355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Адамович » Литературные беседы. Книга вторая ("Звено": 1926-1928) » Текст книги (страница 18)
Литературные беседы. Книга вторая ("Звено": 1926-1928)
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 19:06

Текст книги "Литературные беседы. Книга вторая ("Звено": 1926-1928)"


Автор книги: Георгий Адамович


Жанры:

   

Публицистика

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 27 страниц)

НИКОЛАЙ ОЦУП. –
О НЕНАПИСАННОЙ СТАТЬЕ

1.

Прелестная поэма Н.Оцупа «Встреча» – одна из самых удачных вещей в нашей поэзии за последние годы.

Но оговорюсь сразу: я пишу «поэма» только потому, что слово это поставлено автором на обложке. Мне казалось бы естественным сказать просто – стихи. Мнение, что оцуповская «Встреча» – не поэма, уже было высказано в печати. На мой взгляд, оно совершенно справедливо. Конечно, все стихи одного и того же поэта внутренне чем-то объединены, – по какому поводу, на какой случай они ни были написаны. В этом смысле можно с натяжкой любой стихотворный сборник назвать поэмой, потому что все стихи, в нем собранные, как бы нанизаны на один стержень и отражают ум и душу поэта. Все отклонения, изменения тут могут быть сочтены и названы развитием. Оцуп искусственно соединил – или даже подогнал одно к другому – несколько десятков стихотворений, о Царском Селе и Анненском, о революции, о любви, об Израиле, и целое назвал «Встречей». В его книге есть, пожалуй, единство дневника, но не более того. Интересно, что строфы, служащие как бы переходом, соединением частей, разительно слабее остальных, особенно в разделе «Мираж», где поэт прощается с любовью. Будто не хотелось ему этих строчек сочинять, так не хотелось, что даже простое умение внезапно изменило ему…

Не видя в новых оцуповских стихах «поэмы», я не вижу и единого замысла в них. Но отдельные части книги сами по себе очень хороши: эти легкие, точные, чистые, сильные, суховатые стихи идут безупречным ходом. Иногда поэт даже пробует задержать, остановить их, умышленно вводя слова неясные, образы приблизительные, как будто тяготясь совершенством своего «механизма». И надо признать, что этими перебоями стиля он достигает иногда большой выразительности. К особенностям оцуповской манеры относится постоянное смещение плоскостей, временных и пространственных.

Quasi-поэма откровенно автобиографична. Оцуп рассказывает о детстве и царскосельских садах с грустью. Его троянские мечты не менее меланхоличны. Но дальше голос крепнет, и душа становится суровее. Любовные стихи, со смутным и грустным женским образом в основе их, запоминаются почти все: их описательный реализм меток и мягок, а ирония, прорывающаяся то в напускной небрежности, то в еле ощутимом срыве тона, придает им «нежную горечь». За любовными следуют стихи итальянские, более патетические, где поэт опять вспоминает свое детство и Россию. И, наконец, самая «Встреча» – стихотворение о евреях и Мессии. Это, может быть, наиболее живые стихи из всех, написанных Оцупом. Нельзя обмануться, читая их: они внушены настоящим, высоким волнением – иначе никакое искусство не помогло бы поэту найти эти звуки, этот ритм, сразу овладевающий нами:


 
Вся жизнь, изнывающая без ответа,
Все твари несчастные, все до одной,
Долили о Нем, и пришел Он из Света,
Из Отчего лона, из жизни иной.
 
 
Сначала неузнанный, ныне забвенный
– Ты смертью не умер еще, не погас:
В ненастье, и холод, и сумрак вселенной
Безмолвный и бледный Ты входишь сейчас.
 
 
Как прежнему счастью, еще дорогому,
Мы верим Тебе и не верим, прости!
И все же, не правда ли, к Отчему дому
Ты даже таким помогаешь идти.
 
 
Миражи и проблески – точно предтечи
Того, что сегодня случилось со мной, —
С Тобой на земле неожиданной встречи
В суровой и нищей ночи мировой.
 

2.

Шарль Моррас когда-то писал с большой искренностью о том, какое для него мученье – ежедневные публицистические статьи. Я не помню точно слов Морраса. Но смысл их был таков: никогда в статье не удается верно выразить мысль; промахи и отклонения при перечитывании ужасают; цель, будто бы близкая и вот-вот достижимая, не достигается… И вывод: статья должна писаться так же, как пишется стихотворение, с взвешиванием каждого слова, с постоянной проверкой, постоянным испрямлением, возвращением к началу. Но это невозможно, потому что журналист почти всегда спешит.

Прошу прощения за несколько слов pro domo. Но то, что я хочу сказать, испытывал и знал, вероятно, не я один.

Перелистывая несколько последних книжек «Современных записок», я задумался над тем, что, пожалуй, наиболее интересно в них – над «Мыслями о России» Степуна. Пленительные мысли! Если бы в чем и хотелось упрекнуть Степуна, то лишь в излишнем, почти назойливом остроумии: иногда недоумеваешь, пишет ли он ту или иную фразу, потому что она действительно выражает его мысль, или только так, «ради красного словца»… Но не будем на этом останавливаться. Перечитав статьи Степуна, я захотел написать к ним как бы «послесловие». Мне внезапно показалось необходимым возразить ему в самом источнике его построения, – не в том смысле, что Степун о России неправильно толкует или не понимает ее духа и сущности, нет, совсем другое…

Вот что мелькнуло у меня в сознании: не довольно ли отвлеченно «мыслить» о России? не плохая ли это служба ей? нет ли ничем не оправдываемого самолюбования в этих мыслях, потому что нельзя же сомневаться, что Россия – это, прежде всего, мы сами? не поставлено ли нам историей, как великое и тяжелое испытание, отлучение… да, от России, – не страшно и не совестно это выговорить, потому что мы говорим о том, что нас самих составляет, от себя отрекаемся, собой жертвуем? и, значит, нужен искус самоотречения, подвиг самопожертвования во имя того, что после, дальше, за…? Я мысленно сам себе торопливо отвечаю: да, да, да!

Но сразу же я ощутил ответственность и опасность темы. Тема «наболевшая». Недоговори, недообъясни в ней чего-либо, оступись или ошибись в изложении, – и сразу люди могут оказаться оскорблены, возмущены искренно и жестоко. А те, кто и не возмутятся, рады будут воспользоваться случаем, чтобы упрекнуть в снобизме, в эстетическом безразличии и брезгливости, рады будут вздохнуть о непростительном легкомыслии, «в то время, как наша исстрадавшаяся родина», «в эти годы, когда все силы должны быть напряжены» и т. д., и т. д. Слишком все это знакомо. Поэтому я хотел застраховать себя, все объяснить и возможность недоразумений предупредить. Нелегко найти слова (и тон) для такой темы.

И вот над грудой перечеркнутых листков, над развалинами нестройного построения, короче, над неудавшейся статьей, я вспомнил жалобы Шарля Морраса. Не в том беда, что спешишь. Иногда можно позволить себе роскошь и не спешить. Дело сложнее, и оно труднее поправимо.

Когда человеку является истина (или то, по крайней мере, что кажется ему истиной), в момент так называемого «вдохновения», она обыкновенно приходит вместе со всем логическим путем к ней. Сознанию ясно не только заключение мысли, но и весь ход ее, от начала до конца. Быть может, в этом и заключается вдохновение: сознание мгновенно пролетает огромные расстояния, преодолевает и опрокидывает труднейшие препятствия, и от полета, от быстроты и пространства человек бывает взволнован. Если бы можно было сейчас же, тут же все записать. Если бы существовал аппарат, воспроизводящий стремительность мысли, – чего мы только ни узнали бы!

Но проходит время. Проходит час или два, проходит день, и в сознании остается только «тезис», только заключение мелькнувшей, как молния, мысли, только содержание ее без пути к ней, только конечная станция. Казалось бы, нетрудно пути восстановить, – все ясно, с чего начать и чем кончить. Садишься писать с полной уверенностью в простоте и легкости дела: ведь предстоит только записать готовое. И вот перечеркиваешь листок за листком, путаешься, бросаешь, встаешь, думаешь, опять пишешь и не находишь прежних, блеснувших, действительно и реально виденных линий, отклоняешься и уходишь совсем не туда, куда надо. Логика как бы издевается над рассудком и уводит его от желанного, чувствуемого заключения. Заключение висит пред «мысленным взором» в воздухе, оно сияет и манит, оно не вызывает никаких сомнений, оно по-прежнему истинно, – но не знаешь, как к нему долететь! Если бы быть уверенным в читателе, знать, что он все схватит и поймет, можно было бы оборвать на полдороге, на том месте, где как бы с перевала открывается цель. Если бы быть уверенным в читателе, можно было бы обойтись без «что же касается», «теперь нам ясно, что…», без всех скрепок и гаек мысли, от которых она нередко деревенеет. Но, увы! нельзя быть уверенным в читателе. Большей частью он ищет няньки, он хочет, чтобы его спеленали и повезли по гладкой дорожке, без ухабов, без скачков. Он требует доказательств! Он ждет последовательности и стройности. Ему и дают их в изобилии. Но какой ценой! И не проигрывает ли в конце концов читатель? Его кормят лишь той пищей, которую легко приготовить. Редко-редко отваживается писатель в те области, где ему грозит опасность заблудиться…

Итак, с печалью признаюсь: мне не удалось написать возражение Степуну. Что делать! Не сомневаюсь все-таки в правильности вывода, и не сомневаюсь, что это именно вывод, – а не выдумка, – так как реально и наяву видел пути к нему. Но не могу их найти. Icare, Icare, ubi es? Qua te regione requiram?

Я отчетливо сознаю, что такие «признания», как это, могут дать повод для насмешек. Но, повторяю, я писал о личном только потому, что оно представляется мне широко и подлинно общим.


ИБСЕН. – МОЛОДЫЕ ПОЭТЫ. –
«ВОР» Л.ЛЕОНОВА

1.

Слова, слова, слова.

Никто не знает, что читал Гамлет, когда к нему подошел Полоний. Но как удивительно он ему ответил! Прошло триста лет, и вот, еще и теперь, читая самые различные книги, очень хорошие и очень плохие, мы почти всегда вспоминаем принца Датского.

«Слова» – это осуждение. Это значит – пустота. Порою блистательная пустота, волшебно расцвеченная и разукрашенная, – но пустота. Сделайте опыт: представьте себе, что в минуту очень большого горя или сильнейшей радости, вообще, в минуты обострения и как бы обнажения всех душевных сил, вам напоминают о тех книгах, которые вы любили. Огромное большинство их вы отбросите чуть ли не с отвращением. «Зачем мне это? – подумаете вы. – К чему? Слова, слова, слова…»

Это все-таки лучшее мерило книг. Иногда говорят иначе: какие бы десять-пятнадцать книг взяли бы вы с собой, отправляясь на необитаемый остров? Все отвечают: Библию, Гомера, Гете… и дальше несколько имен менее общеобязательных.

Вот среди этих имен я назвал бы имя Ибсена. Он никогда не разочарует и не наскучит. Он никогда не покажется лишним. И, в сущности, старый спор – поэт ли Ибсен? – этим и разрешается: если бы он не был поэтом, если бы у него было «трезвое, законченное миросозерцание» и все дело его сводилось бы только к форме, – разве он, хоть на одну минуту, не показался бы нам плоским? Разве вот в те минуты, о которых я только что говорил, – когда человек как бы от всего освобождается и остается наедине, лицом к лицу с Богом или природой, со всей непостижимой таинственностью мира, – разве «законченные мировоззрения» не падают без возврата в прах и пыль?

У Ибсена нет никаких ответов – ни на что. Недаром некоторые критики и комментаторы, во что бы то ни стало желавшие сделать «выводы» из ибсеновских произведений, в конце концов додумались до того, что Ибсен просто издевается над своими читателями, испытывает их долготерпение. Они были правы со своей точки зрения, Какой вывод можно сделать из «Привидений»? Или из «Гедды Габлер»? Или из «Боркмана»? То, что как будто утверждается в одной драме, решительно отвергается другой.

Но если у Ибсена нет ответов, то вопросы им поставлены, кажется, все, – все, какие знает человек. И дело его, в конечном счете, состояло в том, что он вскрыл призрачность всех возможных на эти вопросы ответов, «развенчал» их и оставил человека нищим, как в первый день творения, без опоры и помощи. «Жестокий талант» – можно было бы сказать об Ибсене с большим правом, чем о ком-либо другом.

Есть не помощь, а утешение: в глухом лесу поет Сольвейг – вечная любовь. На голос ее, во всем обманувшиеся, идут Росмер и Сольнес, Боркман и Рубек. (Кстати, как Григ, этот бедный талант, уловил и почувствовал тон песни Сольвейг, и как окрылил его Ибсен!). Бледный свет «утешения» реет над поздними ибсеновскими драмами. Но он виден человеку только после того, как человек от всех иллюзий откажется.

Быть может, кто-нибудь найдет в себе силы пройти ибсеновским путем и сберечь в себе жизне-положительные «идеалы»? Быть может, иллюзии окажутся истиной, – как знать? Трудно верить, но следовало бы верить.

Пока этого нет. Ибсена обходят, но не «преодолевают». И если Толстой в наш век был «совестью мира», то об Ибсене можно сказать, что он остается еще его «недоумением».


2.

У «Воли России» есть большая заслуга перед литературой, и как бы мы ни относились к этому журналу в его целом, воздадим ему в этом отношении должное.

«Воля России» печатает в каждом номере много стихов, не гонится за именами, не очень придирчива и, в лице своих редакторов, не считает свой суд безошибочным. Она просто «предоставляет свои страницы» поэтам, почти не входя в оценку того, что они на этих страницах помещают. Этим она делает очень хорошее дело. Не беда, если порой появятся в журнале стихи ничтожные. Важно, что могут появиться стихи прекрасные и подписанные именем мало кому известным.

Именно здесь такое отношение к молодым писателям стало необходимо. В России оно было бы лишним. Там даровитому человеку не очень трудно было пробиться. Там были журналы академические и журнальчики передовые, где слышался «голос молодежи». Здесь же всего-навсего два-три журнала, и как бы ни был прекрасен и почтен их академизм, он при исключительности своей оказался бы губительным. А редакторский суд? Отвечу коротко, что если бы составить редакторскую коллегию сплошь из Лессингов и Сент-Бевов, то и в этом случае, по крайней мере, половина вещей, достойная обнародования и в будущем всеми признанных достойными, неминуемо оказалась бы забракованной. Ну а мы все – не Сент-Бевы.

Поэтому откровенное «невмешательство» в стихотворные дела со стороны «Воли России» – шаг умный и благородный. Конечно, подражать ему не следует: нужна была только одна «отдушина», и именно эту роль выполняет теперь пражский журнал.

В январском номере «Воли России» были представлены пражские поэты – довольно безличные, за одним или двумя исключениями. В февральской книжке журнала напечатаны стихи Вадима Андреева, Б. Божнева, А. Гингера и Б. Поплавского.

Эти стихотворцы принадлежат к отдельной, особняком держащейся группе парижских поэтов, которая на днях выпустила свой тоненький альманах «Стихотворение».

Оценка искусства не может быть совершенно беспристрастной. Но от оценивающего требуется все-таки воля к беспристрастию, наибольшее усилие к достижению его. Именно так я постараюсь судить о предложенных нам стихах. Признаюсь, некоторые из них мне чужды и для меня лично неприемлемы. Но, насколько это возможно, я постараюсь «забыть себя».

Лучшее открытие, которое можно сделать в «Воле России» и в «Стихотворении», самый одаренный человек, самый сильный голос, – бесспорно, Борис Поплавский. От него позволено много ждать. Поплавский еще мало печатался, или даже не печатался еще совсем. Стихи его изредка приходилось слышать, изредка читать в списках. Они всегда производят впечатление «живой воды» среди потока слов никому не нужных. Это впечатление теперь подтверждается и даже во много раз усиливается. У Поплавского есть глубокое родство с Блоком – родство, прорывающееся сквозь чуждые Блоку приемы, сквозь другие влияния, уклонения, подражания и привязанности. И, как юношеские стихи Блока, его «Черную Мадонну» или «Сентиментальную демонологию» слушаешь, не все понимая, не все принимая, но очарованный.

Гингер – того же порядка, вернее, той же выучки и школы, но острее и вместе с тем, несомненно, слабее. Гингер очень своеобразен, но больших надежд не возбуждает.

О Божневе мне приходилось писать недавно. Это единственный «мастер» среди молодых парижан, самый опытный и взыскательный из них. Его сальерические стихи всегда умны.

Назову еще Влад. Познера, ограничившегося после долгого молчания только двумя стихотворениями. В них есть обманчивая простота и то, что характерно для этого поэта: чуть-чуть старомодная «задумчивость», прозрачная легкость речи.

Об остальных в другой раз.

В общем – хорошие стихи и обещающие. Но если идеологом группы является Сосинский, печатающий программную статью в «Воле России» и высказывающийся о Сологубе в «Стихотворении», то восторг мой сразу охладевает. Какой это редкостный вздор, – и даже не удало-разухабистый вздор, что было нормально, а вялый, прилежно-кропотливый, «в поте лица» сочиненный! У Сосинского есть только одна мысль – простая, но достойная некоторого внимания: что Пастернак «сотоварищи» делают черновое дело, работают для каких-то будущих расцветов, приносят большую и бескорыстную жертву. Однако об этом много раз уже писалось. Все, что у Сосинского от себя, – лепет, простодушный до трогательности. Нечего отвечать: руки опускаются.

Впрочем, и вся остальная критика в «Стихотворении» пока на том же уровне. Даже по части простой грамотности не все благополучно: некая г-жа Чернова, например, утверждает в заметке о Марине Цветаевой, что в стихах этой поэтессы обнаруживается отсутствие поэтической воды, «ведущее подчас к некой сухости». Нам до сих пор казалось, что отсутствие воды ведет к сухости везде и всегда.


3.

Новому роману Леонида Леонова «Вор» в ближайшем номере «Звена» будет посвящена особая статья.

В нескольких словах о нем ничего не скажешь – и сейчас я хочу только обратить на него внимание читателя, который, может быть, поленится приняться за эту огромную, очень дорого стоящую, трудную книгу. На мой взгляд, это – лучшее, что дала нам до сих пор «советская» литература, и, признаюсь, мне даже неловко здесь, в этом случае, писать «советская»: нет ничего в романе Леонова, что мешало бы назвать его просто русской книгой. Некоторые страницы этой книги не то что хороши – они поразительны, по глубине, прелести, силе. Никто из молодых русских авторов не был бы способен написать их. Бабель? Булгаков? Всеволод Иванов? Тихонов? Нет, все это гораздо слабее. У Леонова еще не все концы с концами сходятся, еще не все проясняется и оправдывается, но «материал» его – первоклассный.

Роман – чрезвычайно «под Достоевского». Не хочу преувеличивать и утверждать, будто Леонов выдерживает это сравнение. Нет, – но влияние он выдерживает, не становясь ни на минуту смешным, принимая без исчезновения или растворения собственной личности стиль, страсть, мучительную зоркость Достоевского. Правда, это Достоевский первого периода – скорей «Униженные и оскорбленные», чем «Бесы» или «Карамазовы», хоть тень Ставрогина и лежит на романе. Вот это более всего и удивительно: Леонов воскрешает темы Достоевского, он, например, продолжает «тему» Ставрогина, как законный наследник, как равный, – и есть целые главы, где темы эти почти что и не ослаблены.

Мне много приходится читать новых романов и повестей. Среди книг, присылаемых из России, за последние годы попадаются вещи увлекательные, живые, умные и честные, т. е. без подхалимства. Они читаются с удовольствием. Но знаете ли вы радость, когда ждет дома настоящая книга – не Ersatz – и когда в этой книге какой-то новый мир раскрывается? Это не удовольствие – это совсем другое. Очень редко испытывает теперь человек это чувство, все реже и реже, и, кажется, Леонов – один из тех немногих писателей, которые могут нам это подлинное «наслаждение» вернуть.


«СИВЦЕВ ВРАЖЕК» М.А.ОСОРГИНА. –
ЗАРУБЕЖНЫЕ ПРОЗАИКИ

1.

«Сивцев Вражек» М. Осоргина – книга, которую нельзя не заметить, от которой нельзя отделаться несколькими одобрительными или безразличными словами. Роман этот «задевает сознание» и на него хочется ответить. Это первое, непосредственное впечатление от чтения.

М. Алданов в статье о «Сивцевом Вражке» очень уклончиво сказал, что ему представляется излишним «вдаваться в утомительный спор» с Осоргиным. Но, по-видимому, Алданову поспорить бы хотелось, и если он от этого воздержался, то лишь потому, что понимал, куда спор мог бы его увлечь, в какие области, в какие дебри. Конечно, спор этот был бы не о правдивости того или иного образа, той или другой характеристики: он коснулся бы «идеологии» Осоргина. Осоргин – писатель на редкость откровенный по этой части: он не прячется за своих героев, он прямо от своего лица комментирует историю, и делает это порой в форме афористически-ясной и отточенной. Да и герои его, впрочем, не претендуют на то, чтобы хоть на одну минуту заслонить автора.

Сущность осоргинской идеологии – анархизм, если и не «мистический», который процветал у нас после 905 года, то, во всяком случае, лирический. Говорю об оттенке. Анархизм от беспредметного умиления, от добродушия и добросердия, анархизм оттого, что «нет в мире виноватых» и «все за все отвечают», оттого, что «не надо крови» и «небо над нами так беспредельно сине», – анархизм от славянского ощущения «правды», от невозможности примириться с каким бы то ни было порядком. Может быть, анархизм этот еще не прошел всех положенных ему испытаний, еще не закалился в отчаянии, есть в нем порой что-то рыхлое, сыроватое. Иногда – довольно часто – чувствуется в нем «ромен-ролланизм», гораздо реже – Лев Толстой. Но в основе его лежит все-таки видение «первоначальной чистоты»: человек, природа, свобода, счастье, – и ничему в угоду автор «Сивцева Вражка» этим видением не жертвует. Поэтому отвечать ему пришлось бы только по этой линии, иначе спор велся бы «не по существу», – как обыкновенно выражаются на публичных диспутах. Ну а по существу Осоргину возразить с общеобязательной убедительностью нечего, – и никто никогда, с кем бы ни шел спор, этого не сделал. Большей частью такие споры оканчиваются возгласами: «Неужели же вы не понимаете…», «Да ведь и ребенку ясно… да ведь речь идет обо всей культуре!..». Но признаемся: ничего ребенку не ясно, и нельзя двусмысленно-расплывчатыми доводами заменить доказательств. Ясно-то, в сущности, только вот что: жизнь не схематична, и соперничества различных «схем о жизни» – государственных или каких-либо иных – не дают ни одной из них решительного торжества, т.к. они все сами в себе носят будущее свое поражение. Это тоже питает анархизм, особенно если человек чувствителен к тому, что «небо над нами так беспредельно сине»: вечный укор нашему несовершенству, вечный источник лиризма.

Все это отвлеченно и сбивчиво. Но должен сказать, что меня скорее прельщает, чем отталкивает осоргинская «идеология», – и если бы я решился отвечать Осоргину, то ответ мой не был бы возражением. Однако оставлю это дело «до другого раза» (увы! почти никогда не наступающего) – и скажу несколько слов о самом романе.

Место и время действия – Москва, годы перед войной, война, революция. Короткие, отрывочные главы. Очень легкое и увлекательное чтение – иногда даже слишком легкое. Уж слишком скользит Осоргин по человеческому бытию, вокруг него, над ним. Он видит, кажется, и глубину, но передает поверхность. Нет страсти. Думаю, что от этого роман многое теряет. Прежде всего, при отрывочности и легкости невозможно с героями сжиться: мимо них только пробегаешь, как с улыбкой пробегает и сам автор. А ведь мы любим лишь те образы, с которыми именно «сживаемся». Когда Эмма Бовари умирает, читатель как будто стоит над ее кроватью, почти что умирает вместе с нею; когда князь Андрей вспоминает об измене Наташи: – «я говорил, что можно простить, но я не говорил, что я могу простить!» – читатель содрогается вместе с ним… И потому мы с неохотой закрываем эти книги и бесконечное число раз их вновь раскрываем: нам хочется как бы повидаться с мадам Бовари или с Болконским. У Осоргина лица только намечены. По все приемам его письма думается, что скорее он новеллист или рассказчик, чем прирожденный романист, – и это Осоргина из современных русских писателей теснее всего роднит с Борисом Зайцевым, с которым есть у него и другие общие черты.

Отдельные эпизоды в «Сивцевом Вражке» прелестны, свежи и своеобразны.

Танюша, ее дедушка-профессор, музыкант Эдуард Львович, порывистый Вася, офицеры, солдаты, мужики, чекисты, даже кошки и крысы – таковы герои осоргинского повествования. Но не все его внимание обращено на них. Дальше тянется Россия, дальше история, природа, – Осоргин никогда не забывает целого за частностями. Может быть, потому каждая его страница оживлена дыханием настоящей жизни. Мы иногда недоумеваем, роман ли это или дневник, мы иногда удивляемся, иногда критикуем, но с первой же главы мы чувствуем, что книгу, не отрываясь, дочтем до конца, и что книга этого стоит.


2.

Нельзя пожаловаться, что у нас в последнее время мало говорят о молодых поэтах. Скорей даже мы зашли в противоположную крайность. Иначе как объяснить довольно многочисленные вечера и выступления, где наши надежды рекомендуют публике друг друга или рекомендуются сами? Их, несомненно, ободрила к этому благожелательная критика.

Обиженные прозаики, вероятно, завидуют. О них никто ни полслова. Правда, они не выступают группами, и каждый из них представляет только сам себя, только за себя отвечает. Но тем более заслуживают они внимания. Из ста молодых поэтов, взятых в любое время в любой среде, девяносто, – а то и девяносто девять, – не оставят никакого следа в литературе. Процент прозаиков окажется утешительнее. Это объясняется, конечно, не какими-либо преимуществами прозы перед поэзией, а только тем, что стихи часто пишутся от безделья, от скуки, лени или тщеславия, проза же все-таки требует какого-то усилия: совершенная чушь легко сходит с рук стихотворцу (при некоторой ловкости этих рук!) и не сойдет прозаику. Проза обязывает к честности, хотя бы и минимальной. Поэтому все те, кому решительно «нечего сказать», примыкают к поэзии: это доступнее, да, кстати, и эффективнее.

Из молодых прозаиков, появившихся в нашей печати за последние год-два, некоторые уже выделились.

Довольно часто встречается имя Гайто Газданова. Это совсем юный писатель. У него много задора и есть уже «своя» техника. Рассказ Газданова можно узнать среди других. Неприятна в нем смесь «французского с нижегородским» – влияний ультрапарижских с советскими, – но можно ли здесь молодого писателя за это упрекать? Это естественно, почти неизбежно, а главное – неопасно. Газданов суховат и ироничен. Рисунок его очень четок. Мне не раз приходилось вспоминать в «Звене» статью П. Муратова о «кризисе жизненности» в нашей беллетристике, об иссякании в ней толстовского начала. Газданов, – впрочем, не он один, а многие из «молодых», особенно советских, – лишнее подтверждение основательности муратовской теории.

Георгий Песков недавно удостоился высшей чести для начинающего писателя. Его рассказ был помещен в «Современных записках», где молодых поощряют с великой опаской, с крайней осмотрительностью. Песков, по сравнению с Газдановым, безупречно традиционен, поэтому ему легко далось то, чего Газданов, если и добьется, то не скоро. Но, по правде сказать, Песков имеет и заслуг больше. Его рассказы по выполнению грубее газдановских, но сильнее. Они проникнуты «настроением», которое часто захватывает и подчиняет себе читателя (прошу прощения у взыскательных стилистов за «настроение», но ничем не могу его заменить). Песков склонен к страхам, таинственности и ужасам. Почти все его рассказы с небольшими изменениями могли бы сойти за святочные, но без всякой сусальности, без лубка или подделки. Интересно у Пескова стремление скрыть свою природную взволнованность, затушевать то, что ему кажется сентиментальностью. Усилия тщетные: «душевность» песковских рассказов сквозит в каждой их строке.

Иногда Пескову удается написать вещи, которые трудно забыть. Таков, например, был его рассказ в «Новом доме», года два тому назад, «Ирочка», – рассказ ужасный по содержанию, короткий и горький, подлинная «драма».

Особое внимание мне хотелось бы обратить на Ю. Фельзена. Он напечатал всего несколько рассказов. В них почти отсутствует внешнее действие, и потому, с первого взгляда, эти рассказы кажутся «скучными». Помимо того, у Фельзена чрезвычайно прихотливый язык – неровный, изысканно-небрежный, часто совершенно неправильный, путающийся в бесконечных придаточных предложениях и не находящий из них выхода. Все это создает некоторые препятствия к чтению. Преодолейте их – и вы увидите, что у Фельзена каждое слово оправдано, каждое слово что-то вскрывает, в каждой фразе есть внутреннее содержание. Неправильности его языка большей частью для него неизбежны – иначе пришлось бы обеднить мысль, или даже пожертвовать ею ради грамматики. Насыщенность письма у Фельзена куплена ценой гладкости. Он пишет только о душевной жизни, следит за всеми ее разветвлениями, едва уловимыми переходами – и для всего находит выражения. Не без труда ему это дается, но цели он достигает.

Мир Фельзена – люди слабоватые, почти всегда безвольные, утонченные, утомленные, рассудочные. Они беседуют друг с другом о любви и о смерти, о том, как бессмысленна жизнь… Они часто влюблены, но всегда неудачно. «На время не стоит труда, а вечно любить – невозможно!». Очень много Пруста во всем этом. Конечно, это лишь частица Пруста, – его меланхолия и зоркость, без пафоса его. Но и этого довольно, чтобы заметить Фельзена, тем более что в нашу литературу он входит, никому не подражая, никого не напоминая.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю