355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Геннадий Скобликов » Лира Орфея » Текст книги (страница 15)
Лира Орфея
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 08:24

Текст книги "Лира Орфея"


Автор книги: Геннадий Скобликов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 19 страниц)

...В 1953 году я поступила в школу, которая находилась в городе (против Пионерского сада), до этого я училась около нас на окраине. Как обычно бывает, у меня появились новые друзья, новые подруги, с двумя из которых я сдружилась особенно близко. Они познакомили меня со своими подругами и ребятами, которые составляли одну компанию. Я, по-моему, как-то говорила тебе об этой компании. Это было попыткой рассказать тебе самое главное, но я не смогла. Мы часто собирались у кого-нибудь дома. Иногда целыми вечерами сидели, танцевали, делились своими впечатлениями. Чаще расходились по нескольку человек по городу. Сначала я думала, что это просто дружная веселая компания, но это только сначала. Потом я поняла, как глубоко я ошиблась. Мне было очень весело и хорошо с ними, и я все больше привыкала к ним. Это и оказалось моей роковой ошибкой. Сама того не подозревая, я тесно вошла в круг воров и мелких воришек. Да, как ни странно, я не испугалась, когда узнала об этом, и не удивилась, что в этой компании есть и девушки.

Помнишь, мы были как-то у Веры и ты смотрел фотографии. Я случайно увидела свою фотографию, где мы были сняты с девчонками из этой компании. Ты не успел рассмотреть ее, потому что я вырвала их у тебя из рук, ты еще тогда обиделся. Я слишком была растеряна, чтобы хоть как-то оправдать свое поведение, я никогда не думала, что Вера, зная мое прошлое, сможет сохранить их.

Я не буду описывать подробно, как проходило время, скажу одно, я тогда не жалела, что связала себя с такой компанией. Время летело быстро и весело, и я не собиралась менять свою жизнь, с которой я теперь была связана прочно. Сейчас я с ужасом вспоминаю, мне стыдно писать об этом, а тогда... Это была для меня довольно удачная игра, с которой я справлялась неплохо. Ты как-то у меня спрашивал, были ли у меня довольно близкие друзья, подруги, я сказала тебе – нет, потому что это были «товарищи» в другом смысле слова.

Я повторяю, что не собиралась менять свою жизнь, хотя иногда и было трудно. Да я бы и не смогла ничего изменить. Учиться стала плохо, хотя и старалась не отставать. Но времени было мало, и я все больше и больше запускала учебу. В конце 1954 года у нас дома произошло несчастье. Мама серьезно заболела после того, как посадили ее брата (он здорово пил и на водку променял слишком много), и ее положили в больницу, а я заканчивала 7-й класс. Кое-как дотянула 5—6 месяцев до экзаменов и сдала их. А на следующий день после выпускного вечера (школа была семилетняя) пошла устраиваться на работу, так как мама уже не могла работать. Паспорта у меня еще не было, не дотянула до 16-ти, и мне бы никогда не устроиться, если бы не знакомство. Я была рада, что меня приняли, но и работая, я не бросала свою компанию. Почти четыре месяца летом 1955 года я была в колхозе, а когда приехала, случилось то, после чего я стала ненавидеть и бояться людей.

Я отказалась от выгодной сделки (прости, что так прямо пишу), участие мое в которой решало исход дела, потому что я хорошо знала расположение дома, где мне не раз приходилось бывать. Ничего не говоря мне, они ушли. Считая, что поступила правильно, и ничего не опасаясь, я вышла в город. Встретились позже обычного, а ребята были сильно выпивши. Мы очень редко ходили в парки, тем более городской ПКиО. Но, ничего не подозревая, я пошла с ними. Здесь-то я и поняла, какую сделала ошибку. У них ничего не вышло, и все зло они решили согнать на мне. Можешь представить себе пьяных, озверевших от неудачи людей. Сначала я закрывала лицо (мне всегда говорили, что у меня красивые зубы), перед глазами мелькали обрывки различных воспоминаний, фразы, какие-то лица. Потом все погрузилось во мрак.

Меня очень сильно избили. Больше месяца я лежала в больнице. Меня навещали и те две девушки, с которыми я познакомилась в школе. Они ничего не говорили, но по их глазам я видела – они боятся, что я смогу рассказать правду. Но я молчала, молчала и не думала даже говорить. Даже мать не знала настоящего. Я сказала, что просто напали, избили и все. После больницы некоторое время я знала только работу.

Но потом не выдержала и опять пошла к ним. Меня встретили радостно и, смеясь, доказывали друг другу правильность своих слов: «Не выдержит долго, все равно придет». В первый раз у меня в душе шевельнулось что-то, что заставило о многом подумать. Я стала задумчивой, чего раньше у меня не было и в помине, иногда тайком плакала, читая какую-нибудь книгу. В конце 1957 года я прочла книгу Бирюкова «Чайка», над которой плакала особенно горько, я была потрясена до глубины души. Я не могла сдержать себя и вечером пересказала содержание книги им. Рассказывала с таким восторгом, что и не замечала того, что меня почти никто не слушает. А когда поняла это, стало до слез обидно, что никто не откликнулся на мой рассказ, не поддержал моего первого порыва к хорошему. Девчонки посмеялись надо мной, а ребята кривили свои физиономии, показывая, как смешно выгляжу я в своем «телячьем восторге», как выразились они. И вот тут-то я поняла, в какую трясину я попала, как жестоки эти люди. Первый раз за много лет я серьезно задумалась о своей жизни, о будущем. Много ночей не спала я, вспоминая весь свой позорный путь в жизни. Мне стало стыдно смотреть людям в глаза, видеть в них упрек, осуждение, по крайней мере, мне в каждом взгляде чудилась насмешка надо мной. Я стала избегать появления на людях, все больше замыкалась в своем одиночестве. Я решила порвать с такой жизнью навсегда. Не была долго в городе, все вечера просиживала над книгами, но в конце концов все-таки решилась сказать о своем решении им. Надо мной, конечно, смеялись и не верили в искренность моих слов, снова повторяли: «Не выдержишь, прибежишь, как пить дать». Я молчала, не хотела уверять, потому что боялась, а вдруг и вправду не выдержу. Но... 19 января 1958 года я встретила Женю, а встретив его, окончательно отказалась от всего. Иногда мне хотелось пойти к ним, но Женя был искренен со мной, так хорошо относился ко мне, что я даже боялась верить этому. Мне всегда казалось, что все, абсолютно все знают, что́ я из себя представляю, и могут только осуждать меня, не больше. А он... он никогда ни о чем не расспрашивал меня. И только когда он познакомил меня со своими родными, я поняла, что он обо мне ничего не знает. И я решила молчать. Это было подло с моей стороны, но я хотела, искренне хотела вырваться оттуда, а поэтому молчала. Он мне помогал в этом, сам не зная того.

Остальное тебе известно, я рассказывала тебе. Вот почему сейчас, когда порвала с прошлым, мне особенно дорого все, что связано с ним. Это вовсе не признак двойственного чувства, нет, Максим. Наши отношения с тобой были совсем другими. В тебе я видела воплощение самого лучшего, самого чистого, что может быть. Ты большой умница, перед такими надо быть кристально чистыми, а я... На жизнь ты смотришь так, как очень хотелось мне, о какой мечтала я, но... Я хотела рассказать тебе все – и не решалась, откладывая до другой встречи. Но проходили одна за другой встречи, а я молчала. А когда я поняла, что ты для меня значишь гораздо больше, чем ожидала, решиться уже совсем не могла. Я с нетерпением ждала тебя, надеясь все-таки, что вот сегодня скажу и нам обоим будет гораздо легче; ведь с каждым днем я становилась замкнутой и все больше уходила в себя, боясь неосторожным выражением, словом выдать себя, ведь ты так живо реагировал на все, сказанное мной. Я понимала, как выгляжу я в моем молчании, и от этого мне было еще тяжелее. Каждый день, каждый час, каждую минуту я помнила о том, кто я есть. Сравнивая тебя с собой, я с ужасом смотрела на эту огромную разницу между нами. Я завидовала твоим большим прекрасным мечтам, которые для тебя вполне осуществимы. Мне было стыдно смотреть в твои глаза, которые иногда смотрели на меня особенно внимательно. Я содрогалась при мысли: «А что, если он обо всем догадывается?» Ужас, какой это ужас, Максим! Не дай бог испытать его кому бы то ни было. Вера и Рита Марковна, видя, как мне тяжело, хотели сами рассказать тебе, но я уговорила их не говорить. Для меня ты был самым светлым лучом в моей жизни, человеком с большой буквы, и я, боясь потерять тебя, молчала, хотя от этого было в тысячу раз тяжелее. Моя мысль постоянно заставляла меня молчать, я понимала страшное, кощунственное соединение: твой светлый образ и я. Мне было мучительно стыдно за свою ложь перед тобой.

Не подумай, Максим, что я оправдываюсь или жалуюсь. Нет. Просто не было сил сдержать себя, и я не жалею об этом. Знай обо мне все. Прости, что не рассказала все раньше, хотя и писала: «решить может только встреча». На нее я возлагала все свои надежды, но... Я уверена, что ты поймешь меня правильно, поэтому чувствую какое-то облегчение, как будто гора свалилась с плеч.

Мне мучительно больно и стыдно слышать такие грубые слова, характеризующие мою мать. Я тебя вполне понимаю, ведь мной владели те же чувства, когда я хотела уйти из дома. Еще больней оттого, что все это верно. Но что могла и могу сделать я? Слишком поздно заниматься ее перевоспитанием, а тем более мне. Прежде самой надо стать человеком, а потом думать и помогать перевоспитываться другим.

Я бы хотела в твоей памяти оставить не черный, а светлый, хотя бы хороший след, но его нет да и не может быть.

Может, это очень и очень глупо, но иначе я не могу. Я посылаю тебе фото и прошу тебя, очень прошу, нарисуй в своей памяти образ, соответствующий этой фотографии. Пусть в твоей памяти не останется ни одного воспоминания о той Лиде, а будет Лида совсем другая, хорошо, Максим? Прошу тебя, поверь мне, я буду человеком, обязательно буду, пусть не сразу, но буду.

А теперь... прощай, Максим!

Прости. Прости за все.

Извини за такие каракули. Я когда волнуюсь, у меня даже меняется почерк».

16

...Зачуханный, нестриженый, руки и ноги в цыпках. И глаза, всегда готовые уступить любым другим глазам – более уверенных в себе, а губы – расплыться в благодарной улыбке перед каждым, кто обратится к нему, как к равному, или, тем более, от кого защитит.

И он хорошо знает в себе и эту свою зачуханность, и свою унизительную готовность быть благодарным только за то, что кто-то просто по-человечески отнесется к нему. И главное, он совсем не противится такой своей самоуниженности, вроде бы считает, кажется, что так оно и должно сейчас быть, пока вполне терпеливо сносит ее, соглашается быть таким вот, каким другие видят его... в то же время упрятывая все глубже и глубже в себя свои многочисленные обиды. Упрятывает – с затаенной глубинной надеждой, похожей на желанное мщение, что, придет время, «и они узнают тогда...» То есть, «узнают», наверное, что и он тоже, и он тоже ничем не хуже других и что зря они так вот сейчас...

А по ночам ему снятся жалостливые желанные сны, и он часто плачет во сне...

* * * *

Маруся танцует, а он уселся в стороне от круга и сидит себе: будет сидеть, пока не кончится «улица», тогда и Маруся тоже пойдет домой. Он привык и даже любит вот так – сидеть, укутавшись в фуфайку, и ждать сестру. Лишь бы спать не хотелось...

Неподалеку, кружком на траве, сидят и лежат разговаривают другие их деревенские ребята, б о л ь ш и е. Девки одни танцуют, а ребята или просто стоят возле круга, или усядутся вот так где отдельно и разговаривают о своем. У них, у ребят, интересные бывают разговоры, и страшные, жуткие, особенно про ведьм когда или про мертвецов, и он, если они не прогоняют, любит подсесть к ним и слушать, о чем они говорят. Но это, если вместе с другими, как и он, маленькими. А если он один тут, то он к большим почти никогда не садится. Лучше вот так, один где-нибудь в стороне, чтоб и не трогал никто и не прогонял: это, когда большие ребята разное там про девок начнут...

Он видит: из круга выходит Маруся и идет к нему. И ему сразу так хорошо, что сестра вспомнила вот о нем и идет проведать, как же он тут. И еще ему хочется, чтоб Маруся сказала ему сейчас что-нибудь ласковое и теплое, такое приятное-приятное ему, отчего у него иной раз аж слезы (хотя сама Маруся, конечно, ничего и не знает о том); а потом бы подольше не уходила. Она же, Маруся, конечно, не знает, как хорошо... как действительно до слез хорошо иной раз бывает ему, когда они одни и Маруся ласковая-ласковая с ним...

– Сидишь? – еще издали говорит ему сейчас Маруся, подходит, присаживается на корточки, кладет ему на голову теплую свою руку, заглядывает ему в глаза. Глаза у Маруси и добрые и веселые, а в глубине – он знает – и печальные одновременно (он-то лучше других знает свою Марусю), и ему от всего этого и как-то жалостливо и хорошо-хорошо. От сестры приятно пахнет духами или одеколоном (у кого-то из девок надушилась, у самой Маруси ни духов, ни одеколона нет), а еще ему всегда приятно само теплое дыхание Маруси, когда она так вот близко наклоняется к нему.

Нынче будний день, но Маруся оделась, как на праздник. Она любит, если есть во что, красиво одеться. Сейчас на ней белая кофточка с длинным рукавом, черная жилетка и черная юбка. Это у них, у девок, такая мода теперь – носить безрукавки, вот они и шьют себе. Маруся сшила из чего-то старого, от матери осталось, нашла в сундуке. И ей красиво, Марусе, в этой черной жилетке и белой кофточке. И волосы она подрезала и немного подплоила, теперь они у нее волнистые. Марусю, он знает, считают в деревне красивой. И еще, говорят все, Маруся похожа на покойную мать.

– Не холодно тебе? Не замерз? – спрашивает Маруся.

– Не, – с желанием угодить сестре отвечает он и для убедительности крутит головой. Раз Маруся такая добрая и ласковая с ним, то и он тоже не хочет, чтоб она думала, что это из-за ее танцев ему как-нибудь плохо тут. Да и фуфайка у него большая – Марусина.

– Спать не хочешь еще?

– Не, – опять же крутит он головой.

Ну, а если и хочет? Все равно ему интереснее тут, на улице, чем идти сейчас одному домой и лезть там в темноту на печку. Другое бы дело – идти домой вместе с Марусей. Но он знает ведь, что самой-то Марусе хочется подольше побыть тут, на улице, потанцевать со своими девками, и он никогда не хнычет и не тащит ее домой. Они уже два года, как живут с Марусей одни, без братьев и сестер, и он привык знать всегда, что хочет его Маруся.

– Ну ладно, раз не спишь, сиди пока, горюшко ты мое, – с доброй и грустной улыбкой говорит Маруся и встает. – Только смотри, а то лучше домой пойдем.

– Не, я не хочу пока. Иди.

– Нынче, наверное, не долго.

– Ладно, ладно...

– Ну сиди, не замерзай только.

– Ладно.

И еще раз погладив его по голове, Маруся идет к кругу.

А ему, как только сестра уходит, становится и одиноко и обидно. Он смотрит, как подходит Маруся к кругу, как берет под руки других там девок, как что-то говорит им – и, конечно же, говорит сейчас им о нем... может даже, как об обузе своей, и вот уже шевельнулась в нем и поднимается, всходит его обида на Марусю. Только что было ему хорошо с ней, только что он хотел бы сказать ей, что ему всегда хорошо с ней, с Марусей, и никогда не бывает плохо, и вот... И он охотно, с болезненным наслаждением отдается этой своей обиде. Ему обидно, что она, Маруся, так мало побыла с ним и сразу же ушла к своим девкам; обидно за ее слова, что он – горюшко вот ее, хотя сам и знает, что для Маруси он горюшко ее и есть; обидно, наконец, что сама она, Маруся, такая вот красивая сейчас, а он – ноги и руки в цыпках, и вообще весь он не такой, каким хотел бы он видеть себя сам. А всего обиднее, конечно, вот это: что разговаривает она, Маруся, там со своими девками – и даже не догадывается сейчас, как вот обидно ему тут...

Да-да-да, все это так, все это так и есть, все верно: он мастер обижаться, когда ему вдруг захочется того. И всегда: чем ни больше он сам сознает, что обижается сейчас в общем-то зря, тем тоньше и болезненнее бывает эта его обида.

Но и то верно, что продолжается она у него недолго. Тем более, если никто этой его обиды не видит. Побыла-поболела она тут поблизости, понаслаждался он ее болезненной сладостью, да и утихла помаленьку, ушла в какие-то свои глубины, до следующих разов.

А его вниманием владеет уже что-то другое, и он так же самозабвенно отдается этому новому свободному течению то ли там чувств, то ли мыслей, то ли и чувств и мыслей одновременно.

...Где-то далеко-далеко, за Синим Морем, где никогда не бывала нога человека, Великая Птица, сидя в гнезде на Древе Времени, вывела из Черного Яйца свою очередную дочь – Черную Ночь. Взмахнула новорожденная Ночь широкими легкими крыльями и полетела бесшумно к Земле. Все ближе и ближе приближается Птица-Ночь к Земле – и все дальше и дальше улетает от нее за край Земли Вечерняя Заря, а на Земле все плотнее и плотнее сгущается тень необъятных и мягких крыльев Ночи...

Красиво, и немножко как жутковато, конечно. Это из одной старой книги, у учительницы из Щигров была, они ее вечерами на печке читали. И он слушал всегда и пытался представить и это неведомое далекое-далекое Синее Море, и могучее Древо Времени, высокое, наверное, до самого неба, и ту Великую Птицу, и как ее дочь – эта Черная Птица-Ночь бесшумно летит и летит к нам сюда, все ближе и ближе, и вот уже становится такой огромной, что заслоняет своими крыльями все небо...

Всегда знал, что сказка, а представлял себе зримо все – и какая-то нестрашная тихая жуть сжимала сердце.

И еще хотелось, чтоб и не только тебе одному вот такое, чтоб и еще кому-то, другому, было сейчас, как тебе, и чтобы вы оба вместе знали об этом...

Глубинное всегдашнее его состояние, но он и себе не сумел бы об этом сказать...

А Федька Царь опять заиграл свой «Месяц». И тут же кто-то из девок, высоко и звонко, во весь голос:

 
Све-е-тит ме-е-сяц и-и луна-а,
Не-е пойду-у домо-ой одна —
Дай-те про-о-вожа-а-того,
Мальчо-онку не-е-еженатого.
 

И правда: так звонко, что, наверное, на концах деревни слышно. И все девки (быстро они разбираются парами!) уже стоят одна против другой и хлопают друг дружке в ладоши. Он всегда дивится этому их умению: так ладно хлопают, будто их не целый круг тут, со всей деревни, а одна-две пары. И не успевает одна допеть частушку, как тут же начинает другая.

...И мгновениями (а может, даже и целыми минутами, кто ж знает) ему так, будто вот уже много и много раз повторяется точь-в-точь одно и то же. Совершенно одинаковое, одно и то же, и много-много раз: он сидит, один, маленький, в стороне от круга, завернувшись в Марусину фуфайку и поджав под себя ноги, чтоб не мерзли они, а в кругу, под Федькину балалайку, поют и танцуют девки, и Маруся там тоже с ними, и ему и хорошо от всего этого, почти совсем-совсем хорошо, но и все-таки начинает хотеться спать, и он, чтоб вдруг случайно незаметно не уснуть (а то что скажет он тогда Марусе?!..), стряхивает с себя незаметно подкравшийся сон и пересаживается как-нибудь по-другому...

«Месяц», «Страданье», «Барыня»... Он, Федька Царь, мало пока умеет. Но и то хорошо, что он хоть эти быстро научился. Ранило его, он насовсем пришел домой с войны – и выучился вот на балалайке, играет девкам. А нога... нога у него, говорит, усыхает, теперь, говорит, всю жизнь будет на деревяшке ходить...

Федька сидит на табуретке, раненую ногу, согнутую в колене, примостил на здоровой – и толстая самодельная деревяшка торчит, как пушка. Когда девки кружатся и какая из них нечаянно заденет за его деревяшку, Федька сразу же матерится на эту девку: ему, Федьке, как-то совсем не совестно матюкаться при всех...

«...А знаешь... – мысленно, по привычке, говорит он кому-то «тебе», будто «ты», этот самый другой, так вот всегда и находишься тут, вместе с ним. – Знаешь, раньше, когда он видел кого на деревяшке или даже просто на костылях, он вроде как брезговал всегда. Он вот и сам не знает – почему, но ему всегда бывало так, это правда. А вот теперь, когда и их отца в ногу ранило и Маруся говорит, что отец вернется домой на костылях, теперь он как-то совсем не брезгует и сам иной раз трогает и берет примеряет Федькины костыли».

И думается ему опять и опять об отце, что, слава богу, не убит, а только ранен и лежит где-то там, в этой Польше, в госпитале, и они никак не дождутся с Марусей, когда же и их отец наконец-то вернется домой.

И вспоминается отец, каким он был еще тогда, до войны, и как он один раз взял его с собой в колхоз, на базу. Мать тогда, наверное, уже умерла. А отца он хорошо помнит: высокий, рубаха широким ремнем подпоясана, в картузе, топор на левой руке, на сгибе у локтя. Отец идет впереди по дороге, по огороду, а он бежит сзади и все боится, что отец раздумает и не возьмет его с собой, отошлет его назад домой.

Но отец – (о, он и теперь всегда был рад за тот день) – отец брал его на базу поправде. «Давай-давай, сынок, быстрей, не отставай!» – подбадривал его отец, оборачиваясь, и он старался не отстать, и еще помнит, хотелось ему, чтоб отец и еще говорил: «Вот молодец, сынок! Вот молодец!..» А когда дошли до засек, отец посадил его себе на шею и пронес так до самой колхозной базы.

Ему вообще часто вспоминается тот день, та дорога, и он будто даже видит, как сидит у отца на шее – высоко-высоко, почти вровень с верхушками орешника, а отец – внизу, под ним, несет его и показывает рукой то на дуб, то на грушу или яблоню, что тут и там стоят в засеках, и рассказывает ему что-то о них, рассказывает... На базе они, плотники, дерева́ тогда правили, за ригой, в бурьяне. Было их, кажется, человек пять, и он, помнит, сначала боялся подходить с отцом к ним – почему-то боялся. Всегда вот так: боишься, а после и сам не поймешь, чего боялся. Вот и тогда тоже: почему-то боялся, стыдился он – подходить к плотникам. Но потом подошел. И дядя Миша Сметана (теперь его уже убило на войне, тетка Мотя похоронную на него получила) сделал ему из белого железа свисток. Он, дядя Миша, умел быстро делать эти свистки и давал их им, маленьким. И он тогда свистел в этот свисток, сперва просто так, а потом дядя Миша вложил в его свисток горошину и показал, как с нею надо свистеть: с горошиной свистеть – как, говорят, в городе у милиционеров. ...И еще этот же дядя Миша Сметана показал ему в бурьяне гнездышко какой-то птички. Маленькое гнездышко, и в нем два дробненьких яичка. Он был хороший, этот дядя Миша Сметана, и жалко, конечно, что его убило. А он тогда свистел в свой свисток и еще складывал в горку сырые тяжелые щепки, они лежали по обе стороны каждого оправленного дерева. Было солнце и жарко, и плотники – и его отец тоже – поснимали верхние рубахи и работали в исподних, белых, и эти белые их рубахи были под мышками и на спине темные, потому что намокли от пота и прилипали к спинам. ...И еще, когда, бывало, спал он с отцом на его кровати, то у отца из-под мышек сильно пахло, и он долго не знал – че́м это, а потом один раз осмелился и спросил отца, и отец сказал ему, что это по́том так пахнет. И он помнит: ему вроде даже и нравилось, как пахнет потом, это был запах отца. ...А тогда, в колхозе, перед тем, как идти домой, отец подвел его к колхозной кладовке и сказал, что сейчас кладовщик дядя Тимоха даст ему меду. Конечно, он хотел меда, но опять и стыдился он и боялся: как это будут они просить его, этот мед. И хотя он и знал, что просить будет отец, а не он сам, ему все равно было стыдно; ему вообще отчего-то часто бывает стыдно за других. А дядя Тимоха тогда и вправду начал ругаться – и не на отца, а на него: «Меду хочешь, а хлеба принес?!..» Он тогда испугался и уже жалел, что они вообще пришли сюда, и хотелось бы (да, это тоже было, он помнит) – хотелось бы, чтоб дядя Тимоха знал, что это не он сам пришел за медом, а отец привел его, ему очень хотелось бы, чтоб дядя Тимоха и это знал, но он ничего, конечно, дяде Тимохе сам не сказал – не осмелился сказать, а только стоял, опустив голову, и уже боялся поднять глаза и на дядю Тимоху и на отца.

А вообще-то, после жары на улице, тут в кладовке было так хорошо прохладно, и, как и дома у них, в амбаре, где закром, сытно пахло зерном и печеным хлебом.

Дядя Тимоха и еще бурчал тогда что-то, но он ничего у него не понимал. Он и теперь, дядя Тимоха, когда к нему приходят в кладовку (теперь уже в другую, та сгорела в пожар, когда тут все жгли перед приходом немцев), сразу начинает что-то бурчать себе под нос, вроде как ругаться, но что он там говорит – мало кто понимает. За это, что он так неразборчиво говорит, его и прозвали Немцем. Но он, дядя Тимоха, совсем не похож ни на какого немца, вообще он добрый. И еще у него нога отчего-то болит, вот его и не взяли на войну. Он часто, дядя Тимоха, когда встретит его или Марусю, спрашивает и про отца, и про ребят в детдоме. А тогда, он знает, дядя Тимоха просто так, нарочно ругался на него за хлеб: в закроме на ржи у него лежало много больших круглых буханок печеного хлеба. Отец сам отрезал от начатой буханки большую тонкую скибку, а дядя Тимоха зачерпнул из черной железной бочки черпаком меду и полил по этой скибке: Он съел тогда мед и хлеб, и ему захотелось пить, но он не посмел подойти к отцу и спросить воды (хотя она и стояла тут, в кладовке, в ведре, накрытом деревянной крышкой), потому что отец и дядя Тимоха сидели и о чем-то разговаривали.

...А вот когда колхоз распускали, перед тем, как прийти немцам, то мед прямо в рамках раздавали. Отец тогда то ли две, то ли три рамки принес. И он пытается вспомнить, когда же они ели дома этот мед с вощиной, но вспомнить он так и не может. И ему жалко, что он не помнит этого: ведь с тех пор он уже ни разу не пробовал меду. И пасеки в колхозе больше нет. И той кладовки. И вообще всей той базы: риг, конюшен, амбаров... Все сожгли перед приходом немцев. И теперь – будто и не было того, прежнего, ничего. А ведь – было, было, и даже он, маленький, помнит все. Припомнит вот – и словно опять восстанавливается на свои места все то прежнее, как и было тогда. И ему даже мучительно вроде: было – и нет, а вот как вспомнишь – и опять все как было, да только не видит никто...

А «они» вон... Они вообще: сами ничего не знают про него, а думают... Сидит, мол, да спит...

...Когда гудел самолет, то все смотрели вверх и старались по звуку узнать, «наш» это или «германский». И все  ч е г о – т о  боялись; тогда он, конечно, был совсем еще маленький и не знал...

И еще ребята разговаривали: если придут эти немцы-германцы и начнут всех мучить и казнить, то лучше убежать на колхозный двор и там самим отравиться суперфосфатом: «Раз в рот – и готово!..» И все ребята, и его братья тоже, тут же отправились на колхозный двор еще раз посмотреть на этот суперфосфат, что лежал там большой бело-розовой кучей и был огорожен досками, чтоб не потравился скот. И он тоже хотел тогда бежать на колхозный двор вместе со всеми посмотреть на этот спасительный суперфосфат, которым можно будет отравиться, но братья, как всегда, не взяли его, маленького, с собой, и он стоял один посреди улицы и голосил от обиды. Тогда ему, если посчитать, четыре с половиной года было...

А луна уже выше поднялась, выше хат, и теперь она как раз над нижним концом деревни – над речкой и болотом. И светло от нее. И он смотрит, смотрит на большую луну, что круглым зеркалом блещет над крышами хат и темным ольховым болотом. И, как всегда, кажется ему, что она, луна, совсем близко, будто сразу за деревней над болотом и висит. Но это, он знает, только так кажется...

Что близко – так все-все видать. И от всего – тени. Четкие-четкие. И чернее они, чем днем от солнца. А от круга, где танцуют девки, тень все время – как перемешивается она, и по ней светлые пятна. И от лопуха рядом тоже  х и т р а я  тень: если захотеть, то в ней все можно увидеть: и на разных птиц есть похоже, и на зверей, и всяких людей можно представить.

И тихо-тихо. Если б не улица, не балалайка эта и не песни девок, то, конечно, совсем-совсем было б тихо, и все-все было б слышно...

«А знаешь, – говорит он опять кому-то «тебе», кто будто всегда вместе с ним, – что́ это там на ней, на луне? Будто люди? Будто один человек стоит и держит над собой другого?..»

«Говорят, в давнюю-давнюю старину, – отвечает он сам же за того за другого, – когда бог только еще создал все, один плохой человек заколол вилами своего родного брата – и поднял его на этих вилах, как какой-нибудь сноп. Он, этот злой человек, думал, что так никто и не узнает, ну а бог, он, конечно, все видел и вот взял и сделал это все на луне, чтоб все видели и знали про этого человека. Плохих бог всегда наказывает».

«Думаешь, правда?»

«Говорят...»

«А может, и нет, правда ж?»

«Может, и нет...»

«А сам бог – думаешь, он и вправду есть?»

«Кто говорит – есть».

«А кто – что нет».

«А на самом деле никто и не знает, правда ж?»

«Конечно...»

«А если он есть – и слышит?»

«...Не вслух же?»

«А он – хоть и не вслух. Он же всегда и все видит, и все слышит».

«Тогда, конечно, может и наказать».

«Хотя и не нарочно?..»

«Все равно...»

И он еще какое-то время сидит и думает вот об этом – есть он, бог, или нет, и боится таких своих мыслей о нем, потому что если он, бог, есть, то он может за подобное и наказать.

И с этим вот внутренним страхом своим перед чем-то или перед кем-то там непостижимым и всесильным он боязливо озирается по сторонам и еще плотнее укутывается в свою фуфайку. И ждет не дождется, чтоб скорее все-таки кончилась эта их «улица» и они с Марусей пошли бы к себе домой...

...Или же, что тоже бывало, сидит вообще один, у своей хаты, укутавшись в большой отцовский тулуп, и поджидает Марусю. После «улицы» девки обязательно пройдут еще туда-сюда по деревне, поют свои протяжные песни, ну и Маруся, конечно, с ними.

Иной раз ждет-ждет да и уснет тут же.

Но до этого сидит озирается по сторонам, смотрит на подлунный мир божий. Ночь, если есть – луна, все эти в вышине звезды, широкая улица, соседние хаты, или густой высокий бурьян на месте сожженных хат, где-то по деревне игра на гармошке или на балалайке, голоса ребят, песни девок, лай собаки в соседней деревне, вздохи коровы Милки за хатой в своем дворе, чьи-то тихие шорохи рядом в лопухах... Он хоть и привык часто вот так оставаться один и смиренно сидеть и дожидаться Маруси, но и неправдою было б сказать, чтоб не боялся совсем. И он озирается, озирается по сторонам, прислушивается пугливо и обостренно ко всем этим подозрительным звукам и шорохам и, конечно же, хочет сейчас только и только одного: чтоб скорее приходила Маруся.

А то вдруг вздрогнет он отчего-то, и боязно, страшно вдруг станет ему, и он с опаской озирается из своего тулупа, с недоверием и страхом смотрит на этот ночной жутковатый мир.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю