355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Геннадий Скобликов » Лира Орфея » Текст книги (страница 6)
Лира Орфея
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 08:24

Текст книги "Лира Орфея"


Автор книги: Геннадий Скобликов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц)

Она была городская, училась тоже в девятом классе, в женской школе, жила на соседней улице. Часто приходила с девчонками к их дому, где он стоял на квартире, – тут он и сам не заметил, как по уши влюбился в нее.

И начал бредить ею. И тосковать.

И тем более видел незавидным и безотрадным свое положение, что сам же вдруг начал считать себя, д е р е в е н с к о г о, недостойным ее, г о р о д с к о й.

Вбил себе в голову и по-другому и думать не мог.

То есть, нет же, конечно, сам-то он ни в коем случае не считал, что они, деревенские, могут быть чем-то там хуже их, городских. Но вот она, думал он, конечно, считает...

И ему было и жалко и досадно, что она так глубоко заблуждается, и ему так хотелось, чтоб наконец прозрела она. О, сколько мысленных монологов произнес он (воображая, что говорит перед нею) в защиту этой своей «деревни», какие только убедительные доводы ни приводил! Казалось, услышь она такую вот его речь – и навсегда устыдится за свое городское высокомерие (которое он приписывал ей), и все тогда будет у них самым разнаилучшим образом. А уж более преданного ей, чем он, ей, конечно же, было бы уже не найти!..

Но в том-то и дело, что и эти его горячие речи были известны только ему самому. А перед нею он только краснел и молчал. И чувствовал себя и косноязычным, и неуклюжим, и вообще, конечно, не для нее...

Да, теперь она должна была быть на третьем курсе медицинского института. Не представлял он, какой она стала теперь, с десятого класса так и не видел. А тогда была... В общем-то, если трезво, то ничего и особенного: так – высокая, тоненькая, светлые косички. Но уже в девятом она делала маникюр и вообще что-то о себе знала. На него, по уши влюбленного (о чем знали все), она смотрела, как ему всегда казалось, немножко свысока и насмешливо. И вообще она играла и любила поиграть, умела складывать губки в этакий капризный бутончик и ввести его в краску первой попавшейся фразой. Весной она ходила в яркой – красное с белым – вязаной шапочке, кокетливо сбитой назад, и когда они, компания их девчонок, возвращались из своей женской школы, он часто, будто случайно, оказывался на углу Интернациональной и Октябрьской, чтоб хоть издали увидеть ее. Да, конечно, она знала о его влюбленности, и он знал, что она знает, и это-то, что она – знала, и было самое мучительное для него.

Тем более, что ей нравился другой – городской.

Но однажды она была так непохожа на себя. Всей компанией бродили они по темной Театральной, был конец апреля, была весна, все говорили со значением, каждая фраза на что-то намекала. «Ты в деревню скоро поедешь?» – спросила она его. «Скоро». – «Привези мне распускающуюся вишневую веточку...» Она именно выделила – «распускающуюся», и сказала это достаточно тихо, так что при желании можно было принять за их маленькую тайну. И конечно же, он именно так и захотел это понять, хотя и ломал голову, зачем ей эта веточка – у них же дома, во дворе, растут вишни. Но потом ему показалось, что он о чем-то догадывается, что есть в ее странной просьбе какой-то особый для них для обоих смысл, и в первую же субботу умчал в свою деревню, срезал в своем саду вишневую веточку с хорошими набухшими почками, а еще набрал по чистинкам ореховых засек маленькую корзинку фиалок. И пока он шел в воскресенье к полустанку и потом ехал поездом до города, он все ломал голову, что же сказать ей, когда увидит ее на перроне: она должна была встретить его. Но она не вышла к поезду, забыла или перепутала поезда и платформы, или вообще все это была только шутка. А вечером оказалась с подругой в их дворе и именно его, как провинившегося, спросила об обещанном: дескать, она так и знала, что он не привезет. Ей он сказал что-то невнятное, – не знал он, что сказать ей в такой ситуации, – и ни веточку, ни фиалки не вынес: теперь они уже были не нужны. А после он просто выбросил их, фиалки, чтоб не достались они никому. Вишневую веточку, правда, хранил еще долго, даже в училище она была с ним, вместе с тетрадью со стихами, потом и она куда-то затерялась. Вообще же вся эта история с веточкой и отрезвила и постепенно вылечила его. И ему уже совсем-совсем не больно было вспоминать ее, ту бывшую девочку в ярко-красной вязаной шапочке, которую он так преданно и так безнадежно любил...

...А после, он учился уже в училище, «Она» засмотрелась на него глазами милой студенточки педагогического училища Лиды, – в тот памятный ему летний вечер, когда они сидела на крыльце чьей-то хаты в ее деревне, где он и еще двое из их училища были на практике, и он, будущий механик ферм и отделений совхозов, страстно говорил что-то о литературе. Их было там человек семь или восемь, студентов и студенток того села, приехавших домой на каникулы, и среди них оказался и он, «кулешник» технического училища, втайне страшно завидовавший их будничным разговорам о своей студенческой жизни. Ему казалось (ему и это казалось, это был еще один его комплекс), что они, с т у д е н т ы, наверное, свысока должны относиться ко всем, кто не попал в институт, и заранее чувствовал себя уязвленным и агрессивным. И когда разговор как-то перешел на литературу, он не побоялся, ввязался в него, заспорил с кем-то о чем-то, и бог уж знает, что он там говорил, но говорил бойко, уверенно, взволнованно.

И эта его горячая речь, видимо, и произвела на нее впечатление.

Она была ему по плечо. Полненькая, яснолицая, приятная. Звали ее... да, тоже Лида. И была она какая-то особенно непосредственная и доверчивая с ним...

Так вот, тогда, в первый вечер, когда он «выступал» на этом крыльце, она сама подняла на него глаза, сама как-то там подсказала ему, дала понять, что хотела бы, чтобы он проводил ее. И потом они много вечеров ходили по их чудной деревне с пушистыми серебряными ветлами в лунном свете и говорили и говорили – конечно же, все больше о вещах серьезных и значительных, а когда уставали ходить, приходили к ним на крыльцо, и ее мама, заслышав их, выходила и спрашивала, не холодно ли им, и ему это так нравилось, что она не таится от родителей, а те так согласно разрешают ей быть с ним, сколько они сами захотят. Она всегда отвечала маме, что ей не холодно, хотя сама уже зябла и ежилась, и тогда он отдавал ей свой пиджак...

Она любила будущую свою работу учительницы начальных классов, любила книги и прочитала их, понял он, больше, чем он. «А еще я люблю играть на мандолинке», – как-то призналась она ему и при этом почему-то сконфузилась.

Доверчивая и открытая, она иногда припадала к нему, стеснялась этого, виновато втягивала голову в плечи и смотрела на него вверх – покорная и преданная.

А он...

Он начал вести себя с нею нелучшим образом, сам не отдавая отчета, почему позволяет себе вести с нею именно так. С ним что-то происходило, и иногда он упрямым молчанием вредничал весь вечер, без всякой явной причины, и этим – он все прекрасно видел – нещадно мучил ее. Она не понимала, в чем провинилась перед ним, и порой не сдерживалась – плакала, подолгу плакала откровенными обильными слезами; а он... он, глубоко жалея ее в эти минуты, сам как бы раздваивался: один «он» готов был упасть перед ней на колени и просить прощения за это свое дурацкое поведение – и целовать, целовать ее мокрые глаза, целовать до тех пор, пока она не успокоится и не улыбнется ему улыбкой полного прощения, – в то время как другой «он» как бы наслаждался ее слезами и с непонятным самому себе упрямством и, может, даже жестокостью затягивал эти – мучительные для обоих – минуты...

О, какая это была неблагодарность, как не ценил он ее преданности! Думал, наверное, что так оно и должно быть – что так она и должна была относиться к нему... Хотя, конечно, хорошо понимал и чувствовал, что она просто талантлива – до последней капли чувствовать и понимать все, что чувствует и понимает он, сопереживать ему и при этом оставаться самой собой, нисколько не теряя и не умаляя себя. Да, конечно, не был он и тогда слепым, видел он, чувствовал и понимал, что в ней, в этой девочке Лиде, скрыт настоящий клад – и богат и счастлив будет тот, кто найдет его, оценит и сбережет...

Но это он теперь, это он теперь так. А тогда... Тогда ее привязанность к нему, ее преданность он воспринимал как нечто само собой разумеющееся, как и долженствующее быть именно таким. И бездумно и бессмысленно злоупотреблял ее привязанностью. И это при том, что все их отношения не уходили дальше самых невинных поцелуев.

Практика кончилась, он уехал. Дней через десять приехал к ней. Она встретила его довольно сдержанно. Выяснилось: его соперник (был в деревне такой паренек) что-то наговорил ей о нем. Расстались, так и не развеяв возникшего недоверия и непонимания.

И так не возобновились их встречи. Хотя он, когда наезжал в Курск, всегда проезжал мимо их общежития.

И лишь почти через год, в день отъезда сюда, на целину, часа за три до отхода поезда, он вдруг спохватился и поехал проститься с ней. Если, конечно, удастся увидеть.

...По наружной лестнице она спустилась к нему со второго этажа их деревянного общежития. На ней была знакомая ему голубая кофточка, так же были заплетены в косы ее темные волосы, так же открыто и откровенно смотрели на него ее глаза. Но выглядела она как-то заметно повзрослевшей, – и по сравнению с ним тоже. Он сказал, что вот уезжает нынче на целину – и приехал проститься. Она спросила, куда едут. Он ответил. И стал говорить ей, что вот плохо, что прервалось тогда у них все, и, главное, без всякой причины... Она слушала спокойно. «Спасибо, что зашел, – просто и, кажется, сердечно сказала она. – Если по правде, я долго скучала по тебе, много плакала... А теперь вот – видишь, все прошло». И она посмотрела на него так, будто была ему матерью и теперь успокаивала его: «Ты не опоздаешь?..»

Она тогда сказала ему, что и их уже распределили и она поедет работать на Кавказ, в какой-то аул.

И теперь, лежа на полке своего вагончика, он думал – с настойчивой тревогой думал, что как же она, девочка, русская девочка, одна там, в чужом ей кавказском ауле?.. И вспомнила ли она там хоть раз о нем, том бывшем практиканте, запропавшем теперь в этой вот непролазной черной казахской степи?..

«...Все та же ты иль нет? Ответь, судить не в праве. Скажи тому, кто потерял тебя...» – быстро писал он теперь в свою тетрадь, терзаемый самыми нежными чувствами и самым откровенным и горьким раскаянием.

И стихи его текли и текли, возникали как-то сами собой, и ему только и оставалось успевать в полумраке вагончика записывать их. И, записывая, он знал, что это – все, что эти его стихи – его последнее и безответное прощание с ней – с хорошей, чудной, милой девочкой Лидой...

* * * *

...И на каждом сеансе вот так, на каждом сеансе.

Уход в «ночь» – и он, после Крыма, после ночного черного Коктебеля и мыса Чауда, без всякого сознательного намерения переносится сразу сюда, в эту темную, черную осеннюю ночь на незабытой им целине. И – руки вперед, – осторожно, шаг за шагом, идет и идет, куда-то в самую глубь этой ночи, в самую глубь.

И в то же время, п р а в о й  с в о е й  с т о р о н о й, он чувствует каждый раз, что стоит ему только обернуться сейчас, стоит только повернуть голову вправо – и совсем недалеко в черной темноте ночи будет свет окна их невидимого вагончика, и там, он знает, сидит сейчас на чемодане перед своей нижней полкой Петро Галушко и пишет – все никак не найдет нужных слов – письмо своей Марине в далекое Гуляйполе.

...Двадцать лет прошло с той поры, и все это время, все годы почему-то особенно помнит он именно эту ночь, именно такого Петра – своего незабытого Галушко, как мучится он в поисках слов, чтоб написать, какое ему хотелось бы, может, самое лучшее и самое трудное в своей жизни письмо.

Да, более двадцати с лишним лет... И все это время, все годы, каждый свой день живет он нерасплатившимся должником перед этим Галушко. Может, и за эту самую именно – черную и ненастную, дождливую осеннюю ночь.

...Руки вперед и – шаг, и еще. И всегда почему-то – м и м о  их полевого стана, м и м о  их «бригадирского» вагончика, в самую глубь этой сплошной черной ночи на целине, в самую-самую глубь...

7

Черная – в то майское утро после ночного дождя, распаханная и засеянная, но еще не проросшая, сбившая его тогда с толку огромным призрачным озером. Черная, но уже в первой дымке веселых зеленых всходов. И вот уже яркая, зелено-изумрудная, до самого горизонта на все триста шестьдесят градусов – и ни насмотреться, ни налюбоваться на эту чистоту и свежесть зелени под просторным небом. Позже – зелено-голубая, в самой поре налива, и катятся, катятся по ней на ветру серебряные волны. И наконец – поспевающая, и по-настоящему «золотая». И пшеница-то удалась – высокая и густая, и приблизила, сузила горизонт, и кажется в другой раз: будешь ехать и ехать по дорогам меж бесчисленных клеток да и заблудишься где-нибудь на этих похожих одна на другую пустынных дорогах в необозримом пшеничном море. Объезжаешь поля, в седле на буланом бригадном коняге, видишь вокруг себя это хлебное море, зреющую, густую и высокую, с тяжелым полным колосом пшеницу – и такие хорошие чувства в тебе, такое удовлетворение, такая добрая и гордая радость, что и не знаешь, кому и как высказать бы сейчас свои чувства... или выразить бы их сейчас же в каких-то особых, простых и емких словах.

Нет, это было по-настоящему хорошо, как никогда и нигде хорошо, и кто знает, будет ли ему еще когда так. Может, никогда уже и не будет...

А вместе с любованием, одновременно с любованием – глубинная тревога, или даже боязнь, скрытый страх: неужели сумеют они убрать это море, сохранить и вывезти весь этот хлеб? И не у него одного, не только у него одного – у всех у них. Все тревожились, всех беспокоила предстоящая жатва. И все готовились.

Бригадиру или ему не надо было понукать ребят – они сами весь световой день не отходили от тракторов и комбайнов. Какой там техуход! – это был настоящий ремонт, трактористы чуть ли не до последнего болта разбирали, если в чем сомневались, каждый узел, проверяли еще и еще, чтоб не подвел он потом, на уборке. А о комбайнерах вообще говорить нечего, они буквально пропадали на своих комбайнах, и разговоры у них были – только об одном: о подшипниках, о дефицитных спецзвеньях, о звездочках и т. п. и т. п. Вот тут-то впервые и увидел он по-настоящему своего Галушко.

Еще в мае, когда они только вернулись с полевого стана на центральную, Петро как-то подсел к нему, помощнику бригадира, велел взять бумагу, ручку и стал диктовать, что и по скольку всего надо заказать сейчас же сделать в мастерской совхоза на случай поломок в уборочную. Он все держал в голове, все кажущиеся пустяки, все подсчитывал на все комбайны бригады – и вот теперь предупреждал их, бригадира и его, помощника, что делать все надо теперь же, сейчас, пока из других бригад не повалили валом заказы в мастерскую.

Ну, а свой комбайн он готовил особо, молчком, обсуждая дела только в своей тройке – с трактористом Иваном Чабаненко и своим помощником Михаилом Максимовым. И часто исчезал куда-то, а потом оказывалось, что был в Кустанае, ездил в ГУТАП за запчастями, или в соседний совхоз. С запчастями было плохо, и опытный, тертый калач Галушко не собирался надеяться на службу главного инженера совхоза. Все, что нужно было ему, он доставал сам, иной раз бог уж знает какими путями, и все добытое хранил в ящиках под замком. Да, он собирался хорошо заработать в уборочную, благо хлеба были неслыханные, собирался дать бой всем комбайнерам совхоза – и готовился к этому деятельно, серьезно и зло.

А как он выслушивал свой С-6!

Уже к вечеру дело, поужинали, ребята на центральную подались, а он опять к своему комбайну, запустит мотор, включит агрегат и долго стоит то вблизи, то на расстоянии и вслушивается, вслушивается в работу узлов, а утром опять что-то отпускает, что-то подтягивает и снова прослушивает весь агрегат. Нет, безусловно, Петро – прирожденный был комбайнер, поэт комбайна и жатвы, это он, Максим, понял сразу тогда. И откровенно любовался им. И никогда, ни разу он не обиделся, если Петро, думая только о деле, в другой раз и высказывал и ему, и Павлу, бригадиру, за какой-нибудь их недосмотр. Не в обиду бригадиру (тем более, что с Павлом Макарычем у Максима сложились хорошие отношения), понимать свои обязанности помбригадира его больше научили Иван и Петро. Особенно, наверное, Петро.

И после, в любом случае, перебирая в памяти то свое целинное лето и осень пятьдесят шестого года, он в каждой ситуации так или иначе видел сначала его, Галушко Петра...

А уборочная... Она превратилась для них в один сплошной трудовой день с середины июля и до самого октября, и в этом дне, во всей той страде нельзя выделить ни главного, ни второстепенного – все было обязательным, все было и нужным и главным.

Тем более, что и просчетов в подготовке к уборочной тоже хватило, и самых разных просчетов, порой совсем неожиданных. Так, почему-то, еще когда поднимали вековую целину, никто не догадался оставить возле бригадных станов по два-три гектара этой самой нетронутой целины – какие прекрасные тока можно было б расчистить! Но – не догадались, не предусмотрели, и теперь, тоже с запозданием (командовали директор с главным агрономом), начали выкашивать под тока участки – скашивать дозревавшую пшеницу, сгребать ее тракторными граблями, дисковать стерню, поливать водой и прикатывать катками. Где ж было им навозиться воды одним водовозом с отделения за восемь километров?! А после... Что ж: зерно из колосьев все-таки осыпалось – и к самому началу уборочной весь их ток пророс, зазеленел.

То же произошло и с самой пшеницей, какую надо было косить. Еще где-то там, на элеваторах, семенами, посмешали сорта пшеницы, и вот теперь одни колоски стояли уже спелые, а рядом – совсем молочные, им надо было еще две-три недели дозревать. А тут команда из Кустаная – начать раздельную уборку, класть пшеницу в валки. Метод-то хорош, но к нему они не готовились, не было у них жаток, комбайны ж они готовили к прямой уборке. Всего две жатки было у них в бригаде – их и пустили, а трясти комбайны на этом деле не хотели, знали – уже через неделю не до валков всем будет, успели бы впрямую скосить. Но приехал директор – заставил комбайны выехать. Свалили-таки семьсот гектаров... чтобы оставить их лежать до сентября. Да, только в сентябре брошенные им на помощь солдаты вилами подымали эти валки (при косьбе падавшие как раз на придавленную стерню в широкую колею переднего колеса комбайна, что их там, да еще прибитые дождями, никаким подборщиком было не взять), клали рядом на стерню, а уж потом сюда пускали комбайны с подборщиками.

Но самым тяжелым оказался, конечно, ток. Один за другим насыпались двухметровой высоты широкие длинные бурты свеженамолоченной пшеницы... и было просто страшно за нее: она и сгоралась, и прорастала тут, и гнила. Возить в Кустанай или в Апановку на элеваторы – не хватало машин, да и там, на элеваторах, она тоже горела и гнила, и надо было сначала спасать ее тут, у себя на току, а потом уж переправлять на элеваторы.

Бригадир Павло освободил его от всех других обязанностей и поручил только одно – ток. Плюс человек сорок работниц – девчат из совхоза. И всего два автопогрузчика, чтоб ими «перелопачивать» пшеницу в буртах – перебрасывать ее с места на место, проветривать, охлаждать свежим воздухом.

И круглые сутки они были заняты этим: спасали, что следовало спасать. И мало, конечно, заботились, к а к  в ы г л я д и т  их ток. И вот из-за этого-то у него и произошла первая и, в общем-то, единственная стычка с директором.

Коновалов будто в первый раз приехал к ним на ток. Вышел из «газика» – все в том же темно-синем плаще, тяжеловесный, медлительный, окинул взглядом бурты, во многих местах по кромке зеленевшие проросшей на земле пшеницей, и ни спросив даже ни слова, что тут и как, сказал ему, помбригадиру:

– Вас в тюрьму надо.

Спокойно так сказал, почти что доверительно. Но со значением: будто он, помбригадира, один и виноват тут во всем.

– Вместе с вами, – не задумываясь, выпалил он директору, весь вскипевший от его обидных и несправедливых слов.

– Вот как? – медленно повернулся к нему Коновалов и смотрел на осмелевшего «молодого человека» с таким любопытством, будто видел какую диковинку и притом впервые. – Вот, оказывается, вы какой?

– Мы делаем все, что можем. И что нужно, – уже увереннее, тверже говорил он. – А эта, проросшая, подождет. Некогда ее подчищать, не до нее. И так людей не хватает.

– Вам, молодой человек, надо поехать и посмотреть, в каком порядке содержится ток в  П е р в о й  бригаде, – назидательно сказал директор. – Я Вам, считайте, приказываю: найдите возможность съездить и посмотреть.

Так он и уехал, директор. Даже ни к одному бурту не подошел, не проверил, в каком действительном состоянии у них хлеб. Так только – прошелся по краю. Впрочем, может, ему и этого было достаточно.

А вечером, уже по темну, на освободившейся машине он, Максим, смотал за семь километров на ток Первой бригады. Обошел его весь, все посмотрел. Слов не было: все подчищено, подметено, все почти в образцовом порядке. Но вот когда он пошел по буртам...

Нет, при всем уважении к Первой бригаде, в том числе и к их боевому, действительно дельному бригадиру, он, Максим, должен был честно сказать: такая показуха – кому, зачем она была нужна? Ведь многие эти образцовые бурты горели напропалую, даже в ботинках на них невозможно было стоять. ...И вот на этот-то ток привозили иностранную делегацию, показывали им богатство целинного хлеба?!

Впрочем, и к ним в бригаду тоже однажды чуть не привезли, кажется, австрийскую делегацию.

Это было еще весной, они досевали последнюю клетку. Он вернулся тогда из степи, а в бригаде хозяйничали парторг совхоза, заместитель директора по быту и несколько привезенных ими с центральной девчат. Девчата мели метлами стан, мыли внутри вагончики, заправляли постели белоснежными новыми простынями и новыми верблюжьими одеялами. Оказывается, позвонили из Кустаная, сказали, чтоб ждали в совхозе австрийскую или чью-то там еще делегацию и повозили ее по бригадам – показали, как живут в полевых условиях целинники. И вот они и наводили теперь марафет... к вящему саркастическому удовольствию Бабы Кати. Уж она-то понаслаждалась, отпуская язвительные стрелы в адрес прибывших... впрочем, не слишком громко, больше про себя или только в присутствии своих бригадных: опытна, видать, была Баба Катя в таких делах, опытна и осторожна.

Ну а приехавшие от усердия перестарались: заправили постели по больничному, белыми «конвертами», и это-то у трактористов, в промасленных вагончиках! Пришлось перезаправлять постели, упрятать неправдоподобную белизну простынь под одеяла.

Сколько же было потом разговоров и довольного, веселого хохота в бригаде! Тем более, что делегация так и не приехала в совхоз, затерялась где-то. И у ребят возникло, – так желанное, чтоб это было правдой! – предположение: а не сообразил ли кто из своих совхозных этот телефонный звонок из Кустаная, чтоб вынудить администрацию поменять трактористам одеяла, чего бригада давно безуспешно добивалась? Но это так и осталось тайной.

Ну а тот визит директора в бригаду обернулся для них хорошей стороной. Было решено в конторе, что с тока Второй бригады зерно надо вывозить в первую очередь. И за полтора месяца они его вывезли в зернохранилища на центральную и на отделение, а частью в Кустанай и в Апановку. И после осенней пахоты, как раз перед Октябрьской, бригада всем станом переехала на центральную. В трех же остальных бригадах, писали ему ребята из совхоза в армию, еще до середины зимы вывозили с полевых токов сгоревшуюся, спекшуюся в глыбы и в общем-то мало на что пригодную пшеницу. «Вторая бригада всех обдурила», – говорили в совхозе тогда.

* * * *

В уборочную его в четыре утра поднимала Баба.

– Гей, помощник, иди кобелей своих буди, бо время.

И он вставал и шел в женский вагончик и потом в две огромные – по двадцать коек – женские палатки, где они разместили своих сезонных помощниц, и разыскивал тут, среди спавших девчат, нескольких «своих кобелей» и будил их... под такие реплики потревоженных рано соседок, что от стыда и не знал, что ответить. Но постепенно попривык – не краснел, и на току старался вести себя с ними так, будто и сам он не такой уж совсем зеленый.

Впрочем, он, конечно же, и хотел бы поскорее все это пройти, гнет и ожидание становились порой просто мучительными. Но чем ни свободнее внешне держался он весь день с теми же девчатами на току, как ни привык отшучиваться на их самые вольные подначки и шуточки, в сущности он боялся этих самых девчат.

Или, что, наверное, будет точнее, боялся себя самого перед ними. Боялся своей неопытности, своего неумения войти в нужный тон, неопределенности своих личных симпатий.

И потому, когда заканчивался рабочий день и наступал вечер, он опять и опять, как и всегда раньше в своей жизни, оставался один. И часто, не зная куда себя деть, уходил бродить в степь.

А там, на стане, у тех же самых девчат – было то же самое одиночество. И они опять и опять заводили свои грустные и протяжные песни, бравшие за душу всегда и его. И особенно любимой была у них тут – эта вот и глубокая и беспокойная песня, которой он за двадцать лет после целины почему-то нигде и никогда не слыхал:

 
Полночь, уж полночь пробила давно,
Спать бы пора, но не спится.
Ветер холодный стучится в окно,
Ветер осенний стучится.
Ветра осеннего жалобный стон
Слушать без слез не могу я,
Скоро ли, скоро найду я покой?
Скоро ли, скоро усну я?..
 

И он, сам от того же самого одиночества уходивший от них ночью в степь, стоит где-нибудь и слушает, слушает, сколько же грусти и сколько неизбывной глубокой тоски по чему-то желанному лучшему обнажают девчата в этих своих простых и прекрасных, протяжных и грустных песнях...

* * * *

Летом, когда они еще на центральной стояли, к главному инженеру совхоза приехала на каникулы дочка-десятиклассница из городка близ Москвы. Хорошая, приятная собой девочка. Ему ее в клубе на танцах показали. Стояла она одна, чувствовалось, что ни друзей у нее тут, ни подруг. Он пригласил ее. И оказалось, с ней все легко – и танцевать, и разговаривать. Держала она себя просто, естественно. После танцев он спросил, может ли проводить ее до дома, и она это тоже приняла как естественное. И так было у них три или четыре вечера.

Ребята в бригаде стали шутить: пойдешь ты, Максим, в зятья к Кубышке, веселый у тебя будет тесть.

...Главный инженер, конечно же, был самой колоритной фигурой в совхозе. Уже в годах, неимоверно полный, с выразительном лицом прирожденного комика. Он сам рассказывал, что окончил в свое время театральное училище, лет пять играл на сцене, но потом переквалифицировался, занялся тракторостроением и имеет честь быть пионером тонкостенных вкладышей к подшипникам: есть печатные работы, есть авторское свидетельство. Сюда он приехал из-под Москвы, похоже, без всякого энтузиазма, с директором они не сработались – и злые языки поговаривали, что Кубышко ведет-де «Черную книгу совхоза», копит материал против директора. Безусловно, «книгу» эту придумали шутники, возможно даже недоброжелатели, но вот толстенную, разбухшую черную папку со всевозможными бумагами Кубышко носил при себе постоянно. Иван Чабаненко ее называл не иначе как – «Папка непонятных дел».

Было интересно и по-своему даже забавно приходить к главному инженеру по какому-либо деловому вопросу. Он разрешал войти в кабинет (долго директор оставлял его без кабинета, но наконец выделил), выслушивал, глядя на тебя с недоумением поверх очков крупными своими глазами, отчего голова его была смешно наклонена вниз, будто Кубышко изображал себя шутливо набычившимся, а потом, когда ты, изложив суть дела, замолкал... он иногда вставал – и проигрывал все с самого начала: подходил к двери и начинал изображать, как ты вошел, как посмотрел на него, что и как сказал, какая у тебя была при этом унизительная, просительная мина...

Представлял он тебя точь-в-точь, талантливо, сочно. Потом возвращался на место и начинал изображать... теперь уже самого себя: как, так вот нарочито набычившись, смотрит он на тебя поверх очков, будто недоумевая, зачем ты явился к нему со всеми своими вопросами. При этом, пока он один в двух лицах разыгрывает весь свой этюд, полное его лицо выражает истинное удовольствие, и ты (это если ты пришел к нему в первый раз), поддавшись его обаянию и такой вот своеобразной демократичности, можешь по наивности считать, что дело твое уже сделано: повеселится сейчас Главный да и подпишет все твои бумаги. И вот как раз тут ты, новичок, и обманывался. Кубышко и еще раз выслушивал тебя, и еще раз показывал, как ты просил его только что, но требования твои подписывать не спешил. Мотивация его при этом была проста: все равно всего этого на складе нет, ну а если и есть, то – это он уже доверительно тебе – без бутылки ты у кладовщика ничего не получишь, пусть он, Кубышко, хоть по три раза подпишет твои бумаги. Ты мог выражать недоумение, мог что-то доказывать или горячиться, Главный оставался спокойно непреклонным, с выражением крайнего недоумения на лице: как же ты, взрослый и серьезный человек, и не понимаешь элементарного? И только когда ты, обескураженный или обозленный, уходил из кабинета, Сергей Иванович – в самую последнюю секунду – останавливал тебя, возвращал и буквально вынужденно ставил подпись на тех бумагах, по которым на складе действительно можно было что-то получить. И всем своим видом, неподдельно, показывал он, как борются в нем эти вот два его чувства: с одной стороны, он явно расположен к тебе, так сказать, чисто по-человечески, и желает тебе всяческого добра, но с другой – эти вот нескончаемые бумажки-требования на его голову, которые он, главный инженер, зачем-то обязательно должен утверждать своей подписью, будто без этого нельзя как-нибудь там обойтись. И подобное могло повториться и во второй, и в третий твой визит, но только уже как-нибудь по-новому, потому что Сергей Иванович непрестанно импровизировал: ведь неспроста все в совхозе по-настоящему восхищались его артистическими данными.

В том числе и в их бригаде.

Стоило только кому вспомнить по какому-либо поводу Кубышко – и тут же у всех оживление на лицах, и чуть ли не каждый спешит рассказать о нем очередную забавную историю. Как главный инженер он действительно недорабатывал, а скорее – он просто не подходил для работы в совхозе, и это в бригадах и знали и понимали; и в то же время все как бы прощали Кубышке его слабости и потешались в его адрес незло, скорее даже с теплой симпатией. А многие и откровенно любили его.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю