355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Геннадий Скобликов » Лира Орфея » Текст книги (страница 13)
Лира Орфея
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 08:24

Текст книги "Лира Орфея"


Автор книги: Геннадий Скобликов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 19 страниц)

13

– Начали вызывать  о щ у щ е н и е  т я ж е с т и. Тяжести рук, тяжести ног, тяжести всего тела...

– Тяжесть, одна только тяжесть. «М о я  п р а в а я  р у к а  т я ж е л е е т» – шепотом! (И они, тут же: «Моя правая рука тяжелеет...») Тяжесть наполняет руку, вливается в нее теплым свинцом, от пальцев до самого плеча, нарастает, рука тяжелая, как свинец... Тяжесть, одна только тяжесть...

– Вызвали ощущение тяжести в левой руке... Левая рука тяжелая, тяжелая и теплая, она наполняется приятной теплой тяжестью, приятной тяжелой истомой. Тяжесть... мягкая, расслабленная, ленивая, вялая, тяжелая тяжесть... Только мягкая, теплая, свинцовая тяжесть руки...

– Ноги... Вызвали ощущение тяжелой усталости ног. Тяжелой свинцовой усталости ног. Вы пришли издалека, вы прошли десятки километров, ваши ноги устали, как никогда, они налились тяжелой, горячей усталостью. Только тяжесть, только тяжелая усталость рук... тяжелая усталость всего тела...

– Тяжесть... Одна только тяжесть...

Пожалуй, это самая легкая часть их сеанса – вызывать ощущение тяжести. По крайней мере, для него. И он в общем-то скоро научился концентрировать свое внимание на руках или ногах и представлять, а потом и физически ощущать, как руки и ноги «наливаются» этим самым «горячим свинцом» и как они действительно постепенно тяжелеют, становятся совсем тяжелыми, пудовыми, что их (руки) даже трудно держать: аж больно ломит в плечевых суставах. И постепенно таким «горячим свинцом» и такой тяжестью «наливается» и все тело.

И есть в этом свое удовольствие – и не только от сознания того, что и ты научился наконец управлять собой: ощущение горячей тяжести в теле приятно само по себе, чисто физически; но еще больше оно приятно предощущением предстоящего скорого освобождения от нее, радостного облегчения во всем теле.

Тем более, что от сеанса к сеансу он и тут начинает все чаще и чаще «забываться» и «уплывать» в, казалось бы, давно забытые события и ситуации, где ему действительно опять становится просто-таки непосильно тяжко, и тогда он опять же по-настоящему ждет освобождения от этой тяжести, облегчения всех мышц тела от нее.

И вот тут он тоже не знает, как объяснил бы он Доктору, почему ему настойчиво вспоминается именно это, а не что-то там, скажем, еще. Почему его память из сотен похожих моментов выбирает именно эти два или три и действительно настойчиво, на каждом сеансе, возвращает его непременно туда, на их курские проселочные дороги, и заставляет его и еще и еще пережить такое вот, оказывается, совсем не забытое и никуда не избытое и воскрешаемое теперь вот ею – все сохраняющей в себе и услужливой памятью его?

...Чаще всего ему представляется жаркий летний день. И дорога. Длинная дорога, низом, вдоль болота, от хуторов и к деревне. И он, на этой горячей дороге, с большой вязанкой сухого болотного сена – на шее, на плечах, на голове. Там, на болоте за речкой, – отец, он связал им, трем братьям, каждому вязанку, стараясь не сделать ее и слишком тяжелой и слишком легкой, обобрал аккуратно, помог поднять каждому и – «Иди, сынок». И вот он идет, давно уже идет – сначала топким болотом, по колено в воде и грязи, потом переходит по толстым ольшинкам через речку, потом еще более топким и грязным лугом, а теперь вот долго-долго по горячей, сухой и колкой – ископыченной коровами – дороге. Идет – и с каждой минутой, с каждым шагом его вязанка все тяжелее и тяжелее, тяжелее и тяжелее, и спине, и плечам, и шее – все больней и больней. И все тяжелее его уставшие ноги, тяжелее уставшие руки, тяжелее шея, плечи, спина. Давным-давно хочется отдохнуть, сбросить вязанку и отдохнуть, но отдыхать они будут только там, на верху горы Селища, после длинного долгого подъема, там у них постоянное место отдыха, и пока надо идти, идти и идти, с неловкой, давящей тяжестью на плечах. С тяжестью на плечах, с тяжестью в ногах и в руках, с тяжестью во всем теле. Идти и идти... Шаг за шагом... Шаг, и еще шаг, и еще... И с каждым шагом все тяжелее и тяжелее его ноги, тяжелее и тяжелее его руки, тяжелее и тяжелее все его тело. И с каждым шагом в гору наливается оно все больше и больше тяжелым теплым свинцом...

Или:

Та же самая дорога, но он уже не с сеном, а с мешком на плечах – идут с мачехой с мельницы. Таким посильным казался ему там, на мельнице, его мягкий груз еще теплой, из-под жерновов, муки, но теперь они прошли три километра, и мягкая мука давит его свинцовой, ломящей тяжестью, давит ему то на левое, то на правое плечо, давит на шею, давит на спину, и только бы одно сейчас, только одно – сбросить бы с себя этот тяжелый мешок, освободиться наконец от его свинцовой тяжести, сесть и отдохнуть. Но мачеха не предлагает, потому что один раз они уже отдыхали, а второй отдых будет там же, на той самой горе Селища, и он не позволит себе попросить тетю Полю отдохнуть лишний раз – и идет и идет, хоть и немеют от тяжести спина и плечи, немеют и заплетаются ноги, немеет он весь. ...И с каждым его шагом там, в том давнем, все тяжелее его руки и ноги тут, на сеансе, с каждым шагом того мальчишки наливаются они тут все больше и больше тяжелым и теплым свинцом...

Или: хотя это и не о нем самом, но, кажется, самое тяжелое.

Бесконечная, долгая-долгая, тяжелая в снегопад зимняя дорога. И они, втроем: их семнадцатилетняя сестра Маруся и два его старших брата, одиннадцати и девяти лет – идут и идут, увязая в тяжелом снегу, идут и идут по бесконечной тяжелой зимней дороге, идут по ней – весь день, и весь вечер, и вот уже ночь. ...Нет, конечно же, он помнит; его самого с ними не было, он, младший, сидел дома на печке, а шли по дороге Маруся и два его старших брата, Виктор и Петр. Они ушли рано утром, еще ночью, в район, в Щигры, за двадцать пять километров – Маруся решила определить их, двоих братьев, в детдом. Но их не приняли, не было мест, и вот они, уставшие и измученные, идут назад домой к себе в деревню, те же двадцать пять километров назад, идут и идут, еле-еле идут, шаг за шагом в этом вязком рыхлом снегу... И Маруся плачет и жалуется про себя то покойной матери, то на фронт отцу, и братья тоже плачут от неимоверной усталости и боли в распухших ногах. Но нельзя же взять и сесть, посреди дороги, нельзя же погибнуть на этой дороге, когда впереди все-таки дом и печка... и они идут и идут, увязая в снегу; и идут и идут... Нет, он, конечно же, помнит, что его не было с ними... но и сейчас, на сеансе, и вообще всю свою жизнь ему так, что и он тоже прошел вместе с сестрой и братьями этот их путь до Щигров и обратно, в один день в оба конца пятьдесят километров, что и он тоже голосил с ними от неимоверной усталости и боли в тяжелых распухших ногах. И он идет и идет сейчас по этой бесконечной, долгой, тяжелой зимней дороге, идет и идет, собирая последние силы и чуть не падая от усталости; и идет и идет...

Так что же: и эта их тяжесть не изжита и не избыта в нем более чем за тридцать прошедших лет? и она тоже является ему – чтоб, возможно, нашел он ей какое-то выражение, или высвободил ее из себя?

И что сказал бы ему на это их Доктор? Что́ – какие пути высвобождения из себя всей его тяжести порекомендовать бы он мог?...

Или – незачем и не надо подходить ему еще и с этими своими вопросами к Доктору? Разве не дал уже Доктор ему, всем им ключ к пониманию того, что там в каждом из них происходит. И теперь уже забота и дело каждого – самому разобраться в себе и найти ту наипервейшую причину, что привела к замыканию на нем всей этой сложной цепи, и как теперь устранить ее, изжить ее из себя. Ведь и сам Доктор тоже не переоценивает своих возможностей и повторяет им чуть ли не каждый день, каждый раз: пять процентов лечения – за ним, остальное – за ними. И еще, и еще раз вот это: от чего заболели, тем и лечись...

– Только тяжесть, – опять и опять напоминает им Доктор, то ли зная, а может, и не догадываясь, о чем и в каких направлениях улетают сейчас тут их мысли. – Только одно ощущение тяжести. Тяжести рук, тяжести ног, тяжести всего тела...

14

И в Москве тоже он не забывал о Галушко, тогда же, на первом курсе, зимой, написал ему в Гуляйполе письмо и вскоре же получил от Петра радостный и одновременно невеселый ответ.

Галушко рад был, что он, Максим, и «в большой и шумной матушке-столице» не забыл его, горячо радовался за него, за Максима, и желал ему «полных успехов» в учебе и в работе в будущем.

Но вся остальная часть письма, хоть и написанная с достаточной долей юмора и сарказма, была тяжелая, мрачная.

Петр писал ему о плохом положении в колхозах, о низких заработках, о неразумной политике сокращения личного скота. «Когда было у колхозника, – было и на базаре, а теперь нет. Я думаю, что вам тоже известно, что люди своих коров почти уже не имеют, а также и хлеба нет: все рухнули у магазины, создается большая очередь, ругаются, недовольствие...»

Далее Петр сообщал, что вот уже нажил и болезнь сердца, «два раза за малым не отдал богу душу». – «А зачастую, – писал он дальше, – страдаю бессонницей, целыми ночами продумаю, прокурю, так и проходит ночь, а кое-когда утра не дождуся, уйду на работу, только и успокоишься, когда придешь до своего трактора, замерз – не прокрутишь рукояткой, начинаешь подогревать и заводишь, а пока заведешь, все думы рассеиваются, ибо заводишь несколько часов. Почему? Потому что я сейчас работаю при районной конторе связи трактористом на тракторе ДТ-28, наверное, хужего трактора нет в настоящее время: чайно-летняя машина. Заработок мой 500 руб. в месяц, семья 3 человека: я, жена и дочь. Конечно, на семью этого мало, если ведро картошки на рынке 30—40 рублей. Ребята некоторые опять махнули в Казахстан, но по весне посмотрю и я, возможно, подамся опять куда-либо у другие места, если все будет благополучно со мной, а возможно, придется засохнуть здесь, у Гуляйполе. Да, хреновый с меня герой, только и того, что орден Ленина имею, смотрю на него и радуюсь и плачу...»

И нечего было ему, Максиму, написать тогда утешительного на это письмо Петра. Бывал он дома, в своем курском колхозе: и там у них было тогда то же самое, те же ошибки в хозяйствовании. О них и говорилось впоследствии на Мартовском (1965 года) Пленуме ЦК.

* * * *

«Здравствуй, Максим!

Получив твое письмо, я не смогла сразу ответить, потому что с работы прихожу очень поздно. Вот сегодня воскресенье, а мы работали до 7 часов.

Я недавно приехала из Севастополя, была там почти три месяца. Думала остаться там совсем, чтоб навсегда забыть и те улицы, по которым мы ходили, и тех людей, с которыми оба были знакомы. Все, буквально все, больно напоминало о тебе. Даже случайно сказанные слова, даже не по моему адресу, острой болью отзывались в сердце. Да что говорить об этом, разве расскажешь, как это тяжело.

20 ноября у меня умерли сестра и ее муж (помнишь, мы ходили к ним, когда были в Севастополе), и мама приехала в Севастополь на похороны. Ты, конечно, понимаешь, как это тяжело, я только сейчас пришла немного в себя, так все это было неожиданно и жутко. На похороны я не осталась, потому что очень страшно. Перед отъездом была у твоей тетки, хотелось хоть с кем-то поделиться своим горем. Много говорили о тебе, и я сказала, что мы с тобой переписываемся, хотя мы уже вон сколько не пишем друг другу. Ты прости меня, пожалуйста, за эту ложь, но иначе поступить я не могла: что бы она подумала, если бы я сказала, что мы поссорились? Поговорили мы с ней обо всем понемногу. Валюшка (сестричка двоюродная твоя) проводила меня до автостанции, и я уехала домой. Мама осталась в Севастополе, чтоб уладить дело с квартирой и подождать, пока Валя (моя племянница) аттестуется за первое полугодие, так как она учится в 10 классе и сразу уехать ей нельзя, а одну оставить после смерти отца и матери тем более. Мы решили забрать ее к себе, так как у бабушки она быть не захотела. Вот уже неделя, как я дома. Прихожу в 11—12 часов ночи, пока протопишь, приготовишь поесть, уже час, а то и позже. Школу тоже пропустила: то переезд, а теперь работа. Вот с 1-го декабря не будет работы, постараюсь наверстать то, что пропустила. Если приедет с мамой Валя, мне будет веселей, не то что веселей, а лучше. В школу будем ходить вместе, а то одной поздно очень страшно идти. Почти все, кто учится в нашем классе, живут в городе или на Контрольке, и только мы с Верой идем в эту сторону. Но так как Вера работает на другом процессе, в другую смену, мне придется ходить в школу одной, пока не приедет Валя. Думаю, что к Новому году они приедут.

У нас сейчас так холодно, что даже не хочется выходить на улицу. Несколько дней лежал снег. В Севастополе гораздо теплее, сколько я была, все время стояла хорошая погода.

Да что я все о себе да о погоде, тебе, наверное, и не интересно, а я пишу. Но ты прости меня, Максим, так тяжело сейчас, что я не смогла молчать. Сначала я хотела обидеться на тебя надолго, навсегда и никогда не писать тебе, но зачем это, ведь так еще тяжелее. Когда я получила твое письмо, будто яркий луч проник ко мне в дом, но надолго ли это. Напрасно ты мне пишешь о Жене, я тебе записала это сгоряча. Мне так обидно было, когда я читала твое письмо, что мне хотелось сделать больно и обидно и тебе. Прости, Максим, я знаю – это глупо, очень глупо, но ведь ты отлично знал, что ты для меня самый родной и самый близкий, зачем же ты писал такие письма?! Ведь ты вошел в мое сердце не сразу, осторожно, шаг за шагом все прочнее и глубже. И вдруг, без всякой на то причины, резко, не думая о том, как тяжело будет мне, отвернулся. Я не упрекаю тебя, потому что знаю, может и любил, но недостаточно, поэтому так все получилось. Правильно говорят, что лучшее испытание для любви это разлука. Мне очень тяжело, но если так для тебя будет лучше, я забуду все, что было. Я очень тронута твоим вниманием, ведь ты первый, кто написал слова песни для меня, пусть даже не те, какие бы хотелось услышать мне... Так хочется, Максим, рассказать о хорошем... но не могу, не могу передать того, что так волнует меня, да если бы и умела, то некому.

Вот и сейчас хотела написать тебе хорошее теплое письмо, но...

Прости, что так долго задерживаю твое внимание своим письмом. Если будешь писать, пиши больше о себе, для меня это дорого, как и раньше.

До свидания, Максим! Напиши, как думаешь провести каникулы.

0 час. 45 мин. ночи. Лида».

Тяжело, горько и тяжело было ему за Лиду от такого ее письма. И еще – от сознания полнейшей своей несостоятельности, беспомощности как-то помочь ей сейчас, изменить ее жизнь. Тем более, что и у самого дела были не лучшие, хотя он и не писал ей ни разу о них. И сам по себе тяжелейший учебный год, и мучительная, трудная полоса прощания с самим же собою вчерашним, и начавшиеся вместе с этим затяжные головные боли, ночами бессонница.

Да и она тоже! «Я никому не верила, кроме Жени, и была совершенно права... Если я снова когда-нибудь смогу думать о встречах, то это будут только встречи с Женькой. Только его я смогу простить и не чувствовать к нему ненависти. Остальные для меня совершенно безразличны, как и прежде...» – зачем она писала все это ему?!..

Он мало пишет ей о себе? Да, мало, это правда. Но что же писать ему ей о себе, что, что писать? Жаловаться, что Москва до конца сокрушает его былые наивные школьные представления о жизни – и ему порою бывает просто мучительно тяжело, да и не только, конечно, ему одному? И что завидная эта студенческая жизнь – не такая уж она у них и беспечная, да и учиться тоже довольно трудно, тем более, что пришли они сюда – многие – с довольно-таки жиденьким багажом?..

Так что же писать ему о себе, если серьезно? Что писать, когда, чтоб понять это все, ей тоже надо бы находиться тут, рядом, жить с ним одной жизнью и знать каждый день – что у него отчего и к чему. Как и ему бы о ней. Но ведь у них никогда так и не получалось такого внимания друг к другу, такого посвящения друг друга в свои дела. Встречались, гуляли, мучились, и каждый – будто сам по себе... Вот оно и не просится в письма все самое важное и существенное, о чем он – при их других отношениях – так хотел бы поделиться с нею, поговорить. Но вот – не пишет, не просится в письма самое главное – чем живет он в Москве без нее, потому он и не любит свои к ней письма, что какие-то они натужные, натянутые, не такие естественные, как хотел бы он сам.

Ведь мысленно, про себя – о чем только не хотелось бы рассказать ему ей, и как хотелось бы ему показать ей и свои уже полюбившиеся места в Москве, и побродить вместе, вдвоем в Сокольниках. Но эти устные, про себя, разговоры, эти устные, про себя, монологи – они так и остаются при нем, про себя; а в письмах они все не могут выяснить до конца своих отношений, все не могут они друг друга понять, или разгадать, или обязать. То ли слишком порядочные они с ней оба, то ли просто два дурака...

* * * *

...Представь себе, – мог бы писать он ей сейчас (то есть двадцать лет назад), – эту вот нашу большую 66-ю аудиторию (на втором этаже аудиторного корпуса, на Моховой), заставленную самыми обыкновенными простыми канцелярскими столами с черным дерматиновым верхом и такими же дешевыми стульями, и их, человек триста или четыреста – профессоров, преподавателей и небольшой части студентов, что едут летом в диалектологическую и фольклорную экспедиции и приглашены сюда (в обязательном порядке) на открытое партийное собрание факультета, так как в повестке дня есть вопрос о предстоящей практике; и пока тут идет обсуждение других прочих вопросов, он мог бы, будь ты с ним рядом, уже многое рассказать об этих людях тебе. Ну, хотя бы о их любимых профессорах и преподавателях, о ком он в своих письмах так ни разу тебе и не написал.

И устроившись надолго слушать, что будет говориться тут на собрании, он сам по себе оказался в ее Крыму и в ее городе, где, конечно же, жарче сейчас, чем в Москве, хотя и в Москве тоже жарко и душно; ...и вот где-то там, на их улицах, они будто бы идут с нею рядом, и он как бы сбоку украдкой разглядывает ее; в легком без рукавов летнем платье и с опущенными, длинными косами, она тоже изредка поглядывает на него и немного улыбается, но и все равно остается как бы затаившаяся в своих сокровенных желаниях и помыслах и потому так до конца и не постигнутая и неразгаданная им. Какое-то время они остаются там, в ее городе и в ее Крыму, а потом переносятся с нею сюда, в Москву, где она вообще ни разу еще не была, и он ведет ее, понимая, естественно, ее нетерпение, на Красную площадь и в Кремль, а потом уже показывает и остальную Москву, какую успел узнать сам, показывает ей их общежитие на Стромынке (они первые и вторые курсы, пока еще живут тут, на Стромынке, в Сокольниках, а не на Ленгорах), ведет ее в укромное кафе «Березка» в парке, в Сокольниках, и они пьют там шампанское... ну, а затем он опять возвращается с нею сюда, в этот зал, в эту аудиторию, и он подробно и в удовольствие готов много-много рассказывать ей.

Вон сидит, тоже пришедший сюда на собрание, с розовеющей лысиной и белой бородкой, в неизменном аккуратном черном костюме и при галстуке, их всеобщий любимец – почтенный восьмидесятилетний эллинист Сергей Иванович Радциг, читающий им общий курс древнегреческой и римской литературы. Это он (уже год назад) традиционно вручал им, первокурсникам, студенческие билеты – тут же, рядом, в Коммунистической аудитории, торжественно приветствовал их, «племя младое незнакомое», и вдохновенно и радостно пояснял им, что «Studentus – это значит усердно изучающий!..» И потом, в течение всего года чаще в той же Коммунистической аудитории, а иногда и вот в этой он так же вдохновенно читал им свой курс, пел им на языке подлинника гекзаметры из «Илиады» и «Одиссеи», особенно любимую им сцену прощания Гектора с Андромахой, и – было – плакал от сожаления и обиды, что они, нынешние студенты филологического факультета («фи-ло-ло-ги-чес-ко-го!..» – грустно подчеркивал он, произнося гласные в нос), не знают великого языка Гомера. Или, было совсем недавно, они попросили Сергея Ивановича сходить с их группой в выходной день в музей изобразительных искусств имени Пушкина, в греческий зал, и он охотно на это согласился и только спросил их, выдержат ли они, не устанут, и они сначала поняли это как его стариковскую шутку, но потом, когда он шесть часов подряд упоительно пел им – именно пел, по-другому сказать и нельзя! – свою сагу о Древней Греции и ее камнях и у них уже подламывались ноги (хотя они и боялись пропустить хоть слово), они поняли, что его вопрос был, оказывается, далеко не шуткой и он, видно, уже не первых их испытывал тут. Да и разве их только, их группу! – весь греческий зал был заполнен битком посетителями, все слушали почтенного седого профессора, для которого каждый кусочек камня и каждая тут скульптура содержали неиссякаемые сокровища человеческой жизни и поэзии – и он так глубоко и так доступно им их открывал, в то время как оставшиеся без своих групп штатные экскурсоводы стояли в стороне и, похоже, ничуть не ревнуя, о чем-то переговаривались и тоже с восхищением смотрели на вдохновенного и неутомимого Радцига: уж они-то, наверное, знали его хорошо. А потом несколько человек (его, Русого, не было с ними) провожали Сергея Ивановича к его дому, но до дома им дойти не пришлось, так как их встретила не выдержавшая долгого ожидания молчаливая и гневная его супруга. «Ну, вот, и конец мне...», – только, говорили ребята, и успел сказать провинившийся Сергей Иванович, потому что так долго не приходил, и его Пенелопа грозно и непреклонно взяла его под руку и, даже не дав ему успеть попрощаться с ними, увела.

Или вон – Николай Каллиникович Гудзий, невысокий и крепкий старик, чем-то похожий собой на большого гнома, – энциклопедист, академик: с каким вдохновением и с какой радостью доносил он до лих «Слово о полку Игореве» или «Моление Даниила Заточника» – и искал, буквально жадно искал и ждал в их глазах такое же – ответное ему – вдохновение восприятия. ...Николай Каллиникович, который четыре года спустя будет у него оппонентом при защите диплома.

Или – сидит и внимательно слушает, что там сейчас говорят, седая и уже подслеповатая, одинаково ворчливая и добрая, легендарная своими феноменальными способностями и известная всем, изучающим русский, профессор и доктор Евдокия Михайловна Галкина-Федорук, до самозабвения любящая и свой предмет, наш русский язык, и их, своих нерадивых студентов, – и бросившая однажды в них, слишком развеселившихся на одной ее лекции (чему она ж сама и была тут причиной), ставшую сразу же крылатой фразу: «Смотрите! – и грозно погрозила при этом, – просмеетесь вот так все пять лет и пойдете по святой Руси сеять мрак и невежество!..»

А Сергей Михайлович Бонди, как всегда, с живой и выразительной мимикой, один из самых блестящих наших пушкинистов, обладающий удивительным даром говорить! К нему – на спецкурс по Пушкину – спешат со всех курсов и других факультетов, а то и просто любители из москвичей, и надо всегда приходить и занимать место заранее, если не хочешь потом все два часа стоять.

Или – совсем молодой и кумир молодых, лихой и оригинальный теоретик искусства Владимир Николаевич Турбин...

Нет, конечно же, все-таки ему крупно повезло, Лидка, просто редкостно повезло. И вообще: какая она, если окинуть взглядом, и подвижная, и насыщенная, и интересная жизнь. И действительно, вся – как одна бесконечная книга. Вот же ведь и у него тоже: и убогая их курская деревня, и потом Курск, школа, это их районное техучилище, потом целина, армия – и вот уже Москва, этот факультет, эта вот аудитория сейчас, эти люди. И ведь как естественно тут все, и какие необходимые тут все страницы. Так же, как и у любого другого человека, наверное, кого ни возьми: нет в нашей жизни ничего несущественного, если к этому нормально подойти. И еще вот: как естественно они в нем соседствуют и как последовательно дополняют друг друга – и их деревенские люди, эти бабы и мужики, о ком он все больше и больше начинает думать теперь; и те же его ребята на целине – Петро, Иван да и все остальные; и Дмитрий Прохорович Рукавишников – их капитан, их ротный, порядочность и кристальность которого и его человечность он унес с собой из армии на всю жизнь; и теперь уже эти вот новые люди, особенно полюбившиеся профессора и преподаватели, тоже вошедшие теперь в его жизнь... Как много накапливается в нашей жизни людей, и как они – каждый своею частицею – образуют в нас вот это большое и сложное единое целое, чем, в конечном итоге, и есть, наверное, каждый из нас. ...Если бы только знать, конечно, куда тут деть свое, как говорится, врожденное, кровное; или вот эту – скрытую от всех – свою боль, которой и ни утоления у него, даже вот и с Лидой не получилось, и ни ее выражения...

Между тем на собрании происходило что-то любопытное, потому что Юрка, однокурсник и жилец одной с ним комнаты, дал ему, замечтавшемуся, приличного тумака в бок, энергично, одними губами обозначил короткое и неоскорбительное для русского человека ругательство и кивнул головой в сторону кафедры, где что-то громко произносила какая-то женщина. Теперь и он заметил, что весь зал, эти триста или четыреста человек, в том числе и вся их «Камчатка», смотрели на говорившую седовласую женщину, одетую в защитную гимнастерку. Она уже несколько минут стояла на кафедре и о чем-то горячо говорила.

...– Позорный случай прошлого года, – отрубала теперь рукой она, – когда товарищи руководители экспедицией не сумели оградить студентов от опасного общения с определенной частью местного населения, не должен повториться. Разве можно было спокойно отнестись к тому факту, что какие-то непроверенные люди рассказывают студентам, как проходила у них коллективизация?! Кто из товарищей руководителей может встать и сказать, что говорилось тогда? Почему на факультете не был разобран этот случай, почему наша партийная организация запустила воспитательную работу? И чем мы гарантированы, что этими разговорами молодежь не поставлена перед совершенно ненужными ей вопросами. Разве можно допустить...

У нее было сухое острое лицо, сухие горячечные глаза, сухой металлический голос. И вся она была сухая, будто из одной кости от узкой плоской груди до тонкой смуглой руки, которой она то колотила себя в грудь – и стук этот был слышен даже у них на «Камчатке», то, будто саблей, рубила воздух над кафедрой. Она-то и говорила – будто выпускала в избранную ею в глубине зала точку разной длины пулеметные очереди, точно соответствующие длине законченных смысловых отрезков предложений.

– Кто это? – спросил он Юрку.

– Из комиссии, вопрос о практике готовила. Слушай давай...

А суть, оказывается, была в следующем. Во время прошлогодней диалектологической практики в одном селе студенты записали интересный живой рассказ старика-колхозника о том, как в начале двадцатых годов у них тут была организована коммуна. Старик рассказал, как свели они на общественный двор скот, снесли кур, сдали весь инвентарь и даже домашнюю утварь, так как питались из общественного котла – по сигналу в чугунную доску: сначала работающие, потом дети, а уж после старики и старухи. Коммуна такая, естественно, распалась, а когда началась коллективизация, то многие, уже наученные этим опытом, на первых порах наотрез отказались вступать в колхоз. Вот, собственно, и вся история, и никому из руководителей экспедиции, по словам самой же ораторши, и в голову даже не пришло что-то тут «разбирать». И теперь отыскалась она – такая вот бдительная, вошла в раж и воинственно обвиняла чуть ли не весь факультет и его партийную организацию, что тут до сих пор «не разобрали»-таки «этот позорный случай».

...И вся его гармония, весь его хороший душевный настрой будто полетели в тартарары. Будто эта ораторша и его самого обвиняла; и он знал уже, что ей, вот такой одержимой, уже ничего не доказать.

Бог ты мой, боже ж ты мой, – думал он, чувствуя, как все больше и больше вскипает и как кровь приливает к вискам, – да точно ж такая коммуна и в те же двадцатые годы была организована и у них в соседней деревне, и он еще мальчишкой слушал такие ж, наверно, рассказы – и большей же частью именно веселые, анекдотичные, как это, наверное, и должно только быть, когда люди потешаются над собственной невинной наивностью и собственными перегибами. Какие еще рассказы рассказывали бывало мужики, да и теперь еще тоже рассказывают. И сколько он помнит, никому никогда и в голову не приходило, что есть тут что-то запретное и что за это надо «разбирать».

Исторический анахронизм, пришла из вчерашнего и не лучшего нашего дня, уже осужденного партией, но вот не понимает сама и воинственно, атакующе пытается диктовать свое будущее, утверждать себя в нем. И эти вот – образованнейшие и умные, серьезные люди вынуждены сидеть и слушать ее.

И хотя вслед за нею сразу же выступил представитель парткома университета и спокойно и даже сверхделикатно, но и ясно и определенно сказал, что не видит он ничего тут крамольного и не знает, за что тут кого-то надо бы разбирать, но что воспитательной, идеологической работой надо, – это, естественно, правильно, – надо заниматься постоянно и везде, и все в зале при этом согласно закивали и как-то облегченно вздохнули, что не обостряется этот нежелательный и явно же искусственный разговор, – он, Максим, и оставался потом немалое время с этим испорченным и разрушенным в себе самом мире и ему никак не удавалось вычеркнуть эту ораторшу из себя.

И – о, сколько их будет еще потом! И в учительской в школе, и в редакциях газет, и на тех предприятиях и в тех организациях, куда он будет приходить или приезжать по письмам и по заданию редакции и видеть там столкновение хороших и честных людей с такими вот «ораторшами» обоего пола, и даже и не такими вот прямолинейными, а более изощренными, современными, прикрывающими свое убогое и чаще всего небескорыстное понимание жизни самыми правильными и светлыми нашими лозунгами. И хоть правда и разум, как правило, торжествовали всегда (потому что и правда и разум и диалектически, и исторически в итоге всегда торжествуют), сколько же крови и нервов успевают эти «ораторши» всех мастей испортить порядочным людям: врачи-психотерапевты очень и очень многое могли бы нам тут рассказать. Впрочем, и сами «ораторши» тоже не редкие у них пациенты.

Ну, а он, Лидка, он, если правду, – он так и не научился себя тут вести: нет в нем так нужного иногда холодного дипломата. В той же школе, или в тех же редакциях, или при обсуждении и защите хорошей честной рукописи или книги эмоции слишком все-таки перебарщивают в нем, и он часто потом ругает сам же себя, что вот опять недостало ему хладнокровия и опять сказал где-то лишнего, что, по трезвому размышлению, можно было бы лучше не говорить. Тем более, что эти «ораторши» – о, как они потом умеют использовать каждое слово твое!..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю