355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Геннадий Скобликов » Лира Орфея » Текст книги (страница 4)
Лира Орфея
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 08:24

Текст книги "Лира Орфея"


Автор книги: Геннадий Скобликов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 19 страниц)

* * * *

Он почувствовал его сразу же, в те самые первые дни, как только попал в бригаду. А уж после... Потом они, и он Петра и Петро его, получше узнали друг друга.

И началось это, пожалуй, с лермонтовского вечера в совхозе, с его, Максима, выступления на нем. Они тогда, после посевной, на техуход на центральную усадьбу переехали, разбили стан в полутора километрах от центральной, на берегу Аята, и он теперь часто бывал в совхозе, заходил в клуб в библиотеку. Там-то библиотекарша и сосватала его сделать доклад на вечере, посвященном памяти Лермонтова. Он, мягкотелый, и всегда не умел отказывать, если его просили, слишком сочувственно входил в чужое положение, вот и тогда тоже – согласился. Да и казалось ему, что дело нетрудное: подберет, какая там есть в совхозной библиотеке, литературу, подчитает, сделает нужные выписки – с ними, минут на тридцать, и выступит.

Собственно, так оно и получилось, он подготовился кое-как за день или за два до вечера (тянул по вечной своей несобранности и в расчете на авось) – и выступил, и даже целый час говорил о Лермонтове со сцены переполненному залу.

Все сошло почти благополучно, он не провалился, его даже потом хвалили, но боже праведный, что это был за доклад! Дикая смесь, как он теперь представляет, своего детского лепета о Лермонтове и выписок из статьи в энциклопедии самой зрелой поры вульгарного социологизма:

«Сын аристократки, вышедшей против воли родных замуж за бедного дворянина...»

«В этой семейной драме, наложившей отпечаток на психологию поэта, отражается социальный конфликт крепостнической дворянской знати и деклассирующихся слоев дворянства, опускавшихся в ряды непривилегированных классов», и, как говорится, и так далее, и так далее, и тому подобное...

И всю эту смесь собственных школьных полузнаний о Лермонтове и непереваренной чужой учености и выплеснул он, войдя в раж и осмелев, на бедные головы трактористов и комбайнеров, строителей и полеводов, конторщиков, школьников и дошкольников...

Ему и поныне стыдно за далекий и давний тот вечер в их клубе, за тот свой доклад. Уж лучше б он просто читал им стихи, читал им самого Лермонтова. Но тем не менее: тогда он не провалился и его все хвалили. Он был, можно даже сказать, героем дня.

...Впрочем, может, он и слишком строг стал с годами к себе – тому давнему совхозному докладчику. Теперь-то, конечно, всего легче судить.

А тогда, уже где-то за полчаса или минут за двадцать до начала, когда зал был давно уже полон и не начинали только из-за того, что собрались еще не все участники художественной самодеятельности, которые должны были выступать после его доклада, стоял он на улице метрах в семидесяти от клуба, в зарослях чертополоха и полыни, куда пришел покурить в одиночестве и успокоиться, собраться с мыслями... и только одна у него была мысль, только одно-единственное желание: в степь бы ему сейчас, в степь, идти и идти не оглядываясь, подальше от этой центральной усадьбы, от этого клуба, от лиц, обращенных к сцене, от сотен глаз, от неизбежного позора...

В самом деле, разве не понимал он, как малы еще его знания, чтоб выступать перед другими, и что не умеет он еще сказать о Лермонтове так, как чувствует его сам и как хотел бы сказать? Он представлял переполненный зал, где уже ждали начала вечера, представлял ребят своей Второй бригады – Петра, Ивана, Алика, Колю Коржа, Горицу... – и чувствовал, как будет – а точно будет – стыдно им за него, их помбригадира, если он вдруг сорвется, провалится, если не получится у него...

Тогда-то, уже там, в бурьяне, в тех зарослях полыни и чертополоха на месте какой-то заброшенной совхозной стройки он, представив себе клубный зал и лица ребят, и изменил вдруг все построение заготовленного своего доклада и решил начинать не с очередной годовщины со дня гибели поэта, не с его автобиографии, не с выписок из статьи в энциклопедии, – а начать со стихов, чтоб и они, в зале, тоже сразу же почувствовали Лермонтова как-то человечески ближе, а не так вот – далекого и чуждого им гениального внука богатой гордой аристократки.

