355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Геннадий Скобликов » Лира Орфея » Текст книги (страница 5)
Лира Орфея
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 08:24

Текст книги "Лира Орфея"


Автор книги: Геннадий Скобликов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц)

«Веришь, так захватило меня, что позабыл я и о своих планах, и об учебе. Зима прошла, а летом я опять на комбайн сел, теперь уже сам комбайнером. Как лошадь работал. И вышло дело: и своя семья была с хлебом, и Марине воз привез. Больно мне было, что так бедствуют они. А к Марине... Я, правда, охоч до баб, при случае не пропущу, но Марину до самой свадьбы даже поцеловать боялся. Тихая, и я робел перед нею, хоть и знал, что привыкла она ко мне».

«Вот так и поженились мы с Мариной. Поселились втроем с ее маты, сняли один домишко – семья та в Запорожье уехала...»

«Только невзлюбила Марину моя маты. За что, сам не пойму. Марина, говорю честно, – красавица, и тихая, никому зла не сделает. Но маты моей, видно, не нравилось, что жить буду для себя, для своей семьи. Я уж и сам думал: может, поторопился, может, надо было больше семье помочь? Да я и не оставлял их. И теперь помогаю, как могу».

«А потом вот – целина. Захотелось мне на новое дело посмотреть. Да и гроши дужэ нужны. Марина с дочкой все живут в том же доме – пора бы и свой нам иметь. Вот и работаю. А как выправлю малость денег – махну домой, буду свою халупу ладить».

«А от комбайна мне теперь не уйти, полюбил я его, сволочь, аж скучаю по нем...»

«Я и тут бы остался. Да куда их, Марину с дочкой, тут поместить?..»

5

Черная дождливая осенняя ночь. И ветер, тоже, должно быть, черный. С какого-то времени (заметил это за собой, кажется, с класса восьмого-девятого) он любит такую погоду, вообще любит ненастье: тогда его тянет в уединение, подолгу бродить где-нибудь одному, думать о чем-то своем. Непогода и одиночество уводят от будничного, помогают услышать в себе себя.

Вот и нынче днем он тоже много бродил в их пригородном сосновом лесу. У Доктора это называется – «наматывать километры». И он и наматывал их, что-то более трех часов, в спокойном блуждании, под неистовый – там, наверху – шум вершин, в полном покое и тишине внизу и в полном своем одиночестве.

Не знает, сколько всего он находил километров, не прикидывал, но думалось ему там в лесу хорошо. И рукопись виделась – и простой, и естественной, и понятной, как в общем-то просто оно складывалось все и в жизни самой. Прошлое, нынешнее, сеансы у Доктора – все ведь это одно, одна-единая цепь, и ему и не надо ничего больше искать, и не надо ни над чем больше мучиться, а просто положиться на себя самого, довериться себе самому и писать, как оно есть в нем самом, без всякой этой боязни – так оно будет или не так.

Нынче опять много думалось и вспоминалось ему и о Галушко, и вообще о совхозе, о целине, о себе, и он еще там, в лесу, вынимал записную книжку и делал наспех короткие записи-памятки, уже волнуясь от нетерпения прийти поскорее домой и сесть к столу, закрыться одному в своей комнате...

И вот и теперь оно опять в нем – это его дневное, беспокойное и нетерпеливое, чем он (и это он знает) и бывает в таком состоянии моментами труден в семье: ему не надо сейчас ни с кем и никакого общения, все любые другие сейчас лишь помеха ему, и ему надо остаться теперь одному, один на один с собой и с этим вот самым нетерпением в себе, с этим вечером и, может, всей ночью – и, если пойдет оно, если только пойдет оно, то сидеть и писать, и писать...

И он – все так же нетерпеливо теперь – заваривает свой обязательный чай и уходит с ним в свою комнату.

И – действительно: если бы только пошло оно, если бы только не разрушилось, не развеялось, не иссякло... Если бы только нашло оно, вот это вот его нетерпеливое, и свое выражение и свой язык...

И если б только – на всю-всю работу – и дальше хватило его...

6

...Третий день беспрерывно шел дождь – и три дня они не пахали. И все безнадежно посматривали на небо. Всю уборочную, да и теперь, на этой тяжкой осенней пахоте, работали по пятнадцать-восемнадцать часов и мечтали только об одном – отоспаться, вообще отдохнуть. Но вот вынужденных три дня безделья – и надоело. И яблочную разливуху (за нею в первый же дождливый день скатали на тракторе на отделение, за восемь километров) тоже надоело пить; да и не было ее больше.

На третий день не выдержали, решили ехать на центральную. Прицепили к трактору большие деревянные сани, поустроились на них, кто как смог, поукрывались кто чем от дождя (Баба Катя, естественно, в кабину трактора села) и отбыли – за одиннадцать километров. Как Москва она тут у них – центральная усадьба совхоза, манит к себе благами цивилизации. Да и надо: в баню сходят, постираются у девчат в общежитии, а то ведь так, от грязи и сырости, и сопреть можно.

И только они двое остались на стане: Петро и он. У Петра, говорит, настроения нет ехать – там же опять от безделья придется водку глушить. А он, Максим, может, и поехал бы, да нельзя бросить бригаду, бригадира ведь тоже нет, он на центральной живет. Да и не к кому ему ехать туда, на центральную, просто не к кому, так и не обзавелся еще.

Постояли они с Петром, спрятавшись от дождя за вагончиком, проводили глазами трактор с санями, и словно на Большую землю они проводили их: и грустно, и запоздалая зависть к уехавшим, – и вернулись назад в вагончик, опять в лежачее положение по своим полкам: дремать от нечего делать под монотонную дробь дождя...

Час или два лежит он, то ли в полузабытье, то ли в полусне. Все так же сыплет по тонкой крыше и в тонкие деревянные стены дождь, все тот же оголтелый, порывами, ветер. Воет – слышно – в жерле цистерны, хлопает брезентом зонтов на комбайнах, громыхает жестью соломокопнителей...

Надоело так просто лежать, свешивает голову со своей верхней полки, смотрит в маленькое «заднее» окно.

Сразу же за вагончиком повырастал за лето бурьян, мелко и жалко цветут запоздалые подсолнухи, густыми островками зеленеет проросшая пшеница. И все безнадежно мокрое сейчас, все беззащитно гнется под порывистым сильным ветром.

А дальше, стоит только поднять глаза – степь и степь, одна пустая голая степь. Где еще не вспаханная после уборки, белеют полоски жнивья, а большей частью запаханная, черная до самого горизонта. И по ней – жалкими серыми комочками несутся на ветру перекати-поле. Может, сотни их – все в одну сторону, покорные, по степи, – может, тысячи...

Петро спит на боковой полке внизу. И пусть пока спит...

И он достает из-под матраца свою «секретную» тетрадь, приготавливает авторучку. И опять смотрит, смотрит в окно...

Светлое непаханое жнивье, черная пахота, низкие серые тучи, мелкий сыпучий дождь, крутится на ветру деревянное мотовило оставленной среди поля жатки... и несутся, несутся по всей степи и все в одну сторону жалкие в своей спешной покорности мокрые комочки перекати-поля...

Где, когда и что толкнуло его – мучиться вот так, над своими собственными стихами?! В восьмом классе в городской школе осенью, когда заданное на дом сочинение по картине Левитана «Золотая осень» он написал вдруг в стихах? Или это приходило и раньше, когда, бывало, по дороге в свою сельскую семилетку, четыре километра полями, он часто декламировал наизусть вслух стихи, чаще всего – Некрасова, а когда запас чужих стихов кончался, импровизировал свои, что придет в голову? Или еще где-то раньше, долгими зимними вечерами на печке в хате – над книжкой стихов все того же Николая Алексеевича Некрасова, чьи стихи и поэмы были ему особенно близки и понятны, и он часто, бывало, читал их и не сдерживал слез. Или было это в нем, это вот брожение, томительное теснение души – всегда, сколько помнит себя? И всегда хотелось – и было мучительно непосильно хоть как-нибудь там выразить это свое...

На смерть Сталина – потрясенный, как и все, вся страна, он написал стихотворение и послал в областную комсомольскую газету. Хотелось – и тайно надеялся, что стихи напечатают. Вместо публикации стихов пришел ответ на редакционном бланке. Его уведомляли, что напечатать его стихотворение не могут, так как стихов на смерть вождя присылают очень много и все их невозможно опубликовать, но все присланные стихи будут храниться и, возможно, когда-то будут изданы отдельной книгой как свидетельство великой любви народа к вождю.

Ответ редакции его вполне удовлетворил. Но больше посылать свои стихи в газеты он не решался. Понимал и сам, что никакой он еще не поэт, что стихи его еще не настоящие, слабые, и надо подождать.

В училище он в общем-то прилежно изучал все положенные технические дисциплины, но втихомолку продолжал пописывать стихи и вынашивал довольно неясные планы насчет своего литературного будущего. Конечно же, в этом желанном и неопределенном таком его литературном будущем ему очень хотелось бы стать настоящим поэтом, печатать свои стихи в газетах и журналах, издавать книжки. Но для этого, как он тогда понимал, нужны какие-то особые серьезные темы. И он искал их. Он сочинял стихи о казни Сакко и Ванцетти, о войне в Корее, об угнетении негров в Америке, о великих стройках коммунизма... Но и эти его стихи не удовлетворяли его самого, чего-то, он чувствовал, самого важного все-таки в них не хватало, и ему, искренне не понимавшему тогда – чего же в них нет, только и оставалось успокаивать себя, что это ведь только начало, что нынешние ученические стихи его лишь подступы к чему-то более серьезному и большому, которое он как бы предчувствовал в себе и которое – хотелось ему в это верить – к нему обязательно скоро придет.

И таким большим и серьезным, таким настоящим и должна была стать, по его тогдашнему мнению, поэма. Звучная, высокая поэма о достойном своем современнике. И скорее всего, это должна была быть поэма о целине. О целине и целинниках, о их героизме в труде.

О, он отлично помнит тот осенний день 55-го года, когда он лежал на своей казенной узкой железной кровати с провисшей сеткой, рядом с раскаленной плитой, где их добрая хозяйка как раз варила щи и на кухне царствовал аппетитный запах вареной капусты, – и впервые продумывал эту свою поэму... что и должна была (как он тайно надеялся) сделать его поэтом.

Та жизнь в непроглядной бедности и грязи, какую помнил до сих пор и каково жил сам, не могла, считал он, напитать его стихи тем высоким и светлым, что только и должно было быть (как понимал он тогда) теперь в поэзии и вообще в нашей литературе. Он должен был, в противовес всему надоевшему повседневному, обыденному, чем живут все обычные люди, воспеть некую высокую, чистую и содержательную жизнь людей... каких-то совсем иных. Таких же, как и все, но все-таки в чем-то самом главном каких-то и не таких: лучше, и выше, и содержательнее. И что сам он не видел их, таких вот особых, вокруг себя, – его это пока не смущало. Он знал о них из книг и газет, о них говорили по радио, их таких показывали в кино, – и, конечно же, в скором времени, и где-то там, на великих стройках или на целине, он и сам обязательно встретится с ними.

Да, он помнит, это было в тот самый осенний день 55-го года, только не днем, а уже вечером. Они, трое квартирантов, пришли из училища и были дома. Вася (его будущий напарник по совхозу) и Николай играли бог уж знает какую по счету партию в шахматы, а он, в закутке за дверью, рядом с плитой, полулежал на своей койке над этой вот толстой тетрадкой на девяносто восемь листов и обдумывал будущую поэму. Ему хотелось писать ее тогда же, тотчас же, в те же минуты, но – было трудно, было до обидного трудно, потому что ему не о чем еще было пока писать: пока еще он не знал той жизни и таких людей, каких должен был отобразить и воспеть в поэме; а придумывать, чего не видел сам в жизни, он и не умел и не хотел.

И тогда, – чтоб все-таки что-то делать, чтобы что-то уже сделать, оставить в этой тетради, – он достал из-под подушки том сочинений Горького (в ту осень он увлеченно читал статьи о литературном труде), нашел отмеченное место и раскрыл тетрадь на первой странице. Там, с необходимым отступлением от верха, четкими крупными буквами уже была написана цитата из одной современной книжки о литературе:

«Нашей литературе нужен герой, который был бы воодушевлен теми великими задачами и целями, какие стоят перед нашим народом, герой, помогающий строительству коммунистического общества».

Он выписал ее несколько дней назад до этого, выписал, чтобы была она всегда перед глазами, когда он будет раскрывать эту тетрадь: вот таким должен быть и его герой – герой его будущей поэмы. Теперь же он хотел написать тут, тоже в напутствие себе, еще одну цитату, теперь уже из Горького. Взял ручку, устроился поудобнее, положил тетрадь на подушку и, лежа на животе, крупно и четко вывел:

«В литературе место всякой правде.

В литературе место всякому голосу – если это искренний голос.

Литература есть трибуна для всякого человека, имеющего в сердце горячее желание поведать людям о неустройстве жизни и о страданиях человеческих, о том, что надо уважать человека, и о необходимости для всех людей – свободы! свободы! свободы!

М. Горький. Собр. соч., т. 23, с. 298».

Полюбовавшись, как красиво он написал эти понравившиеся ему слова, он стал еще раз, как и накануне, когда только впервые прочитал эту статью, думать над их смыслом и соотносить со своей будущей поэмой. Его, Максима Русого, только-только пробующего писать, радовало, что в литературе есть место всякой правде: значит, и он, Максим Русый, если такое с ним действительно случится и он станет поэтом или вообще там писателем, будет писать всю правду и только правду, какую знает и какую предстоит еще узнать. Правильным было и то, что в литературе есть место всякому голосу – если это искренний голос: он, Максим Русый, запомнит это и, конечно же, будет всегда писать только искренне все. И он, Максим Русый, тоже поведает людям и о неустройстве жизни, и о страданиях человеческих, и о том, что надо, конечно, человека уважать...

О неустройстве жизни, – прикидывал он, – и о страданиях человеческих он расскажет в первой части поэмы, или, наверное, это лучше будет, в отступлениях, где будет дано трудное военное детство его героя. Во всех остальных частях он покажет, как герой его идет на самый передний край трудового фронта, в борьбе с трудностями мужает и постепенно становится таким, как в первой цитате.

А как раз сейчас именно таким передним краем, таким трудовым фронтом и была целина. И в тот же вечер осенью 1955 года он и решил для себя окончательно: весной, по окончании училища, будет проситься на целину.

Да, он хорошо помнит тот осенний день 55-го года, когда ему так ясно представилась его будущая поэма и пришло вот это решение обязательно проситься на целину. Он был и приподнят и взволнован, и он тут же написал торжественное вступление к этой будущей, еще не написанной поэме, посвящая ее комсомолу и вообще Родине, и потом, все так же внутренне взволнованный, молча оделся и ушел на улицу, бродил по пустынным и темным улицам того маленького районного городка – и улетал, улетал и мыслями своими и чувствами куда-то сюда, вот в эти вот, еще не ведомые тогда ему казахстанские степи, переживал заранее все то, что и ожидал обязательно тут пережить, – и видел их, видел их, уже как бы написанными, и слышал их, как бы звучавшими одну за другой, главы его будущей поэмы. И он и счастлив был этим еще не ведомым никому возвышенным своим состоянием – и болезненно несчастлив одновременно: что не может он, не может он писать эту поэму сейчас, пока не пережил до конца сам того, о чем он и должен будет написать, что рассказать и что воспеть. И все равно, все равно: это был тогда один из самых счастливейших и памятных ему вечеров.

...И, может, именно в этот вечер (потому что это случилось тоже в один из осенних дней 55-го года) – там, в далеком Крыму – она вышла из дома и пошла к тому месту, где обычно собиралась вся их компания. Она серьезно провинилась перед ними – и теперь не знала, как они ее встретят и что ей будет. Но она шла к ним, потому что не идти было нельзя.

Встретились, как обычно: она кивнула им – они ей. И всей компанией пошли в сторону городского сада. От ребят несло водкой, она это сразу почувствовала. Но она все еще ничего не подозревала тогда.

Вошли в темную аллею, подруги как-то сразу поотстали, и удар сбил ее с ног. Несколько человек били ее ногами, и она все прятала в землю лицо. А после потеряла сознание. Целый месяц пролежала она в больнице, эта пятнадцатилетняя девочка, но ни одному человеку не сказала, кто ее бил и за что...

И ему она тоже будет бояться, все время будет бояться рассказать об этом «позорном прошлом» своем, как после, в Москву, напишет ему она. Будут бродить, бывало, по их темным окраинным улицам, и она, когда он спросит о чем-нибудь личном ее, – глаза вниз и подолгу ни слова. И он будет чувствовать, остро и болезненно будет чувствовать, что утаивает она что-то в себе от него, не хочет она довериться и открыться ему; и он будет больно мучиться этим и часто и винить и упрекать ее за это непонятное и странное ее поведение с ним... совершенно даже не подозревая, к а к у ю  и м е н н о  тяжелую тайну прячет она от него.

Да, так и будет: он со своей тайной болью, а она со своей – побоится открыться ему, – и, господи, как усложнят эти тайны и тогдашние их отношения, и всю последующую жизнь каждого из них!..

Но все это начнется у них потом, после, только еще через два года, когда он встретит ее на том самом вечере в их клубе в их воинской части, в ее далеком благословенном Крыму. А пока он ничего еще этого не знает – и, год спустя после того октября 55-го года, лежит вот на второй полке их «бригадирского» вагончика, над этой вот толстой своей тетрадкой с теми самыми цитатами на первой странице, смотрит в пустую и тоскливую предвечернюю осеннюю степь. И не может, не может никак найти в словах выражения своему непонятному состоянию...

Да и само состояние свое не может он точно сейчас уловить и понять. Лежит вот, смотрит в окно, в безнадежно мокрую тоскливую степь – и несутся там, несутся по ветру в своей спешной покорности жалкие и бесприютные перекати-поле...

* * * *

Проснулся на своей полке Петро. Сел на постели, взял со столика пачку «Севера», чиркнул спичкой. Прикурил, сидит курит, прогоняет остатки сна. Вверх на Максима не смотрит, не заговаривает: думает, что он спит. Полка Петра внизу, углом к изножью Максима, и сверху ему хорошо видно Петра.

...Все-таки трудный он для него, для Максима, этот их Галушко, трудный. Чувствует он его хорошо, а вот схватить что-то главное, самое характерное в нем – не может. Или, скорее, и схватывает, для себя – знает, а вот найти словесное выражение – скорее всего, не сумел бы... Трудно, наверное, было бы ему о нем написать.

Невысокий, неказистый, но ловкий и крепкий. Лицо скуластое, темное. У рта резкие складки. Лоб крутой, глаза маленькие, сидят глубоко и одинаково быстро могут становиться и веселыми, добрыми, и гневными, злыми. И еще эта его трехпалая темная узкая ладонь; Петро сам всегда относится к ней как-то с юмором, но юмор этот его – далеко не для всех, и часто злой. И вместе с тем, со всем этим – как-то он, Петро, сразу притягивает к себе. В совхозе все, по крайней мере большинство, знают и любят Галушко и как классного комбайнера, трудягу, и просто как веселого человека, любящего и побалагурить и выпить да и бабенке какой зубы заговорить. А уж в бригаде тем более, тут не было никого, кто бы не уважал Петра. Даже те, кому Галушко, а это довольно часто бывало, самую неприятную правду-матку резал в глаза. Да и им с бригадиром, случалось, тоже приходилось выслушивать от Петра. В том числе – и в мать, и в перемать, и в бога душу и как там у него еще получается, Петро и на это мастер. То машин нет – и он, Галушко, простаивает с полным бункером. То не подвезли еще чего-то вовремя – мало ли! А его, Галушку, его не интересует, по какой там причине нет того или другого: он сам аж клокочет весь на работе, боится потерять каждую секунду – и требует, чтоб и все остальные так же клокотали, чтоб не срывал один работу других. И он действительно просто страшен бывает в такую минуту, Петро, – он, Максим, не раз был свидетелем такой его ярости. Хотя, если все-таки правду сказать, лично с ним, с Максимом, Петро как-то сдерживает себя. Скорее всего, просто щадит за его малоопытность.

Но и то верно: ни разу и он, Максим, если ему все-таки попадало от Галушки, всерьез не обиделся на него. Да и какая обида! Если он чему-то и научился тут, за эти пять месяцев, так в первую очередь благодаря ему же, Петру. Да, благодаря Петру и Ивану, а потом уж и всем остальным. Он-то, Петро, конечно, и не догадывается, как многим обязан ему Максим. Хотя и сам он, Максим, еще не может понять, что же именно, что самое главное получает он от Петра. Чувствует вот, а поймать, назвать это как-то – не может...

– Спишь, Максим?

– Не. Так лежу.

– А я и спал, и просто лежал. Да и куда: отоспался, як тот сурок. Пойду до ветру схожу.

Ушел.

Вернулся.

– Ни конца и ни края, – сказал, закрывая дверь. – Что из прорвы. ...Что, давай чем-нибудь заниматься?

– Давай.

Петро снял со стены керосиновую лампу, засветил ее и поставил на их маленький столик, приделанный к стенке вагончика. И только теперь стало явно заметно, что уже наступили сумерки. Окна при свете лампы сразу почернели, отразили высвеченную внутренность вагончика, и от этого вагончик как бы замкнулся в самом себе, отгородился от всего мира и стал и меньше и теснее. К тому же и был сейчас он – просто в безобразно неприбранном виде. На столике, на полу – стеклянные полулитровые банки, из которых они пили яблочную разливуху, тут же пустые жестяные банки из-под свиной тушенки, хлеб, головки лука... Все шесть полок и кровать (железная, единственная в вагончике) – в беспорядке, ребята торопились, не до того было, чтоб прибрать все за собой. Ну, а стены, как и всегда, увешаны рабочей мазутной одеждой: фуфайки, гимнастерки, брюки...

Ко всему было еще и холодно. Ветер продувал тонкие дощатые стенки, и железную печку давно была пора топить.

– Дров бы достать, Максим, а? У Бабы немае там?

– Пойду поищу.

Они оба знают, что дров на стане нет. Павло, бригадир (он каждый день на центральной, живет там), давно обещал выписать в конторе дров и подбросить в бригаду, но пока не подбросил, и на стане хоть шаром покати. Утром они спалили последнюю доску от поломанного мотовила с комбайна. Есть немного дров у Бабы на кухне, но она держит их в кладовке, под замком.

– Пойду, поищу, – повторяет он.

Надевает сапоги, плащ, кепку и выходит на улицу. Останавливается, стоит. Сумерки, низкое темное небо, запаханная мокрая черная степь. И мелкий косой дождь. И ветер, отчего и дождь – злой, жесткий, колючий. ...И заброшенным, забытым всеми на свете смотрится этот их стан посреди степи: четыре вагончика, цистерны, тракторы, чуть поодаль от стана на жнивье – комбайны, соломокопнители... А еще поодаль – теперь уже пустой ток, где и была у них эти три месяца главная «битва за хлеб»: и сгорался он тут в буртах, и рос – забот всем хватило по горло. Горячее было лето, что уж там говорить, горячее... А теперь все будто бы всеми брошенное, опустевшее. Только ветер гудит в горловине цистерны, да громыхают жестью соломокопнители, да свистит ветер, разрезаясь о провод антенны. Еще полчаса, час – и черным-черно будет в степи ...и не дай бог кому оказаться сейчас в пути и потерять, среди сплошной непролазной пахоты, дорогу. На всю степь – только и будет огонек в их окне, на всю степь – на все триста шестьдесят градусов...

Понятно, он и не собирался искать несуществующие дрова. Прошел к цистерне, налил бадью солярки, вернулся в вагончик.

– На, пали.

Петро хитро смотрит на него, смеется.

– Ты ж сам запретил. Сгоримо.

– Туда нам и дорога.

И они оба смеются. Да, он действительно запретил топить печки соляркой, особенно ночью: вагончики деревянные, насквозь промазученные и промасленные, в два счета вспыхнут – и выскочить не успеешь. Да вот толкач свою муку показывает...

В углу у входа другая бадья – с углем: мокрая черная пыль. Петро совком набрасывает в печку ее сырую сыпучую массу, поливает из полулитровой банки соляркой. Комкает кусок газеты, поджигает и бросает в печку. Солярка быстро загорается – и вот уже гудит пламя по всей трубе, и сама узкая длинная труба потрескивает накаляющейся жестью. Труба у них – сначала от печки вертикально вверх до середины вагончика, потом колено отводит ее в сторону, в верхнее «заднее» окно, заделанное асбестом: при такой длине трубы вагончик нагревается быстро. Не пройдет и двадцати минут, как будет у них тут «Ташкент».

– Вот цэ добре! – радуется Петро огню и подмигивает Максиму.

Галушко сидит на корточках перед печкой, и белое пламя из открытой дверки заливает его горячим светом. Загорелый и заветренный до черноты, лицо поросло редкой щетиной, маленькие глазки веселые, довольные... Лучший комбайнер совхоза, мог бы получить за нынешнюю жатву Героя Соцтруда, намолотил положенные центнеры, только, правда, не в календарные дни, а в рабочие: несколько календарных дней пропало, дожди не давали косить. Но героя ему и все равно было не видать – в герои директор метил своего любимчика, бригадира первой бригады, и представили Петро к ордену Ленина. Ну, и премию большую они ожидали – им всем обещали тогда довольно высокую премию: вместо плановых одиннадцати сдали по двадцать шесть с половиной центнеров пшеницы с гектара! Будет, конечно, предвкушали они, чему радоваться, особенно таким вот, как Петро, да и вообще всем, кто тут уже по полтора-два года работал, с самой организации совхоза. Но пока вот он, завтрашний кавалер ордена Ленина, сидел и, как ребенок, радовался огню. Тридцать лет ему было тогда, но можно дать и меньше... а то и больше: лицо беспокойного, пожившего уже человека... Маленькими порциями Петро плескает на уголь солярку. Пламя гудит в печке, гудит по всей трубе и вылетает на улицу, рядом с окном: бьет из трубы, как из паяльной лампы. От печки и вверх до колена труба уже красная, от нее пышет жаром, и в вагончике тоже тепло. А у потолка, подними руку, сквозит ветер. Не хочешь мерзнуть – топи с перерывами всю ночь.

– Что будемо делать, Максим?

– Уберем немного. Потом чай надо бы...

– Давай трохи.

Пока наводят порядок, вскипает чайник. Потом они сидят и пьют чай. Без водки, без вина, даже без еды. Только крепкий чай. И это так хорошо им, так уютно: слышать, как громыхает в черной ночи холодный ветер, как сыплет дробью по стеклам и крыше дождь, и сидеть вот так, в более-менее убранном вагончике возле раскаленной печки и, обжигаясь, пить свежезаваренный чай...

После чая и долгого, в сытость, перекура Петро достал из чемодана ученическую тетрадь и карандаш, завернул, освобождая место, на своей полке постель, поставил туда лампу, сам пристроился на поставленном рядом чемодане.

– Гонки, что ли, подсчитывать? – любопытствует он у Петра.

– Хай их!.. Письмишко Марине нацарапать.

– А. Это надо...

И ему, Максиму, тоже, наверное, хорошо бы написать сейчас кому-то письмо. Хорошо бы, но... Домой, отцу с мачехой, сидеть писать сейчас просто охоты не было, а больше... Больше ему фактически некому было писать. Правда, еще весной он спросил разрешения у Феди писать письма Наде, и Федя, друг его, конечно же, не возражал. Но он, Максим, так и не воспользовался ни разу его разрешением, так и не написал он Наде ни одного письма. И правильно в общем-то сделал. А Федя... Федя сейчас уже в армии, прислал ему и письмо и фотографию: такой бравый молодой солдат! Но зато в письме, в письме другие строчки: «Только тут, в армии, – пишет Федя, – и поймешь, что такое свобода, – на гражданке мы этого не понимали». Хорошо бы, конечно, сесть и написать внеочередное письмо в армию Феде; но и ему, другу, тоже сейчас почему-то не хочется писать...

Приемник бы покрутить, музыку какую поймать, так батарейки давно сели, молчит их «Родина». Читать тоже неохота, да и нет в их библиотечке ничего нового...

Накидывает плащ, выходит в тамбур, делящий их вагончик пополам (во второй – «бригадирской» – половине живут у них две учетчицы, тоже пока уехавшие на центральную), открывает дверь и остается стоять в дверном проеме.

Ветер, дождь в лицо. И сплошная черная темень...

А где-то в огнях города театры и концертные залы, модно одетые парни, красивые девочки. И никому, никому нет там дела, что где-то в безбрежной распаханной черной степи есть ты и что тебе так вот одиноко сейчас, так одиноко и тоскливо...

– Вот, Максим...

– Что?

– Да вот... – Петро смотрит как-то удрученно, беспомощно. – Хочу написать Марине хорошее письмо, а не могу, не получается. Слов немае. Не идут.

– Пойдут, куда они денутся.

– Не, понимаешь... Хочу вот... – Петро опять не находит слов. – Ну, понимаешь, хочу, чтоб тепло ей было от моего письма, чтоб получила она письмо, прочитала и знала, что есть же у нее я, Петро, что не одна ж она на билом свите. Видишь, чую ж вот, что сказать надо, как написать, а слов нужных немае...

Петро закурил, протянул пачку Максиму. Он взял папиросу, приставил ее к раскаленной нижней части трубы, подождал, пока табак возьмется огнем, раскурил. И все это время со смешанным, непонятным себе самому чувством смотрел на Галушко: то ли хотелось бы ему немножко поиронизировать над Петром, то ли он глубоко в душе завидовал ему. А Петро сидел на поставленном на ребро чемодане перед полкой, где в свете лампы лежала раскрытая ученическая тетрадь, и как бы ждал чего-то от него, от Максима: совета или просто продолжения разговора.

– Вот и пиши, как мне говоришь. Все и получится.

– Как?

– Да так. Садись и пиши, что... непогода тут у нас, дождь третий день, пахать нельзя, все на центральную уехали, только мы тут с тобой одни – как два сурка в этой кромешной тьме. Что решил вот написать ты ей письмо, достал тетрадку, карандаш, сел – а слов нужных и нет, чтоб сказать, как хочешь ты к ней. И все-все-все поймет твоя Марина, все как есть.

Петро сначала недоуменно, потом почти с восхищением смотрит на него.

– Счастливый ты человек, Максим, ей-бо! Власть над словами имеешь. Все дается тебе. Слышь, – диктуй мне, а? Такое письмо заделаемо!

Но тут же сам и понял, что сказал неудачно, не то:

– Не, это я так. Так просто... – И явно с чувством неловкости за себя склонился опять над тетрадкой.

А он, Максим, опять забирается на свою полку. И долго-долго будет там лежать и курить. Долго-долго...

...«Девочка в красной шапочке», как записал он о ней в первый раз в своем дневнике, который и вести начал из-за нее и из-за нее же потом уничтожил, – его первая сильная и, конечно же, неразделенная любовь. Где она теперь была: в том же Курске, на 3-м курсе своего медицинского? И надо ли, собственно, ему вспоминать и жалеть о ней?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю