнь, препятствующая внутренней свободе, остановившая рост. Но дарование у него исключительное.
«Свет разума» – сборник рассказов о России, как и предыдущая шмелевская книга. Оба сборника схожи и, по существу, равноценны. Правда, в новой книге нет такого рассказа, как «Про одну старуху», но общий уровень одинаков.
Пожалуй, в «Свете разума» нет прежней суровости тона. Это еще не безвольно-равнодушное «просветление» – сдача позиций и ликвидация жизненных счетов. Но, может быть, это предвестье.
2.
Ирина Одоевцева вносит с собой в нашу литературу что-то новое. Говорю, конечно, о новизне не столько литературной, сколько личной или человеческой. Одоевцеву сразу можно узнать, ее писания ни с какими другими не спутаешь. Очень странный человек, с душой причудливой, легкой и насмешливо-печальной.
Одоевцева начала со стихов. Она пишет их теперь все реже и реже, – и это очень жаль, потому что именно в стихах ее своеобразие было особенно заметно. Многие помнят ее появление в нашей поэзии. Это было, кажется, в двадцатом году, – во время расцвета гумилевских поэтических студий. Учеников у Гумилева было без счета, все они писали недурно, по акмеистической выучке, умели сочинить правильный сонет и сразу отличить пятистопную строчку от шестистопной. Но талантов среди них заметно не было. И вот пошел слух, что появилась у Гумилева ученица необыкновенная, пишущая стихи «совсем особенные». Гумилев улыбался уклончиво твердил: «Да… да… вот сами увидите!» – и, наконец, представил свою юную ученицу публике. Это и была Одоевцева, принявшаяся на всех литературных вечерах читать свою «Балладу о толченом стекле». Баллада неизменно вызывала восторги. Вместо роз и облаков в ней говорилось про советский быт, вместо вялой певучести или певучей вялости был ритм колкий и отчетливый. И была прихотливейшая фантастика в каждом слове.
Восхитился Горький, восхитился Чуковский и даже Лев Троцкий, в одном из своих «обозрений» брезгливо брюзжавший что-то о пережитках буржуазного искусства, на минуту повеселел, заговорив об Ирине Одоевцевой. Балладный жанр быстро привился: его подхватил Тихонов и удачно продолжил.
Стихи Одоевцевой в следующие годы сделались лиричнее. Но остался в них надолго щебечущий, полуптичий звук, то грустный, то шаловливый, – всегда холодноватый, удивляющий и далекий.
Одоевцева теперь почти оставила стихи. Она написала в последнее время несколько новелл, – и, наконец, роман, который появился в «Днях».
«Ангел смерти» прелестно задуман и очень искусно написан. Как большей частью бывает у Одоевцевой, это история о девочке-подростке, еще не все знающей, но обо всем догадывающейся, история души, которая еще оглядывается на прошлые, детские сны, но уже рвется к жизни. Одоевцева не анализирует того, что переживает ее Люка. Она только короткими вспышками освещает ее существование. Она в коротких, обрывающихся словах передает ее разговоры, ее противоречивые желания, ее мысли, в которых еще много «физиологического», дремлюще-неясного. Но ни в каком случае нельзя назвать роман Одоевцевой романом бытовым или психологическим. Его трудно было бы определить каким-либо словом того же рода, столь же привычным. Как и в стихах, Одоевцева ускользает от определений, и даже слово «роман» к «Ангелу смерти» не совсем подходит. Роман ведь, как известно, «отражает жизнь». Конечно, и у Одоевцевой жизнь отражена, но не в этом прелесть «Ангела»: не знаю, правильно ли поймет меня читатель, но скажу все-таки, что, по-моему, сущность «Ангела смерти» в какой-то неопределимой «иррациональности», его насквозь проникающей. Наш мир, наша земля, наши люди – и все-таки «не совсем то». Не наше дыхание. Умение Одоевцевой ей никогда не изменяет. Но ее отталкивает жизнь, не дает ей окончательно к себе приблизиться. Как будто слишком плотен для нее земной воздух, и ей суждено только витать и летать над ним.
Повторяю, мне кажется, в этом главная прелесть романа. Но и если быть к этой стороне ее малочувствительным, надо было бы признать в нем большие достоинства: вкус, простоту, которую только самый неопытный глаз примет за небрежность, свободу, точность… Можно было бы указать, что такие лукаво-беспечные, наивно-жестокие, невинно-порочные подростки еще не знакомы нашей литературе, и что это новая в ней тема, достойная пристального внимания…
Я не останавливаюсь на всем этом лишь потому, что, по-моему, в «Ангеле смерти» есть особенности более редкие и острее радующие.
3.
В отзывах о молодых писателях часто встречаются такие замечания: «если он будет над собой работать, то можно многого ждать… «трудно отрицать его дарование, однако, если он не свернет с опасной дороги…» – и так далее. Это совет и предостережение. Критики расточают их очень охотно: если оказывается, что молодое дарование расцвело и прославилось, – критик это якобы предвидел; если оно зачахло, – критик ведь предостерегал…
Поэтому приятнее было бы обойтись без предостережений. Но вот я перелистываю «Вторую книгу стихов» Довида Кнута, человека, несомненно, одаренного, – и на каждой странице ее мне хочется поэта увещевать. Какая «ложная дорога» у Кнута! Как настоятельна для него необходимость над собой работать! Поймет ли он это? Или предпочтет почить на скоровянущих лаврах, удовлетвориться двумя-тремя уклончиво хвалебными рецензиями, продержаться несколько лет в рядах «подающих надежды» – и наконец впасть в полное, безвозвратное небытие?
В поэзии Кнута принято отмечать буйный темперамент, задор и молодую силу. Его часто противопоставляют меланхоликам и неврастеникам, будто бы заполонившим нашу литературу. С удовольствием верю, что лично Кнут действительно таков, каким его представляют. Читая его стихи, я даже убеждаюсь в этом с несомненностью. Бурные чувства, страстное стремление жить и наслаждаться… Об этом Кнут, действительно, пишет, но пишет он без всякого одушевления. И потому Кнут не убеждает. Можно пояснить примером из живописи: на одной картине изображено сияющее небо, солнце и какие-нибудь вакхические пляски, а на другой блюдо с яблоками или рыбой. И вот оказывается, что вторая картина полна глубокой внутренней жизни, а в первой – мертвенность. Стихи Кнута похожи порой на передвижническую вакханалию.
Кнут довольно прихотлив в выборе слов. Но это изысканность полуслепого человека, который не берет того, что у него под рукой, а дальше выбирает наугад.
Не буду голословным. Приведу лучше стихотворение Кнута, где он утверждает, что «не умрет» и в страшный час «оттолкнет руками крышку гроба».
…Я оттолкну и крикну: не хочу!
Мне надо этой радости незрячей!
Мне с милою гулять плечом к плечу!
Мне надо солнце словом обозначить!
Нет, в душный ящик вам не уложить
Отвергнувшего тлен, судьбу и сроки.
Я жить хочу, и буду жить, и жить,
И в пустоте копить пустые строки.
На первый взгляд все здесь очень энергично. Но присмотритесь: «с милою гулять плечом к плечу» – как неверно, неточно, будто солдаты; «солнце словом обозначить» – еще более вяло! А дальше – минуя «тлен, судьбу и сроки» – что это за бормотания «и жить, и жить!», наконец, что значит quasi-глубокомысленное заключение про пустоту и пустые строки?
И так почти все в книге.
Кнут и его защитники могут мне возразить: «формальный разбор». Не в чести у нас теперь формальный разбор, принято писать больше о душе, о сознании, о внутреннем голосе…
Отвечу на предполагаемое возражение: именно потому я и «придираюсь» к Кнуту формально, что душа, сознание или «внутренний голос» его, мне кажется, того стоят. Но что же делать, – поэзия есть не только тайнотворчество, но и ремесло. И плохой ремесленник в ней – плохой тайнослужитель. Это слишком элементарно и общеизвестно, чтобы подробнее об этом распространяться. Добавлю только, что успехи в «ремесле», конечно, идут параллельно с успехами в духовном развитии и что «голой техники», от всего отделенной, от всего обособленной не существует, – или же эта техника к настоящей поэзии никак не относится.
Пусть же забудет Кнут все, что узнал до сих пор, пусть постарается как бы во второй раз родиться, пусть оставит свои пышно-пустословные оды и дифирамбы, пусть во всем усомнится, пусть, наконец, «потеряет душу», – и тогда, может быть, ему удастся написать стихи, которые не только будут снисходительно одобрены в кругу друзей, – но и «пройдут веков завистливую даль». У него – одного из немногих – есть эта возможность. Но он еще далек от ее осуществления.
ПРИЛОЖЕНИЯ
ИЗ НАШИХ АРХИВОВ
(CAVE)
Автобиография «Звена» *
*Примечание редакции. Печатая настоящий исторический документ, редакция сочла своим долгом предпринять ряд археологических изысканий и снабдить рукопись необходимыми научными комментариями, помещенными ниже в выносках, после текста документа.
Я родился в Пасси <1> 5 февраля 1923 года. Помню, был слабеньким, серьезным и не по летам развитым ребенком. Знакомые покачивали головами и говорили: «Не жилец на этом свете. Такой умный ребенок! Не шалит и все рассуждает о культурных проблемах».
Ставили мне в пример моего старшего брата «Дернуведа» <2>, у того чрезвычайно общительный характер: всем интересуется, увлекается политикой, имеет собственную платформу <3>, со всеми спорит. А я рос тихим и задумчивым. Брат каждый день выходит в свет, со всеми знаком, обо всем поговорить умеет; а я больше дома сижу: выхожу раз в неделю и то с неохотой.
Долго у меня не прорезывались зубы. Помню, меня лечил доктор Юниус <4> – известное светило. Впрыскивал мне какую-то политико-экономическую сыворотку. Но он был очень раздражительный, и сыворотка сворачивалась. Мама плакала, а папа ходил нервными шагами по кабинету.
Пригласили профессора Алданова <5>, ординатора больницы святой Елены. Он заявил: «Дурная интеллигентная наследственность. Morbus Academicus
Если не примете решительных мер, станет неизлечимым приват-доцентом».
Мое детство было счастливое, хотя у нас в доме не все было благополучно. Я многого не понимал и мучился. Раз я спросил маму: «Мама, почему у других детей по одному папе, а у меня – два?» Она побледнела и сказала: «Не надо спрашивать. Это – страшная тайна улицы Бюффо <6>. Подрастешь – узнаешь».
А я все видел, все.
Мой первый папа с белыми волосами и в пенсне всегда страшно занят, со мной почти никогда не играет. Он постоянно сидит в кабинете, первой комнате на улицу <7>, пишет обзоры и получает телеграммы <8>. Во внутренние апартаменты никогда, никогда не заходит. Там в двух комнатках живем мы со вторым папой <9>. Он очень строгий, но добрый: иногда показывает мне карикатуры.
Самая интересная в нашей квартире – последняя комнатка, во дворе. Это у нас вроде канцелярии. Там какой-то дядя <10> постоянно играет в шахматы и ни с кем не разговаривает. А другой все отщелкивает на счетах – и доллары и фунты <11>. Мама мне шепнула, что он играет на бирже, я не знаю, что это такое, но, наверное, это очень опасно. Когда вырасту, тоже буду играть в шахматы и в биржу.
Как теперь помню картинки, которые висят в этой комнате. Могу все описать. Вот, например: барышня с бутылью, зовут ее смешно: Piver, и у нее есть не только духи, но и мыло. Потом мальчик, важничающий своим непромокаемым кожаным пальто за 75 франков на байковой подкладке. Я ему немножко завидую.
А сколько надписей – посмотрите: «А. Золотницкий. Драгоценности, старинные вещи, русское искусство. Покупка, прием на комиссию». Вы подумайте, что за человек: русское искусство берет на комиссию! Или еще: большими буквами J. Роvolotzky, а под ним чуть поменьше: rue Bonaparte. В этом сочетании есть что-то царственное.
Или еще одну помню: Киевский портной д. Матлин. Трамваи: 5, 6, 7, 11, 14, 20, 25, 123. И мое детское воображение рисует себе картину: необозримая трамвайная сеть Парижа, и все трамваи бегут к центру, а в центре сидит он – портной Матлин из Киева.
Странно, какие мелочи запомнил!
По воскресеньям у папы собирались разные люди и долго обсуждали мое будущее. Приносили книги, бумаги, составляли проекты. Папа записывал карандашом, но он был один, а их много, и ему было трудно все записать. Тогда он решил выписать из Берлина дядю Мишу <12>. Он очень добрый и любит детей. На меня никогда не кричит, а всегда старается лаской. Водит меня в кинематограф и объясняет, что в кинематограф ходить не стоит. Он составляет мне расписание уроков и следит, чтобы учителя ходили аккуратно. Со времени его приезда мое воспитание стало более систематичным, немного по-английски. Я про него знаю одну тайну, только Вы, ради Бога, ему не говорите: он тайном пишет стихи – и, кажется, про любовь.
Из моих воспитателей (их было очень много) помню я особенно троих: один – в пенсне, рассеянный и непричесанный – всегда опаздывает и путает адреса <13>. Занимается с папой два года и все мое имя забывает. Но он очень добрый и образованный. Следит за моим музыкальным образованием. Объясняет, кого нужно любить, а кого ненавидеть. Как-то раз я ошибся – вышел ужасный скандал: я сказал, что Бетховен мне нравится более, чем Бах. Он так закричал! Да, не забыть бы его спросить, следует ли мне ненавидеть Верди? А то опять неприятность выйдет.
Второй – представительный и с большим достоинством <14>, говорит художественно и шутит медленно. Он возил меня в балет и в Лувр. Любит классические танцы (т. е. как в старину танцевали) и учит меня ритмизировать словесные жесты в тесситуре бытийственных конфлаграций, – но теперь уже не учит – я что-то такое сделал, и он во мне разочаровался.
Третий – тоже в пенсне, разговаривает о стихах и о дамах, пишущих стихи <15>. У него нет педагогической системы, и поэтому он предпочитает псевдонимы. Недавно, говорят, он занялся извозом и поступил кондуктором на автобус АВ.
Быстро промелькнуло детство: юности мятежной пришла пора, и я пережил мое первое сильное увлечение. Виноваты сами воспитатели: повели меня в Камерный театр – ну я и влюбился в Федру. Все во мне закипело: бурно. Из тихого мальчика я превратился в пылкого юношу. На месте не мог усидеть – спорил, декламировал, напевал из «Жирофле» и приплясывал из «Жирофля» <16>: словом, была сказка; только скоро кончилась. Папа решил, что я развиваюсь слишком быстро, забеспокоился и созвал консилиум. Профессор Метальников сделал анализ моей крови. Мама очень плакала – брату в Англию <17> послали телеграмму. Целый день звонил телефон. Наконец созвали консилиум. Меня подтянули и приструнили. Наняли мне репетитора – молодого человека – худенького и гладко причесанного <18>. Он еженедельно ведет со мной литературные беседы и развивает мой вкус. Я к нему привык – он такой сдержанный и приятный.
У него есть поразительное свойство – это чуткость. Что бы где ни произошло, он на все откликается. Он всем нашим понравился.
Занятия иностранными литературами у меня теперь тоже налажены; один строгий профессор-лингвист <19> переводит мне рассказы разных народов. Оказывается, если присмотреться поближе, у всех народов можно отыскать литературу. Это очень любопытно. Вот недавно он мне перевел одну историю с гондурасского языка. И право, совсем даже сразу не догадаться, что это с гондурасского. Он же меня учит орфографии: объясняет, почему так, как я пишу, писать не следует.
А по искусствам со мной занимается уже не представительный, а другой – тонкий и с хорошими манерами <20>. Мы ходим с ним по выставкам и потом делаем синтез. Мне это очень нравится.
Да, чуть было не забыл: с осени я уже стал брать уроки философии у одного отставного унтера и легионера <21>, он очень сердитый и не любит большевиков и Марселя Пруста. Но если об этих предметах не заговаривать, тогда с ним очень интересно.
Подошла мама и спросила, что я делаю, я сказал, что пишу статью (я от нее скрываю, что пищу мемуары).
– Мама, – окликнул я ее. – Почему к другим детям приходят феи, а ко мне не приходят?
– И к тебе приходят, миленький; неужели ты не помнишь? Одна – полненькая такая, с кудряшками, – рассказывает тебе смешные фельетоны; веселая <22> .
– А другая?
– Другая – высокая, худая, глаза зеленые, в губах огонек – и дымком попыхивает <23>. Раз чуть тебя не сглазила: как закричит: «Он по сю сторону или по ту сторону? С нами или с ними?»
– А на самом деле, мама, я с ними или с нами?
– Не твоего ума дело.
Я вздохнул и опять за свое.
– Мама, – говорю, – почему другие у нас на верху сидят, а когда важные гости – генерал Иван Алексеевич <24> или генеральша Зинаида Николаевна <25>, так те сразу в подвал <26> спускаются?
– Это они ходят на товар смотреть. У нас колониальные товары – из Бразилии, Аргентины или там Мексики – все в подвал сваливаются. Ну им и любопытно.
– А там в подвале, наверное, привидения?
– Привидения не привидения, а тени кое-какие, действительно, бродят. Китайские <27>… За всеми не уследишь. Вот давеча чуть было не доглядела: смотрю, а по черной лестнице Ремизов <28> узелок тащит. «Это вам, – говорит, – парочка коловертышей, что жильем пахло».
– Мама, а кто такие «ифы» у меня развелись: Сизифы, Спортифы <29>? Это же опасно?
– Не опасно, милый, мы их так к тебе не пускаем: их сперва дядя Миша стерилизует.
– А книжные черви <30>?
– Все от Бога. Спать пора.
– Сейчас кончаю.
Так вот: новый режим мне на пользу. Я вышел из переходного в р получить аттестат зрелости.
1 Пасси – 10 аррондисемент Парижа.
2 Дернувед – «Dernieres Nouvelles», известная парижская газета начала XX века.
3 Платформа – франц. plate forme или forme plate.
4 Юниус – известный публицист.
5 Известный писатель – Алданов.
6 Улица Бюффо – на ней в двадцатых годах помещалась контора «Звена».
7 Четыре комнаты – следует понимать: четыре страницы газеты «Звено».
8 Папа из первой комнаты – П. Н. Милюков.
9 Папа из второй и третьей комнаты – М. М. Винавер.
10 Шахматист – Е. А. Зноско-Боровский.
11 Господин, играющий на бирже – П. Н. Апостол.
12 Дядя Миша – М. Л. Кантор.
13 1-ый господин в пенсне – Б. Ф. Шлецер.
14 Представительный господин – A. Л. Левинсон.
15 2-ой господин в пенсне – К. В. Мочульский.
16 Федра, Жирофле-Жирофля – пьесы из репертуара Московского Камерного Театра, гастролировавшего в Париже весной 1923 г.
17 Евг. М. Винавер, уезжавший для чтения лекций в Оксфорд.
18 Репетитор – Г. В. Адамович.
19 Строгий профессор – Г. Л. Лозинский.
20 Учитель истории искусств – В. В. Вейдле.
21 Учитель философии – Н. М. Бахтин.
22 1-ая фея – Н. А. Тэффи.
23 2-ая фея – 3. Н. Гиппиус.
24 Генерал Иван Алексеевич – И. А. Бунин.
25 Генеральша Зинаида Николаевна – 3. Н. Гиппиус.
26 Подвал – нижняя половина газетной страницы, отведенная для фельетонов.
27 Китайская тень – Г. В. Иванов.
28 Ремизов – Ремизов.
29 Сизифы, Спортифы – остались невыясненными.
30 Книжный червь – насекомое.
31 Конкурс – знаменитый конкурс на лучший рассказ, о котором до нас дошло столько восторженных отзывов современников.
Георгий Адамович
<ПАМЯТИ М.М. ВИНАВЕРА>
Когда умирает человек, то в путанице чувств, вызываемых его смертью, бывает иногда одно, особенно острое: сознание, что не успел сказать ушедшему всего, что хотел бы. Многого в жизни не успеваешь. Откладываешь со дня на день, «после», «потом», «когда-нибудь», и вдруг оказывается поздно…
Это первое, что я подумал, узнав о смерти Максима Моисеевича Винавера. Я видел его в последние годы часто. Я с ним подолгу беседовал. Но это были одушевления. Невозможно было заговорить о нем самом, и даже не только о нем лично, а хотя бы издали, отвлеченно, о его жизненной работе, например. Не тот был тон отношений. Признаюсь, мне это нравилось. Этот тон ведь не исключал умственного и сердечного внимания, но он не допускал ничего лишнего. «Теплота» отношений была, но где-то далеко спрятанная. Иногда я спрашивал сам себя: не огорчает ли его, в глубине души, излишняя сдержанность со стороны ближайших сотрудников, ощущает ли он в этой сдержанности некий молчаливый договор, вроде того, что «о главнейшем не говорить», или по-брюсовски: «сами все знаем, молчи!», не толкует ли его, как безразличие к себе или непонимание? Все чаще мне думалось это в последнее время – и беспокоило. Я почти уверен, Максим Моисеевич существование «договора» чувствовал. Но, может быть, была ошибка с моей стороны? Может быть, была только недоговоренность, и не следовало бояться внешней поверхностной теплоты, и все сказать ему, что хотелось? Никогда я теперь этого не узнаю. А сказать Максиму Моисеевичу мне хотелось бы многое.
Меня восхищала и трогала в нем его любовь к мысли, к идее, духу и его вера в них. Я сознаю, что пишу слова, которые потеряли всякую силу выражения. Слишком часто их трепали, заполняли ими пустоту, вспоминали по ничтожному поводу. Но не могу найти других слов и думаю, что других слов и нет. В применении к такому человеку, как Максим Моисеевич, они вновь приобретают свое значение. Любовь к мысли… Максим Моисеевич не был слугой исключительно своей мысли, своей идеи или своего духа. Узкого фанатизма в нем не было. Нетерпимость была ему совершенно чужда. Он лишь присматривался и прислушивался ко всему, в чем была духовная жизнь, и заранее всему этому сочувствовал, шел вперед, все принимал. Близко ли ему, родственно ли ему – не было важно. Ему это казалось признаком второстепенным, он только прислушивался к «пульсу» чужой мысли и верил в нее, если по пульсу угадывал, что она жизнеспособна. Тютчев сказал, что «старческой любви позорней сварливый старческий задор», – говоря о споре «отцов и детей». Не было человека, который способен был бы лучше понять тютчевское двустишие, глубже и искренней на него отозваться. Максим Моисеевич был вообще наименее ограниченным (в смысле кругозора) из людей, и в его редакторстве это было обязательно. Сам-то ведь он был человеком иных традиций, иных стремлений, чем теперешнее искусство или литература. Казалось бы, тяжела должна была быть подчас его редакторская рука. Но рука была легчайшая, думаю – единственная в легкости. Часто я удивлялся, читая некоторые из одобренных им статей: неужели он с этим согласен? Неужели он этому сочувствует? Неужели ему – как большинству искренних и вдумчивых людей его поколения, школы, круга – не кажется баловством и пустяками теперешнее искусство? Разгадка была совсем не в том, что Максим Моисеевич «одобряет» стихи какого-нибудь двадцатилетнего поэта, а в том, что из всех «старинных» традиций он сильнее всего, всем существом своим, воспринял традицию свободы и глубоко понял, что без свободы ни искусства ни литературы нет. Приняв человека, он давал ему свободу и, доверяя ему в целом, доверял и в мелочах, с которыми далеко не всегда был согласен, но которые все же без условий допускал и право на существование которых с убеждением отстаивал.
Он знал, что различия между прежним и новым творчеством скорей различие слов, оболочки, чем сущности. Иначе о том же: такой казалась ему новая литература. Он радовался, когда ощущал совпадение чужого со своим, когда убеждался, что никакого спора отцов и детей нет, а есть только ничтожная размолвка. И, действительно, он – один из немногих – имел право говорить о «бессмертии идеи», «вечной силе мысли», потому что верил в преемственное творчество духа, а не в преходящие, скоропортящиеся идейки одного поколения.
Знаменитый юрист, оратор, политический деятель… Может быть, самой скромной частью этой жизни было время руководства маленьким литературным журналом. Но это – точка над i, объяснение человека, дополнение его. Он вложил в это дело много любви, – столько, сколько едва ли вкладывал в другие дела, более громкие и блестящие. Это было его создание, «детище», которым он дорожил и которое берег. Он как будто чувствовал, что это – эпилог его жизни, последняя тихая пристань, единственное, что не обманет: мысль и искусство. Этот выбор был чист и прекрасен, и как хотелось бы, чтобы он знал, что те, кто нежданно-негаданно оказались его сотрудниками в эти последние годы, его понимали и любили.