...Солнце уже закатилось, от низины Аята тянуло вечерней свежестью, и в ней как-то особенно остро пахло горечью нагретой за день полыни. Странно: он пока еще ничего не придумал тогда – как именно перестроить свой предстоящий доклад, или, правильнее сказать, свою вольную композицию о Лермонтове, но и почти не боялся теперь. Просто стоял тут, смотрел вдаль на горизонт пшеничных полей, над которыми уже сгущалась первая синева предвечерья, на тихую и прохладную долину Аята, поросшую по обеим берегам речки густым темно-зеленым тальником, на всю эту степь, на беззвездное еще небо над нею... и отчетливо будто увидел в такой же вот час предвечерья свои курские поля и лога, их разбросанные по-над логами и извилистой Ратью российские невзрачные деревни и хутора... и вдруг, может, в первый раз так вот остро тут, на целине в Казахстане, ощутил свою глубокую и постоянную грустную тоску по ним, этим самым курским своим деревням...

И вот тогда-то, как бы сами собой, всплыли и зазвучали в нем известные каждому хрестоматийные строки, и он молча стоял и как бы в первый раз вслушивался в них: в их простой и доступный каждому смысл, в их естественное размеренное звучание, в их поэзию:

 
...Но я люблю – за что, не знаю сам —
Ее степей холодное молчанье,
Ее лесов безбрежных колыханье,
Разливы рек ее, подобные морям;
Проселочным путем люблю скакать в телеге
И, взором медленным пронзая ночи тень,
Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге,
Дрожащие огни печальных деревень...
 

И вот эти-то минуты вдруг вспыхнувшей грусти по своим курским полям, логам и деревням тогда и спасли его. Теперь он, кажется, знал, чувствовал, как перестроиться, знал, с чего ему надо начать. И он испытывал уже нетерпение – поскорее пойти в клуб и выйти на сцену, пока не улетучилось, не развеялось вот это его состояние, так нежданно нашедшее на него.

И когда из библиотечной комнаты они вышли сразу же на освещенную сцену и пока библиотекарша объявляла, по какому поводу они собрались и какая настала годовщина со дня гибели Лермонтова, он неотрывно и смело смотрел в зал и так же смело встречал в упор направленные на него взгляды.

Он хотя и волновался обычно перед началом, но зала не боялся: привык, выступая чтецом в художественной самодеятельности училища. И теперь, переводя взгляд с ряда на ряд, он – этим вот наглядным отсутствием боязни – как бы утверждал свое право стоять сейчас тут, на этой вот сцене, в этом вот зале и через какую-то минуту говорить собравшимся о том, о чем им, волнуясь и сбиваясь, и объявляла библиотекарша.

– Не робей, Максим! – крикнул ему откуда-то из середины зала Алик. Но он никак не прореагировал на эти его слова, не стал искать лица Алика среди других лиц. Без всякой напускной серьезности он хотел теперь быть и серьезным и собранным, и ничего не должно было его отвлекать.

Библиотекарша закончила свою вступительную речь, представила залу докладчика, бросила на него напутственный взгляд и ушла за кулисы. И он остался один перед залом, один на один.

Там, в рядах, по всему залу еще двигались и пересаживались, там еще продолжали разговаривать, шептаться, слышались смешки – и он ждал. Ждал, когда усядутся и утихнут все, все до одного, все – до последнего человека. И когда, может лишь на мгновенье, этот момент наступил – когда тишина была полная, он, опустив голову, шагнул на середину сцены, помедлил, справляясь с подступившим вдруг горячим приливом волнения, потом поднял глаза, встретился с глазами зала и тихо, размеренно начал:

 
Люблю отчизну я, но странною любовью!
Не победит ее рассудок мой...
 

Да, после ему сказали, что говорил он почти час и что говорил хорошо. Сам же он и тогда не думал, чтоб говорил особенно хорошо, но знал главное: что не провалился, не опозорился. И он знал это еще во время выступления. Чувствовал и по себе и по залу.

И все же, хотя он и вышел в общем-то победителем, в первые же минуты ему было как-то неловко смотреть другим – особенно знакомым – в глаза. Будто обнажил он публично, перед целым совхозом, и собственную душу свою и вот и испытывает теперь неловкость за эту свою откровенность.

Через библиотеку он вышел на улицу, ушел за клуб, в тот же самый бурьян, и стоял там, в темноте, курил с наслаждением, отдыхая от пережитого напряжения, и радовался, что все теперь позади, прошло – и прошло, слава богу, без провала. Над степью уже по-настоящему спустилась ночь, и как приятна ему была ее прохлада, были хороши ее огни, ее звуки и шорохи!..

Уже можно было и надо было возвращаться в клуб, а он все стоял и стоял тут, в зарослях бурьяна, среди высоких мохнатых – черных и серебристых – кустов чертополоха и полыни, стоял переживал в очередной раз свое полное одиночество, и как это бывало с ним часто в подобные минуты, он одновременно и тяготился и наслаждался таким своим состоянием. Тяготился и наслаждался тягостью своего одиночества...

А потом почувствовал, что пора, и так простоял долго, ребята будут недоумевать – где он, стряхнул с себя свою меланхолию и пошел в клуб.

Он вошел в зал, и к нему сразу же подошли свои: Алик, Коля Корж, Галушко...

Петро – немножко непривычный и стесненный в выходном черном костюме – протянул ему свою темную трехпалую ладонь и явно с гордостью за него, своего помбригадира, громко сказал:

– Молодец! Молодец, Максим. Хорошо говорил. Мастер!

И потом, когда они сидели рядом и слушали выступления совхозных артистов, Петро нет-нет да и поворачивался к нему, улыбался довольный и сжимал своей клешней его руку. Да, Петро гордился им в этот вечер, это он, Максим, видел; и, если уж откровенно, и сам он тоже был горд гордостью за него всех своих бригадных ребят, а особенно, конечно, Галушко. И еще не пытался скрывать Петро – будто только вот теперь он и увидел по-настоящему его, их зеленого помбригадира, и сразу же проникся к нему какими-то особыми, доверительными и нежными чувствами.

На танцы им не хотелось оставаться, – вернее, ему просто не из-за кого было там оставаться, не было у него там никого (да и где Она у него вообще была? где?..), и они: Галушко, Степан Марченко и он – после выступления самодеятельности ушли из клуба.

Нет, никогда не забудет он этот их вечер в степи, а потом и ту ночь на берегу Аята!

Центральная усадьба осталась позади, а они, в вечерней степной тишине, все идут и идут по накатанной просторной дороге – все дальше и дальше уходят, в высокую и густую, еще сочнозеленую, в самом наливе, пшеницу.

Тихо, тепло, легкая росная свежесть. И воздух – почти сладкий, медовый от налива пшеницы. И все в звездах над головой темное июльское небо...

Идут медленно, довольные и вечером в клубе, и самой ночью, простором – и готовые идти вот так не спеша по степи без конца. Он, повыше их, посредине, Петро и Степан, оба ему по плечо, – по бокам.

То ли лермонтовский вечер подействовал на всех, то ли степь и звездная ночь навевают свои настроения – кто ж его знает?! Но хочется им всем чего-то такого небудничного, чего-то особого, возвышенного... такого, чего и самим себе не назвать.

 
Выхожу один я на дорогу;
Сквозь туман кремнистый путь блестит:
Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,
И звезда с звездою говорит,
И звезда с звездою говорит...
 

Это Степан. Голос у него не сильный, но выразительный, мягкий, чистый.

Как и все невысокие, Степан держится очень прямо, голова с темной шевелюрой откинута назад. Поет он сейчас с явным удовольствием, с наслаждением.

 
В небесах торжественно и чудно!
Спит земля в сиянье голубом...
Что же мне так больно и так трудно?
Жду ль чего? жалею ли о чем?
Жду ль чего? жалею ли о чем?..
 

Они не подпевают Степану. Петро, наверное, и слов не знает, а он, Максим, не хочет портить хорошее исполнение.

Тихо, хорошо, просто-таки божественно в степи. И над ними, в прозрачной черноте ночи, звездная арка Млечного Пути.

 
Уж не жду от жизни ничего я,
И не жаль мне прошлого ничуть;
Я ищу свободы и покоя!
Я б хотел забыться и заснуть!
Я б хотел забыться и заснуть!..
 

Божественные стихи; божественное, ни на что не похожее состояние!..

Да и в какой душе, в каком человеческом сердце не отзовутся эти слова?! И уж тем более – в нашей русской душе, в нашем русском сердце, веками взлелеявшем свою грусть на безбрежных печальных просторах своей необъятной России-Родины и выразившем его русскими же словами с такой вот пронзительной поэтической силой!..

 
Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,
Про любовь мне сладкий голос пел.
Надо мной чтоб, вечно зеленея,
Темный дуб склонялся и шумел.
Темный дуб склонялся и шумел...
 

Степан умолк. И жалко стало, что чудные эти стихи спеты все от начала и до конца, а повторить их еще раз сейчас же – нельзя, невозможно. И говорить тоже ни о чем нельзя – и никто из них не произносит ни слова, все трое молчат, молча идут и идут медленно в глубь полей по накатанной черной дороге...

Тихая звездная ночь. И степной необъятный простор. И ребята свои. И пшеница...

Хорошо!.. И томительно грустно. И хочется сказать кому-то, как хороша эта ночь – и как все равно отчего-то так невысказанно грустно тебе... Но кому сказать все вот это, невысказанное, кому? КОМУ?..

Молча идут. Никто не нарушает первым их общего приподнятого состояния, никто не хочет развеять их общую – невысказанную – грусть. И, наверное, как никогда, все трое хорошо чувствуют и понимают сейчас друг друга – и, конечно же, любят: каждый любит сейчас и себя, и других. Сейчас просто нельзя не любить, нельзя не любить им друг друга. Но это опять же – не для слов, не для разговора...

Звездное небо. Черная дорога. Отсвечивает светлым густая зеленая пшеница. Тут и там стригут в траве сонные кузнечики...

– Осенью, хлопцы, уеду в свою Белоруссию, – говорит Степан. – Наверное, там и женюсь. Тогда уж больше не приеду сюда. Все время тянет, тянет уехать куда-то еще. А знаю: уеду – и буду вспоминать эту вот степь, может, и тосковать по ней буду. Живешь и не знаешь – что тебе надо, чего хочешь? Ей-богу. Странная она какая-то, жизнь...

 
Белеет парус одинокой
В тумане моря голубом!..
Что́ ищет он в стране далекой?
Что́ кинул он в краю родном?..
 

На Степана явно нашел лермонтовский стих. И как поет он, как поет! И он, Максим, тоже теперь понемногу подпевает Степану. И только Петро молчит; идет, опустив голову...

Останавливаются, закуривают. И поворачивают назад. Теперь далеко впереди по правую руку – заметное светлое зарево огней молодого города Рудного – Соколовско-Сарбайского горнообогатительного комбината; а прямо по дороге, из-за пшеницы, – отдельные близкие огоньки их центральной совхозной усадьбы...

– Я тоже подумываю, не уехать ли после отсюда еще куда, – говорит Петро. – А вроде уж и жалко, ей-бо! Чую, вроде как душой тут к чему прирос...

И опять они долго идут и молчат. Все трое идут и молчат. Каждый о своем и все об одном им общем...

«И скучно и грустно, и некому руку подать в минуту душевной невзгоды... Желанья!.. что пользы напрасно и вечно желать? А годы проходят – все лучшие годы!»

...Да, все верно, все верно, думается ему, все верно. Видимо, во все времена общечеловеческое – одно и то же. Вот он ехал – стремился сюда, на эту вот – далекую, романтическую и загадочную целину, теперь тут, попал в хорошую бригаду, к отличным, добрым парням, в работу начал втягиваться, получается, – а...

А и опять будто что-то в жизни не так, опять хочется и еще чего-то, неизвестного, опять кажется, что настоящая жизнь, в полную силу – какая-то она, должно быть, другая, и что она, может, и не тут вовсе для тебя, а где-то еще, в каких-то иных местах или иных обстоятельствах, и, бог знает, какого там содержания или как там еще... Вот же идут они трое: ночь, степь, пшеница какая вокруг (ради нее ведь и приехали все сюда!), звездное небо, тихо, хорошо, поют божественные стихи, и ему хорошо сейчас, как никогда. А в то же время... в то же время будто чего-то главного все равно нет и нет, и от этого – опять тот же голод, давнишний душевный голод, особенно острый именно вот в такие минуты, в такие часы... И некому, некому, всегда ему некому об этом сказать. Некому...

Минуют центральную усадьбу. В клубе еще слышна музыка, но они не идут в клуб. Непаханым полынным пустырем, перейдя ложбину, поднимаются к своему стану, метрах в трехстах от Аята.

– Что-то нынче даже к девчатам неохота идти, – буднично говорит Степан. – Наверное, сделаю выходной.

Степану лет двадцать шесть – двадцать семь. Парень он серьезный, глубокий. Но и девчат тоже он не обходит, и те, по всему видать, охотно жалуют его. Но нынче нет у него охоты идти к своей почитательнице в женское общежитие...

Ну а им с Петром... У Петра – жена и дочка в Гуляйполе. А он, Максим, наверное, и пошел бы сейчас куда – так идти просто не к кому.

 
...и некому руку подать
в минуту душевной невзгоды...
 

...Да-да-да, так ведь оно и бывает, так и бывает: и хорошо тебе, и друзья рядом, а – «и некому руку подать»...

И он знает, он знает: и тебе тоже, друг мой, бывает такое, и тебе тоже. Наверное, все мы, люди, переживаем похожее, и всем нам, каждому в свое время, бывает и одиноко и голодно без Кого-то еще...

Степан ушел в вагончик спать. А он и Петро все стояли на улице и курили. И не хотелось им уходить, обрывать эту ночь.

– Айда к Аяту, посидим малость, – предлагает Петро. – Шось не хочется в коробок забираться.

Прошли травянистый пустырь, сели над крутым обрывом к Аяту. Речка – внизу, изогнутая дугой, вода черная. Темный, с серебряным отсветом листвы стоит по берегам тальник. И время от времени кричит там, внизу, какая-то птица.

– В школе учили все эти стихи? – спрашивает Петро.

– Что в школе, а больше – так, само запоминалось.

– Да... Я, можно сказать, первый раз в жизни и слышал, чтоб так вот, час целый, стихи... Хорошо ты говорил, молодец. ...И все это у него, у этого Лермонтова, – все у него как про одно. Верно?

– Так душа поэта – одна.

– Богач, говоришь, был?

– Богатый. Бабка богатая была. А он – один внук.

– Значит, и богатые разные бывают...

– Разные...

– Сколько, ты говоришь, он прожил?

– Двадцать семь.

– Мало. Рано убил он его. Как его, этого..?

– Мартынов.

– Да, Мартынов, гад этот. Такого человека! Сколько б еще мог написать!

– А Пушкин.

– Да ж: и Пушкин... Ну-ка, еще раз, вот те, что в клубе – про смерть Пушкина.

– Все что ли?

– Давай все.

И он читает Петру, еще раз в этот вечер, от начала и до конца «На смерть поэта».

– Я б вот эти последние, – помолчав, с гневом говорит Петро, когда он кончил, – что  п р о  п о т о м к о в, на небе огненными б буквами написал, на все века. Чтоб каждый гад знал, что это и ему тоже! ...Давай, Максим, еще что-нибудь, а? Разбередил ты меня. Знаешь небось?

– Немного знаю.

– Тогда давай. Выспимось, успеем.

– ...Поэма у него есть, про маленького монаха. Я в клубе там как-то и не дошел до нее. Большая только.

– Хай! Тем лучше. Хоть раз послухаю.

– Если только не забыл какие места.

Петро сидит, обхватив колени руками, смотрит с обрыва вниз, в черный Аят, – приготовился слушать. И он сам тоже обхватил колени руками, тоже смотрит то вниз на черную речку, то в ночную даль луговой степи по ту сторону Аята, то на темное небо. Тихо; и время от времени покрикивает внизу в тальнике та неизвестная птица...

 
Немного лет тому назад,
Там, где сливаяся шумят,
Обнявшись, будто две сестры,
Струи Арагвы и Куры,
Был монастырь. Из-за горы
И нынче видит пешеход
Столбы обрушенных ворот,
И башни, и церковный свод...
 

Там, в клубе, во время доклада он не мог – не получилось бы так вот читать; там, со сцены, перед полным залом, когда доходило до стихов, он вольно или невольно должен был больше брать на голос, больше декламировать.

А тут не было ни зала, этих сотен устремленных на него глаз, ни его собственного волнения. Тут они просто сидели ночью вдвоем на траве над обрывистым берегом Аята и он пересказывал Петру – и еще раз себе – стихами поэмы трагическую судьбу маленького гордого горца.

И как легко, как хорошо и в удовольствие, и с каким настроением читалось сейчас ему!..

...И в то же время он чувствовал и осознавал, что в этот вот час, в эти минуты, во всю эту ночь происходит нечто большее, чем простое чтение стихов. Он выступал в клубе, прочитал Петру еще раз «На смерть поэта», читал сейчас «Мцыри» – и этим самым как бы рассказывал своему Галушко и что-то о самом себе, может, даже – самое потаенное свое, самое глубинное; он как бы раскрывал сейчас перед ним, перед Галушко, и собственную душу свою.

Наверное, душу все того же, оставшегося там, вдали-вдалеке, того деревенского мальчишки, который не раз плакал, бывало, перечитывая наедине вслух эту потрясавшую его поэму...

Вот и теперь тоже.

Начал он со спокойного, размеренного повествования, может, даже излишне размеренного, специально для Петра, чтоб было ему все понятно; но по мере чтения сила стихов, сила чувств быстро взяли свое – и он читал уже с тем волнением и страстью, с какими читал, бывало, и наедине, – читал, ничуть не стесняясь Петра и не стыдясь – через сопереживание судьбе далекого горца как бы открываться и самому до конца:

 
Старик! я слышал много раз,
Что ты меня от смерти спас —
Зачем?.. Угрюм и одинок,
Грозой оторванный листок,
Я вырос в сумрачных стенах,
Душой дитя, судьбой монах.
Я никому не мог сказать
Священных слов – «отец» и «мать».
Конечно, ты хотел, старик,
Чтоб я в обители отвык
От этих сладостных имен,
Напрасно: звук их был рожден
Со мной. Я видел у других
Отчизну, дом, друзей, родных,
А у себя не находил
Не только милых душ – могил!
Тогда, пустых не тратя слез,
В душе я клятву произнес:
Хотя на миг когда-нибудь
Мою пылающую грудь
Прижать с тоской к груди другой,
Хоть незнакомой, но родной...
 

На какие-то секунды он замолкал, потом продолжал дальше. Ему было самому и радостно и почти странно, что он, давно уже не перечитывая, все-таки помнит, кажется, всю поэму от начала и до конца, и сейчас, она, глава за главой, как бы сама всплывала в его сознании, и ему только и оставалось, ничуть не напрягая память, свободно следить за ее развитием – за этой единственной и последней исповедью Мцыри.

Он читал – и ему было... ему доставляло и удовольствие, и наслаждение, и гордость произносить вслух и впервые – действительно впервые! – открывать этому вот Петру, Петру Галушко, которого он уже любил, сам еще не зная этого и не зная за что, – открывать ему силу и красоту лермонтовских стихов:

 
А мой отец? Он как живой
В своей одежде боевой
Являлся мне, и помнил я
Кольчуги звон, и блеск ружья,
И гордый, непреклонный взор,
И молодых моих сестер...
Лучи их сладостных очей,
И звук их песен и речей
Над колыбелию моей...
 

...Тиха, черна и звездна была эта июльская ночь. Чернел с утонувшими звездами внизу под обрывом Аят. За спиной в трехстах метрах спали в вагончиках, кто вернулся с центральной, ребята. А они двое сидели тут, на берегу, и Петро, приподняв и повернув в его сторону голову, слушал – уже потрясенный – эти страстные и никогда еще не слышанные им стихи.

И он читал, и ему хотелось читать. Как тоже, может, никогда еще в жизни.

И вот уже и заключительные, последние. И поэма кончилась. И он замолчал.

И они, оба, боясь выказать слезы, долго-долго еще сидели и молчали.

И так же молча закурили потом.

Долго-долго. Не глядя друг на друга. Сидели и молчали.

Будто им было неловко друг перед другом отчего.

– Веришь, – заговорил наконец Петро. – Вот честное: никогда не думал, что может быть такая сила в стихах... Счастливый ты, – продолжал он, помолчав. – Г р а м о т н ы й. Все доступно тебе...

И это вот, что он, Максим, счастливый, потому что «г р а м о т н ы й», он уже и раньше слышал от Петра.

– А у меня... У меня, – продолжал Петро, – всего и есть: несчастных пять классов... Я, если хочешь, до нынешнего вечера и стихов-то этого самого Лермонтова, наверное, вообще не слыхал. Сикось-накось пошла она у меня, моя жизнь...

И они долго, долго еще сидели в ту ночь на крутом берегу Аята. Курили и разговаривали. Только теперь уже он, Максим, слушал, а Петро рассказывал ему о себе.

* * * *

Родился он, рассказывал ему Петро, в 26-м году, на Украине.

«Батька возненавидел свет мытарный и ушел на покой как раз перед войной. Знал бы, что ще раз будем фрицу зубы чистить – ни за что не умер бы! Дужэ помнил он их еще с самой империалистичной».

У матери осталось четверо: Петро и три младших сестренки. «Туго приходилось, та я уж робыв у ту пору на быках в колхозе, гроши зарабатывал. Маты не хотела, чтоб я школу бросал, да сама не могла одна справиться».

Во время оккупации был дома. Молодых начали угонять в Германию. С первой партией его не угнали: мать сильно болела, сестры маленькие – и староста дал отсрочку. Во вторую партию попал и он.

«Пришли на станцию с вещами, со слезами. Выстроили нас, сделали перекличку и велели оставаться на месте, ждать погрузки в вагон. Я умаялся – на ногах не держусь. А тут рядом стояла чья-то арба. Я прилег на нее и уснул. Проснулся от тряски, открыл глаза – бачу, что лежу под соломой. Начал было выбираться, а дядька какой-то сверху мне: «Лежи, – говорит, – а то мигом в телятник запрут!» Сообразил я, лежу молчком. В степь выехали, дядька мне и рассказал: фрицы дали команду грузиться в вагоны, а он, дядька, взял и накрыл меня соломой. Состав тронулся – дядька и ударил по лошадям. «Раньше нельзя было, – говорит, – потому как никто из родных не уходил со станции до отхода состава».

Петро дотемна просидел в подсолнухах, ночью пришел в хату. «Маты обрадовалась и испугалась. Всех замордуют, говорит».

Неделю он прятался на чердаке.

Немцы начали снаряжать конный обоз, возить хлеб к морю. Дядька, родственник Петра, попавший в этот обоз, тайком взял с собой и его.

«А зимой решили мы с дядькой тикать из того обозу...»

Угнали они тайком шестерку лошадей и три недели ехали до дома, меняя по дороге лошадей на хлеб и сало. Домой пришли пешком. Опять – и радость, и горе. Показываться никуда нельзя. А дядьку уже искала полиция.

И вот однажды ночью зашел дядька за Петром, и ушли они в степь – пошли к линии фронта. «Мытарств было – спокойно вспоминать не могу. А все ж добрались до своих, через два месяца».

Так и попал тогда Петро в армию и вернулся домой только в 49-м. С конца войны и до демобилизации служил в Германии. Домой вернулся с медалями. И без двух пальцев на правой руке.

«Вернулся домой... Маты стара, хата стара, сестры на выданье. А в доме хоть шаром покати. Честно скажу, не ожидал я такого... А тут как вернулся, как увидел, какой она еще оставалась жизнь, после этой войны, – аж слезы из глаз...»

«Вот дома-то слезы из глаз и выступили. Я понимал: разруха, голод, что рук у власти еще до всего не хватает, что средств у нас еще немае для всего. Да мы и не дужэ требовательны. Но вот соломы на крышу почему не дал председатель? Я в армии, маты болеет – невжель нельзя помочь?..»

«Я к председателю. Давай ему доказывать правду-матку. А он мне: «Не будешь дураком – получишь, а умничать будешь – и так поживешь...» Я от него – в райком. Погоди, говорят, не все сразу. Подумал я – и вправду: неужто только у одного меня заботы – пришел в райком соломы просить. Ушел и больше уже не ходил ни к кому. Накосил камыша, починил малость крышу – так и зимовали».

«Поработал год в колхозе – вижу, ерунда дело. Платить-то не платили. Подался я на шахты. Полтора года из забоя, считай, не вылазил. Все сменные, несменные, сверхурочные, прорывные – все мои. Дуже хотелось маты помочь, девчатам хоть что-то справить. Нас тогда не пускали из армии в новой робе, я приехал в полинялой гимнастерке – так она мне и за рабочую и за выходную служила. Никакого кино, никаких танцев. Я даже забыл, что холостяк. В Германии в увольнения як той петух бегал, что правда, то правда, – а тут не до того было».

«А учиться вот как хотелось! Вот, думал, выправлю хозяйство, поработаю на сестренок, чтоб не хуже людских выглядели, да и подамся куда-нибудь учиться, специальность какую-нибудь добывать. У меня эта думка из головы не выходила, спать не давала, да отгонял я ее на время, знал – не до того пока».

«Каждый месяц слал домой. Купили коровенку, пару овечек, девчатам кое-что справили. Шахтерам неплохо платили – можно было кое-что сделать. Да только почуял я, что укатывают сивку крутые горки, не намного хватит меня на такой бешеной работе. А тут стукнуло один раз по пояснице, – до сих пор все еще болит, – и бросил я шахты...»

«Бросил, а куда податься – ума приложить не могу. Хожу, бывало, по селу вечером, надрываю душу самосадом, а придумать ничего не получается. Так и бездельничал две недели. В колхоз не посылали, считали, что в отпуск приехал, я и помалкивал. Присматривался, не подвернется ли что получше колхоза».

«И подвернулось. Встретил меня один приятель, комбайнер, уговорил помочь ему старый комбайн отремонтировать. Поработал я с неделю и вижу, что дается мне это дело, чуют руки железо. Тут как раз уборочная, и пошел я к нему в помощники. Жито тогда богато уродило, так мы и денег и хлеба заработали. Маты довольная, давай уговаривать меня насовсем остаться дома, а я уж и сам об этом подумывал. Но как вспомню за учебу – аж сердце сожмется в комок, и слышу, будто шепчет мне кто: «Бросай, Петро, все, иди учись, а то век потом жалеть будешь». Ну и ходил я, как неприкаянный. А тут темнота моя, неграмотность, куда обратиться, не знаю толком. Зиму проработал на ремонте в МТС, летом опять на комбайн сел. Ну, думаю, еще сезон – и прощай, Гуляйполе».

«...Да не вышло.

Купил я себе старый ижевский мотоцикл, отремонтировал его и гонял по степи. День катаюсь – неделю ремонтирую, да уж зато любил пролететь с ветерком.

И вот пришлось мне однажды от кирпичного завода девчонку подвезти. Вечером дело было. Довез я ее до дому. Она сказала, что работает на этом заводе и каждый день за пять километров ходит пешком. С того дня я и давай ее встречать. Начал присматриваться к ней. Хорошая дивчина, да только как-то уж очень боязлива она со мной, и не только со мной – вообще с людьми. Чую, будто что-то сжимает ее, не договаривает она чего-то. Долго не мог понять, что с ней. А было все то же: живет с больной матерью, работает одна. Побывал я у них дома – голь непросветная... Ну, думаю, это похуже, чем у нас...»

«На кирпичном Марина разнорабочей работала. Посмотрел я один раз, как она формы с раствором переворачивает – слезы на глазах выступили. Невжель, думаю, я, здоровый хлопец, не могу облегчить судьбы этой дивчины? Запало мне это на сердце – дня не могу прожить, чтоб не встретить Марину. А о деле боюсь заговорить. Что я мог ей предложить? В халупе нашей и так повернуться негде, девчонки взрослые, а Марина с матерью у родичей на квартире живут – тоже ни туда ни сюда. А не могу, чтоб она дальше так мучилась, чтоб смолоду старухой стала...»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю