355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Геннадий Скобликов » Лира Орфея » Текст книги (страница 19)
Лира Орфея
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 08:24

Текст книги "Лира Орфея"


Автор книги: Геннадий Скобликов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 19 страниц)

20

Доктору, врачу-психотерапевту

Эдуарду Михайловичу Руцицкому

– Представили мысленно ваши кровеносные сосуды. Сосуды сердца, сосуды легких, сосуды мозга. Толстые, плотные жгуты кровеносных сосудов. Массируйте их, делайте им мысленно мягкий, теплый массаж. Мысленно массируйте их, расширяйте их, увеличивайте по ним приток крови...

– И – тепло. Только тепло. Только тепло кровеносных сосудов. Сосудов вашего сердца, сосудов легких, сосудов всего тела...

– Массируйте их. Делайте их более теплыми, более мягкими, более эластичными. Увеличивайте поток крови в ваших сосудах, мысленно ускоряйте его...

Голос Доктора – все более энергичный, все более властный над ними; и все более побуждающий их к активной, только ими самими ощутимой работе.

Надо представить зрительно свое сердце – и его главные кровеносные сосуды, главные кровеносные сосуды легких, кровеносные сосуды мозга. И мысленно начать осторожно и мягко массировать их. И все реальнее физически ощущать, как ваши «плотные жгуты» становятся все более мягкими, все более эластичными, теплыми, и по ним – от легких к сердцу и от сердца к мозгу, особенно вот тут, в левой половине груди и вверх, левее горла, все легче и все обильнее пульсирует горячая живая кровь...

И только – работать, работать и работать, следить за собой, а не спать. Каждую секунду надо – представлять мысленно свои кровеносные сосуды, как наяву «видеть» их, – и мысленно массировать и массировать их, прогонять по ним теплую, горячую, здоровую, богато окислороженную кровь. И – не «уплывать» никуда, не отвлекаться ни на что, не думать ни о ком и не «разговаривать». Только работать и работать, только выполнять старательно все, что говорит им Доктор...

...И вот уже легче дышать, свободнее и полнее дышать, будто пооткрывались зажатые до этого клапаны, и ты наслаждаешься ощущением расширившихся теплых кровеносных сосудов, ощущением потока в них ритмично пульсирующей крови, богатым притоком в нее живительного кислорода и наступившим – таким ощутимым! – облегчением, оздоровлением всего организма. И особенно вот тут, в левой стороне груди, над сердцем, какой уже год все более и более стесненной, будто уплотненной, «затемненной», с ощутимым недостатком дыхания, нехваткой кислорода, особенно в какие-то отдельные периоды... пока однажды, там, в его курской деревне, чуть не закончилось все навсегда. Но он тогда не поддался еще, сумел выдержать, и только вот будто надорвалось что-то в нем, вот тут, выше сердца, где как раз более ощутимо и пульсирует сейчас кровь в хорошо расслабленных, теплых, почти горячих сосудах...

Но отвлекаться – и на это не надо, нельзя отвлекаться сейчас. Сейчас, в этой части сеанса, «уплывать» особенно нельзя, тем более в болезнь. Доктор категорически запрещает им вообще говорить и думать о болезни – «пережевывать ее по сто раз в мозгу». И потому единственное, что обязательно нужно сейчас, – только вот это зрительное представление своих кровеносных сосудов, только активный (и в меру) мысленный массаж их, только вот это приятное, радостное ощущение в сосудах горячей крови. И прохладной, освеженной и легкой головы.

А Доктор... У него своя, самая ответственная часть работы, персонально с каждым из них. Не переставая время от времени говорить для всех, он в то же время по какой-то своей очередности занимается каждым в отдельности: властными, уверенными руками он производит серию необходимых (как находит он) манипуляций с вами, заставляя вас принимать (сидя) различные положения, и сильными, до боли, нажатиями воздействует одному ему понятным образом на определенные ваши нервные сплетения и узлы. И при этом индивидуально для вас – короткие вводные команды, которые должны остаться, должны закрепиться в вашем подсознании и все время, а особенно в опасной для вас ситуации, благотворно работать на вас.

– И спокойствие, только спокойствие, – наставляет он их. – Где бы вы ни были, чем бы ни занимались, с кем бы ни разговаривали – только спокойствие.

– И ничто вас больше не волнует, ничто больше не тревожит вас. Никаких навязчивых мыслей, никакого пережевывания их. Вы – хозяева своего состояния, хозяева своего настроения. Отныне и навсегда вы всегда и везде – только разумны, только спокойны; всегда и везде – только спокойствие. Дома, на работе, на улице, в автобусе, в трамвае, в троллейбусе, в магазине в очереди – только спокойствие, только разумный контроль над собой.

– И никаких спазмов, никакой бессонницы, никаких подскоков давления крови. Вы сами хозяева своего организма, сами хозяева своего состояния. Отныне и навсегда вы никому не позволяете довлеть над вами, отныне и навсегда вы распоряжаетесь только сами собой.

– И здоровье... Только здоровье... Только радостное и приятное, ни с чем не сравнимое ощущение здоровья. Только полное ощущение здоровья, как никогда...

– П р о с ы п а ю т с я  н о г и.

Сами продолжаете спать, просыпаются только ноги, одни только ноги, ощущайте легкость в ногах. Приятную, ни с чем не сравнимую легкость в ногах. Приятную, здоровую легкость в ваших ногах...

– Р у к и.  П р о с ы п а ю т с я  р у к и. Ощущаете приятные, легкие, здоровые руки... Приятная здоровая легкость в ваших руках...

– В с е  т е л о.  П р о с ы п а е т с я  в с е  в а ш е  т е л о. Приятное пробуждение всего тела, всех мышц, всех клеток, всех мельчайших кровеносных сосудов. И только легкость, только приятная здоровая легкость, только легкое здоровое пробуждение всех мышц...

– И  г о л о в а.  П р о х л а д н а я,  с в е ж а я,  о т д о х н у в ш а я  г о л о в а. Подняли голову, проснулись, открыли глаза. Еще. Еще выше, еще! И открыли глаза! Все, все открыли глаза. Все!.. И потянулись. Смелее, смелее, не стесняйтесь! Стряхнули с себя остатки сна. И еще, еще раз потянулись, еще!

– Вот так!..

– Ну, что?

И Доктор обводит их всех добро смеющимися и усталыми глазами. И весь он, Доктор, – видно, – устал: каждый вот такой полутора-, двухчасовой сеанс обходится ему полной мерой. А у него их каждый день две группы – утренняя и вечерняя, да между ними прием. И каждый со своей особой, запутанно взращенной болезнью – со своей скрытой болью и своей индивидуальной судьбой...

– Что, поспали? – спрашивает он их и старается успеть заглянуть каждому в глаза. – Поплавали по своим болячкам?!..

И смеется. Как умеет смеяться один только он. И соучастливо к ним, к своим подопечным, и в то же время неизменно свысока – за эту вот их нетвердость, незащищенность, за их излишнюю чувствительность ко всему. Сам-то он, Доктор, любит держать себя и твердым, и независимым, и волевым; и таким он, в работе своей, конечно, и есть. Но, кажется, не исключено тут и то, что он же, Доктор, в его иронии и насмешках над ними... нашел себе удобную маску, чтоб прятать за нею и свою собственную чувствительность, и свою ранимость, и незащищенность свою. Иначе ведь и не быть бы ему таким вот внимательным и чутким Доктором, понимать – что там в них и к чему. Их, его пациентов, – их ведь тоже не проведешь...

Доктор стоит у стены, у раковины умывальника, пустил воду и медленно и долго моет с мылом руки. А они, все еще расслабленные, на вид заспанные, лениво и с удовольствием потягиваются, не стесняясь друг друга зевают, разгоняют, если у кого от неловкости затекли или одеревенели какие члены, и приводят себя в порядок. И ни на одном, ни на одном лице не прочесть никому – где же побывал сейчас каждый из них за эти прошедшие полтора часа? Ни на одном; и никому. Как и на его собственном тоже.

Ну, а Доктор? Он-то, Доктор, – знает он об этих их «уходах» и «уплывах», или нет? И если знает, догадывается, – то в какой мере и что он может знать? И что порекомендовал бы, что порекомендовал бы он каждому из них, чтоб избавиться им от этих их «болячек», освободиться от своего навязчивого прошлого, или же его, это их прошлое, как бы там высвободить из себя? Что, действительно, можно порекомендовать каждому, чтоб наконец изжить из себя свою боль? И есть ли он – для всех и для каждого этот один-единый рецепт?

...Или же, конечно, нет. Нет, да и быть не может. И каждый из них обречен и обязан – найти собственный путь освобождения, собственные средства высвобождения всех своих болей из себя. И по-другому тут никак и не может, да и не должно просто быть...

...И только теперь он, кажется, и понимает всю животворную силу и прелесть долгих-долгих разговоров наших деревенских старушек, где-нибудь на крылечке или в холодке у плетня, – весь «психотерапевтический» эффект этих разговоров. Сойдутся, усядутся надолго – и во всех-во всех подробностях рассказывают друг дружке, и что снилось в прошедшую или какую-то другую ночь, или что там привиделось, или о чем кому думалось тогда. И все это – просто, бесхитростно, доверительно, как самой себе. И с каким же вниманием, каким участием, с каким сопереживанием выслушивают они друг друга, как если бы узнавали в каждой другой и самих себя.

Да и узнают же, конечно же, узнают. Еще бы и им себя друг в друге не узнавать! Мы ведь так похожи, люди, так похожи в чем-то главном своем. И тут нам, наверно, только и надо: не бояться довериться, не бояться раскрыться нам друг перед другом. Как это и делают истинные художники. Или как те наши деревенские старушки у плетня...

– Все, я вас больше не задерживаю, – уже и поторапливает их Доктор. – Все. Налил – вот и несите с собой каждый полную чашу, и постарайтесь хоть до завтра не расплескать.

– И не позволяйте, не позволяйте вы другим, кому там так хочется, распоряжаться вами. И сами не рвитесь распоряжаться другими, усмиряйте свой пыл. А то ведь мы часто такие любители лезть, куда нас не просят. Такие мы на это дело мастера...

– И распрямитесь, распрямитесь вы. Распрямите спину, распрямите плечи. Довольно вам ходить виноватым перед всем миром, пусть лучше он будет хоть раз перед вами виноват. А то вы и тут тоже горазды – все взвалить на себя, мудрецы!..

21

Вот, собственно, и все. «Исполнен долг, завещанный от бога мне, грешному...»

Но это так, в шутку. А если всерьез, то, какой бы она ни получилась у него, эта рукопись, теперь наконец-то он считает ее завершенной. И испытывает, даже не верится, долгожданное облегчение освобождения. Наконец-то за долгие годы, – освобождение. Просто – как гора с плеч.

И теперь, если суждено тому сбыться, дойдет она и до Лиды. И Лида тоже прочитает ее. Ведь, в конце концов, для нее – для той самой, из давних лет, Лиды – он в первую очередь и писал-то ее. Из-за нее-то он все и писал. А потом уже и все остальное...

Хотя, между прочим, они давно уже установили свою новую, письмами, связь.

Ведь когда он начал ходить на сеансы к своему Доктору, он вскоре понял, что кроме освобождения от рукописи, с которой ему еще предстояло справиться, ему просто необходимо, просто обязательно необходимо написать и самой Лиде. Написать ей – и получить от нее письмо...

И он решился, нашел предлог – и через Симферополь, через Танюшку послал ей вышедшую за год до того свою книжку о своей курской деревне, и так они и установили эту новую, письмами, связь. И постепенно сказали друг другу кое-что из того, что копилось годами и что они теперь позволяли и считали возможным один другому сказать.

Кстати, Лида написала ему, что она тоже разыскивала его, писала в свое время и в Москву, в МГУ, и сюда, в газету на Урале, но добраться до него так у нее и не получилось. Писала, что были в ее жизни и счастливые времена, особенно с рождением дочурки, «когда нашему счастью, казалось, не будет конца», но вообще-то жизнь получилась тяжелой: «дикая ревность мужа измотала меня». Писала, что Вера (та самая Вера, ее лучшая подруга) не простила тогда ей ее замужества, на свадьбе не была, и они не встречались и не переписывались все эти годы; но вот теперь, после его письма, она решилась и сама написала Вере... и наконец, спустя столько лет, прощена.

Писала, что мать живет с ними, что давно тяжело болеет и что она, Лида, тоже много болеет – «нажила себе целый букет». И из того, что́ написала она ему о своем нездоровье, он теперь хорошо-хорошо смог представить, что происходило все эти годы и с ней. Он теперь, прозревая у Доктора, лучше кое-что понимал.

Еще, между прочим, писала она ему, что живут они в общем-то обеспеченно: хорошая трехкомнатная квартира, импортная мебель, дача, машина, – и что сама она несколько привыкла к роскоши. Что дети хорошие, послушные, и она в них души не чает. Что научилась и любит готовить, и что вообще у них заведено, если муж дома, обед проводить торжественно, «при полном параде».

И что от рынков и магазинов она тоже избавлена, ревнивый муж не пускает, сам всюду ходит, и она смертельно устала от этой его беспричинной ревности и порой просто даже не знает, что делать и как дальше жить...

И много, много всего другого сказали они друг другу в этих их тайных письмах, и им обоим от этой их переписки (так думает он по себе) стало свободнее жить. Выговорились они наконец. А ему самому – ему лично – эта их переписка помогла и закончить работу; заменить же письмами саму рукопись оказалось невозможным ему.

Теперь несколько слов – о Петре, о его незабытом Галушко.

Только к тому времени, когда рукопись была фактически завершена, написал он письмо в Гуляйполе. И получил ответ от Петра (но написанный кем-то другим, наверное, дочерью), что он, Галушко, жив еще, жив и, конечно же, рад получить от него, от Максима, через столько лет весточку. И тогда он написал Петру более подробное письмо и тоже послал ему свою первую и единственную книжку – о своей курской деревне. И на это его послание Петро написал уже сам, и написал большое и хорошее письмо. И он (что же скрывать ему тут), он был рад услышать от своего Галушко Петра, что книжка его им «прочитана и принята полностью» и что она «и близка и понятна» ему. И далее Петро сообщал, что живут они в своей «крестьянской хате», живут все вместе: они – «дедушка Петро да бабушка Мария», да дочка Таня, да зять Гриша, да – «как оно создано природой» – их сын Эдик, «а наш унучек – баловник, ему уже шесть лет». Живут, пишет Петро, неплохо, у зятя мотоцикл хороший, а он, Петро, взял себе машину – ВАЗ-2011, четыре года назад, «уже 37000 км наездил». Здоровье, правда, пишет, неважное, но все еще работает на тракторе, МТЗ-50, при Сельхозтехнике: вывозит на поле навоз, в уборочную возит от комбайнов солому, а еще у него есть стогометатель с конусообразным ковшом для заправки самолета минеральными удобрениями. «Так вот и работаю, – пишет Петро, – ферма – поле – самолет, ничего особенного...»

Вспоминал Петро, естественно, и о целине, но вспоминал как-то более сдержанно, чем ожидал он, Максим.

Но, с другой стороны, оно и понятно: четверть века прошло, и многое успело и притупиться в памяти, и отодвинуться другими заботами дня.

В целом же он был рад за Петра. И решил больше не забывать своего Галушко, время от времени не лениться писать ему. А позволит здоровье и выпадет случай – заглянуть бы к нему в Гуляйполе. Вот бы когда всласть и вдоволь наговорились они!..

* * * *

И теперь уже самое последнее, без чего тоже не может быть закончена эта повесть: т в о и  г л а з а  и  т а к  п р и с т а л ь н о  н а  н е г о;  г л а з а  ж е н ы.

Да, конечно, он знает, он слишком-слишком хорошо знает: и тебе тоже не просто дались и эта его рукопись, и вся история вообще. Все он знает и все понимает. И всегда, все ваши годы, все он видел и все понимал.

И, конечно, он знает, что по-житейски он и перед тобой в этом виноват. И самой всей историей этой, и своей рукописью о ней. А сказать прямо, во всем том в ваших отношениях друг с другом, что вам пришлось за эти годы из-за его рукописи пережить.

Но только, и ты это тоже теперь знаешь: тут уж никто не был властен хоть что-то и хоть как-то изменить. Ни он сам, ни ты, ни вообще кто-либо еще. Тут уже совершенно ничто не зависело ни от кого. Ему, носившему в себе эту свою вину и свою боль, настало время наконец-то освободиться от нее. Или освободиться, разрешиться, или, если не сумеет, погибнуть. И ничего третьего уже не было да и не могло быть. Ты же видела в те годы, до Доктора, до чего он постепенно дошел. Когда он не видел, как и в чем найти разрешение, чем и как должна разомкнуться замкнувшаяся цепь, где исход. Это же была для него безысходность, настоящий тупик, из которого, не окажись он у Доктора и не прозрей он у него на сеансах, он вряд ли нашел бы выход. Остальное ты тоже знаешь, это была работа: в какой уже раз все сначала – с самой первой страницы и до самого конца. И ты, конечно же, знала, о чем и ком эта рукопись, и ты не мешала ему. И если он все-таки в конце концов пришел к разрешению, то это и твоя тоже победа, твоя победа над собой. Хотя ты и знала, что эта твоя победа никак не осчастливит тебя.

Что ж, у каждого из нас в этой жизни и свои радости и свой крест. И у него свои, и у тебя свои тоже. Хотя и хочется каждому, чтоб и радоваться можно было бы вместе, и крест тоже вместе нести.

...А помнишь? В тот самый день того давнего-давнего теперь июля, когда, казалось ему, он «все-все забыл».

Тоже ярко светило солнце, и ты была самая лучшая ему в мире и самая счастливая. Ты спускалась по лестнице в маленькую ожидалку роддома, и за тобой шла няня и несла вашу дочку – ей было уже одиннадцать дней! Ты была в кофточке и  у з к о й  юбке (одинаковой расцветки – синее с красным) – и он удивился, что ты опять такая же тоненькая, какой и когда-то была. Ты шла по лестнице... – нет, не шла ты – ты ступала, счастливая и гордая, самая богатая в мире, и твое лицо, после родов так похорошевшее, было тронуто румянцем счастливой стыдливости, а сияющие глаза никак не хотели скрывать твоей гордости и как бы говорили ему: «Видал, какая я! – такую дочь тебе подарила. Да ты еще посмотри, посмотри – какая она у нас!..» А еще минутой позже он осторожно принял от няни себе на руки ваше богатство: неожиданно легкий большущий сверток из пушистого розового одеяла с симпатичными забавными белыми собачонками по нему, перевязанный белой капроновой лентой, и ты все торопила: «Ну посмотри же! Посмотри!..» И сама подошла поближе, чтоб вместе с ним посмотреть еще раз. Осторожно он отвернул накрахмаленный кружевной уголок и в глубине стерильно-белого увидел чистое белое личико, два живых глазика (ему показалось – увидевших его), легкое обозначение бровей, темные потные волосики и забавные губки: на верхней, под самой середочкой, был довольно заметный пухлый привесочек (теперь уже давно и бесследно исчезнувший: ваша второкурсница, конечно, даже и не помнит его).

Как же ему было не забыть обо всем в те минуты!..

И еще, то же самое, только уже десять лет спустя. Он опять встречал тебя в дверях уже другого роддома, и ты опять была и гордая и счастливая, что родила ему «такого богатыря» (4700 и 57 см), и он опять осторожно приоткрывал сверток и смотрел, смотрел – теперь уже на своего шестидневного сына! И опять вашей радости и вашему общему счастью не было и не могло быть конца.

И все равно, все равно...

Все равно: одно другого не исключало. Он просто не мог, вообще не мог не дать выхода тому, что там жило и томилось в нем. Чтоб ни ее, свою боль и свою истину, не высвободить из себя, ни самому не освободиться от нее.

(...И как было ему, – естественно, он не рассказывал тебе, – как было ему на последних страницах его рукописи, и особенно на самой последней, когда он лихорадочно дописывал ее. Как они подступали и как они душили его, слезы его освобождения от нее. И как потом, выдержав-таки до последнего слова, бросится он, больше не в силах сдерживать себя, на диван, и его будет нещадно колотить и трясти, и он, в свои сорок с лишним, будет неудержимо рыдать и плакать, не в силах да и сам не желая остановить ее, эту спасительную для него нервную истерику освобождения.

Да, об этом мало когда рассказывают, не принято об этом говорить...

Ну а потом, через сколько-то времени, он встанет, постыдно заплаканный, но зато  о б л е г ч е н н ы й,  о с в о б о ж д е н н ы й, и позвонит тебе на работу и скажет, что он  з а к о н ч и л, освободился (ведь все остальные доделки и доработки, и переработки – это уже в его руках, это уже подвластно, это уже приведение в порядок рожденного, это уже ничего), – и что он идет сейчас к тебе, к институту, и чтоб ты бросала там все свои дела, и вы встретитесь, потому что он не хочет сейчас оставаться один. И он оделся и вышел, это был прохладный осенний (и такой прохладный – любимый им), ноябрьский день, и вы потом долго ходили и говорили, вернее, говорил почти один он, потому что сейчас наконец ему надо было еще и выговориться, и ты, он видел, понимала его состояние и даже вроде и радовалась за него, что он наконец-то отмучился, хотя сама, он это тоже видел, не была от этого особенно счастлива.

Да и отчего, собственно, во всей этой истории, ты должна была быть счастлива, – могла бы и ты в свою очередь спросить его. И ему, он и сам это знает, ему трудно было бы ответить тебе.)

* * * *

...А исподволь и все ощутимее и настойчивей подступает уже новое, иное беспокойство, и он (занимаясь своими каждодневными обязанностями и дома и на работе или завершением той самой своей рукописи за письменным столом) все чутче и тревожнее, и нетерпеливее прислушивается к этим в себе новым токам, стараясь, кажется, пока лишь только угадать – откуда именно исходят они и что теперь потребуется от него. Он знает, он теперь хорошо сам знает, что слишком много и долго в жизни был занят лично собой, одной своей личной болью, и она отодвинула в нем до времени другие, тоже и его личные – но и не его личные только, – боли, и вот теперь, он чувствует, когда он освободился наконец от своего личного, наступает и чему-то иному черед, и он начинает испытывать уже знакомое ему нетерпение, сам пока, откровенно, точно не зная: радоваться ли ему или нет.

Потому что было уже, было, на сеансах у Доктора было, это уже год или два спустя после его лечебного курса, когда, согласно своей методике, Доктор вызвал его чисто профилактически и он пришел и включился в совершенно незнакомую новую группу и пробыл с ними сеанса четыре или пять: тогда, выслушивая во время опроса Доктором всех его пациентов, все их по возможности чистосердечные признания, что они делают в своей повседневности хорошего и что дурного и во что это обходится в жизни им, он, слушая их, вдруг представил себе, сразу же загораясь ею, задачу взять уже не себя одного, как это было у него лично, а взять на себя одновременно сразу целую такую вот группу, дойти до самых глубинных истоков боли или недуга каждого из них и затем воссоздать все в одном обобщающем сеансе и, возможно даже, вынести бы этот сеанс-действие, скажем, на подмостки театра: чтоб и в зале тоже не только пережили эти десяток-полтора сведенных в одно чужих болей, но, поддаваясь и сами вводным командам Доктора, сумели бы заглянуть и в самих себя.

Захватывающая, почти полусумасшедшая идея.

И когда он представил себе (памятуя свой собственный опыт), каких же чужих глубин в каждом конкретном случае он должен будет достичь – а иначе какое будет иметь он право о другом человеке писать? – он – тогда – поостерегся и отступил, убоялся. Он самым откровенным образом побоялся заглянуть в эту бездну, где начинаются истоки и лично каждого и нашего общего насилия над собой, и отступил от ее опасного края, отошел на несколько шагов. И он больше не захотел тогда ходить к Доктору на сеансы, теперь они совсем по-иному действовали на него, раздражали и заряжали чем-то отрицательным, и он взял и поведал об этом Доктору, и Доктор выслушал его и согласился с ним: что да, что эти сеансы уже не для него, что для него они – пройденный путь, и ему, поскольку продолжать заниматься аутотренингом надо бы, как желательно это и вообще для каждого человека, лучше заниматься в более легком варианте, наедине, дома, расслабляться минут на 10—15, давать самому себе необходимые на день вводные установки, и достаточно. А через такое вот самопознание, как было, он уже прошел.

И больше он уже не ходил и не ходит к своему Доктору, по крайней мере, на сеансы к нему.

Но ведь у Доктора, в той его новой группе, там было все в его власти: он просто перестал ходить на сеансы, и все. И недуги каждого, и выговоры Доктора каждому – он больше уже не слышал их, и они не раздражали и не беспокоили его. А с этим постепенно отступила и сама мысль о воссоздании коллективного сеанса.

Но кто оке, кто освободит его, кто освободит его от болей и кризисов самого нашего времени. Кто освободит его – и каждого из нас – от этого вот беспокойства и тревоги уже за весь наш род человеческий, да и разве можно от этой тревоги кому-то куда-то уйти. И что может сделать он, что может сделать он, он лично, он – самый обыкновенный из всех: что, какое слово может сказать он и кто услышит его?

...Из всего мирового искусства есть одно совершенное воплощение идеи жертвенности, согласия и взаимной любви – «Троица» Андрея Рублева. Абсолютное воплощение, выше, наверное, ничего и не может быть.

Сколько же раз, бывало, в те московские годы студенчества стоял он в иконном зале Третьяковки и смотрел, смотрел, смотрел на знаменитую «Троицу», стараясь постичь и совершенство ее, и ее смысл. Все будто бы знал он о ней, читал, и все видел в ней, все будто бы в ней понимал. И все-таки, чувствовал сам, главное так и не открывалось ему до конца, не постигал он его. И он каждый раз уходил, так и не освещенный изнутри чувствуемой и все же почему-то еще не доступной ему глубинной озаряемостью ее.

А теперь он мог бы часами стоять перед ней – и все чувствовать в ней и все постигать. И знать для себя уже точно, что только в этой вот взаимной жертвенности, в этом согласии и в этой любви и есть высшее проявление человеческого и выше этого, наверное, ничего больше нет. И что только эта вот чистота, эта вот взаимная прозрачность и проницаемость и могут явить и такую же взаимную любовь.

Казалось бы, остановись вот тут перед ней каждый, войди в этот вот ее мир согласия и любви, мир просветленного и благотворного покоя (к которому пришло наконец тоже ведь что-то неспокойное и зыбкое и, возможно, тревожное) – и ты тоже проникнешься этой одной и единственно достойной человека идеей – идеей священности союза и братства всех людей на земле: ведь собой же, в конце концов, человеком и человеческим одухотворял гений Рублева лики своих святых.

Казалось бы: как ясно все и как просто.

Да только человечество еще лишь когда-то, в эпоху всеобщего коммунистического бесклассового общества, придет к этому вот взаимному согласию всех. А пока, доказал Маркс, оно переживает все еще свою предысторию, в борьбе классов и борьбе идей переживает все еще муки родов, и от этой борьбы и никому и никуда не уйти. И борьба эта совершается всюду и везде, борьба правды с неправдой и разума и культуры с мракобесием, борьба за справедливость для всех честных людей на земле, и общая правда мира складывается и будет складываться из добытого и отвоеванного каждым, кто стоит за нее.

И в конце концов эти личные боли наши, – боль души и боль совести, – они ведь тоже частицы нашей общечеловеческой боли, и нам и надо выражать их, знать о них, а иначе как же будем мы друг друга и узнавать и понимать.

Из правды каждого из нас складывается одна наша общая человеческая правда, и из боли каждого за лучшее складывается одна наша общая боль, и из больной совести каждого за общечеловеческое – целительная и созидающая совесть уже всех. И из борьбы каждого за утверждение лучшего складывается наша общая борьба. И этой истине, этому продвижению и оздоровлению нашего рода людского, через борьбу и познание и через больную совесть, каждый должен служить. На любом своем месте и в любом, своем деле. И только это можно и должно утверждать...

* * * *

А с Лидой они поддерживают не очень частую переписку, и он уже не скрывает ее.

И вот последние письма Лиды его огорчили, хотя он и не знает, надо ли ему огорчаться, если Лида сама была вольна решать. Но все равно – огорчили, и он опять не может не чувствовать какой-то своей вины.

«...Была в отпуске, – писала почти год назад ему Лида, – заново перечитывала твою книгу о твоей деревне и наревелась вдоволь. Да и мне сейчас особенно тяжело. Никак не решится квартирный вопрос (я же больше года как ушла от мужа, довольно с меня этого домостроя...), слегла мама (рак желудка с метастазами в позвоночник), скоро свадьба у дочери. В общем – все в кучу и на одни руки, можешь себе представить, каково мне. Но, думаю, осилю, только б мое здоровье не подкачало. Да и свадьбу, думаю, будем справлять уже в новой квартире, вот тогда можно будет писать мне домой. Дочь выходит замуж за военного, офицера, сына уговорила поступить в наше училище, вот и еще будет 4 года возле меня...»

И еще одно, последнее, письмо, на которое он ей еще не ответил.

«Лето проходит, погода у нас скверная, холодно и все время дождит, а я так не побывала в отпуске. В конце сентября возьму несколько дней для переезда на новую квартиру – вот он в этом и весь мой отпуск пройдет: переехать, навести порядок, а там и молодоженов своих надо будет по месту назначения зятя отправлять. Чуть позже и сама тоже буду собираться в дорогу (скорее всего за границу), так и идет жизнь в постоянных заботах и суете. Но мой отъезд, если он состоится, будет где-то после Нового года, во всяком случае, я так рассчитываю, а там как сложится. Так что разъедемся все – даже страшно, как мы все будем друг без друга. И еще радость одна у нас – в скором времени я стану бабушкой (тоже после Нового года). Такова жизнь: дети вырастают, а мы стареем...»

Лида пишет, чтоб он радовал ее своими весточками, «хотя бы изредка», а он действительно вот уже больше месяца не отвечает ей. Опять и опять чувство доли своей вины за сегодняшнее не покидает его, и он не всегда точно знает, что ему ей написать.

* * * *
 
Где-то есть корень – немой,
в недрах, глубоко,
сросшийся с древнею тьмой,
с тишью истока.
 

И на каждом сеансе, когда он в свое время лечился у Доктора, приходили ему эти стихи, на каждом сеансе. ...В  н е д р а х,  г л у б о к о,  с р о с ш и й с я  с  д р е в н е ю  т ь м о й,  с  т и ш ь ю  и с т о к а... Почему-то именно эти стихи...

 
С веткою ветвь сплетена
гуще, теснее...
Только вот эта одна
вырвалась. Тянется ввысь.
О, не сломайся! Согнись
в лиру Орфея!
 

1983 г., Челябинск


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю