355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Геннадий Скобликов » Лира Орфея » Текст книги (страница 17)
Лира Орфея
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 08:24

Текст книги "Лира Орфея"


Автор книги: Геннадий Скобликов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 19 страниц)

...Печка, каганец и я – на попоне, ткала ты. Засыпаю. Я ли – Я? Надо мной из ночи – Ты?..

Мать его или это – Ты? Или Ты – и есть та, кто должна заменить ему его мать?..

И кто, кто – Она?.. Кто это та Она, что так часто-часто снится ему? Так часто, и так жалостливо, что он даже плачет. Спит тут на печке – и плачет, плачет во сне. Потому что так это жалостливо бывает ему, когда Она снится ему опять и опять, так жалостливо и так красиво... Как если бы кто на свирели...

17

– Начали вызывать  о щ у щ е н и е  т е п л а...

– Яркое, спокойное, приятное ощущение тепла. Тепла рук, тепла ног, тепла всего тела...

– Представили себе, почувствовали, как приятное, горячее тепло растекается по вашим рукам, вашим ногам, всему вашему телу. Тепло... Только тепло... Только приятное ощущение тепла. Только приятное ощущение полнейшего телесного здоровья...

Доктор и еще говорит – роняет, спокойно слова, и ходит тут, мимо них, тоже по-своему погруженный в стихию сеанса. И мгновениями у него такое чувство и ощущение, будто они живой артерией соединены сейчас, он и Доктор, или, наверное, точнее будет – Доктор и он, все они; и вот как свежая кровь по артериям идет от сердца и дает жизнь и тепло всем другим органам и клеткам тела, так и слова Доктора достигают сейчас каждого из них и побуждают к тем необходимым мысленным и физиологическим процессам, которые они и должны, эти его слова, в них вызывать.

Но вот что, вот что еще на каждом сеансе как бы беспокоит его, и он всегда на какое-то время никак не может отделаться от этого беспокойства, никак не может сразу устранить эту помеху.

А беспокоит его и мешает ему именно то, что у них тут происходит как бы игра в одни ворота. То есть, что все они тут так или иначе, пусть частично, но подчинены воле Доктора, – и он, Доктор, знает это и, наверное, только и добивается, чтоб они правильно, все, как положено, выполняли то, что он и требует от них; и совершенно не получает он, Доктор, от каждого из них истинной и полной информации – что же тут с ними происходит сейчас. И ему кажется, ему это представляется так, что и Доктор тоже хотел бы, то есть ему просто необходимо, Доктору, чтоб и от них тоже, как от органов к сердцу, шла к нему полная информации, «отработанная «венозная кровь».

И в то же время, конечно, он не забывает и самого хода сеанса и сразу же автоматически начинает выполнение всех поступающих команд.

...Но только вот блаженствовать в таком приятном тепле, о котором говорит тут им Доктор, он никак и не может научиться. Так ни разу еще и не получилось у него – чтоб позабыть обо всем-обо всем и только отдыхать и блаженствовать в этом здоровом тепле. Не дается это ему, не получается...

Нет, чисто внешне он, конечно, умеет – вызвать в воображении и залитый солнцем пляж, и горячий песок, и загорелые горячие тела отдыхающих, и даже себя на горячем песке под палящими лучами солнца; может он вызвать воображением и другую какую картину, хотя бы в том же вашем Крыму, на прокаленном пустыре, где они в противогазах и резиновых химзащитных костюмах каждый день по нескольку часов подряд и пеклись и варились в своем собственном поту на жаре в тридцать пять-сорок градусов; или опять же знойные дни в разгар жнитвы на своем бригадном току на той же самой казахстанской целине, или хотя бы жаркие дни где-нибудь тут на Урале. Это-то – представить жару – как раз он умеет делать. Да только вот отвлечься от всего, чтоб только блаженное тепло и покой, у него не получается...

И еще никогда не получается у него – увидеть в тепле вместе с собой и тебя. Не вспоминается, не оживает в его воображении такая картина, где б вам обоим было так вот тепло и хорошо. Не дается она ему, такая картина, не вызывается. А придумывать что-то, чего никогда не было в жизни, у него и нигде не получается. Даже вот и за письменным столом...

(...А помнишь, в тот его летний приезд, после первого курса? Вы были на Симферопольском море, купались. И когда, – помнишь? – он только лишь вознамерился подойти к тебе в воде (он впервые-то и видел тебя в купальном костюме), ты ни в какую не захотела его подпустить, выставила в защите руки и стала отступать от него и просить и требовать, чтоб он не подходил и не касался тебя. А ему просто хотелось хоть раз так вот свободно, в воде подурачиться вместе с тобой. И чтоб вам обоим было и свободно, и приятно, и хорошо...)

И легче всего, просто сами собой вызываются у него тут, на сеансах, вот эти картины. Из давнего-давнего, что он, казалось бы, так же давно и не помнит уж их.

...Горячая мягкая пыль проезжей части их деревенской улицы – и он, тот далекий мальчишка, под жарким полуденным солнцем, идет-шлепает босыми ногами, погружает их по щиколотки в эту горячую пыль... Идет и идет, прожаренный солнцем, босыми ногами, и чувствует ими горячую и мягкую и добрую пыль...

...Или – в своих же ореховых засеках, в их одонках, под их высокой и развесистой Большой старой грушей: лежит на мягкой, сухой и скользкой мелкой лесной траве – и, под теплое навевание ветра, под мягкий шум кроны, под порханье и писк воробьев и других мелких птах в ее куще, смотрит и смотрит на плывущие белые облака, или просто в высокое чистое небо...

Когда он оставался один, он, мальчишка, часто, бывало, уходил сюда, за огороды, в свои одонки в начале ореховых засек и, сидя на теплой мягкой траве под Большой грушей, делал из липовых черенков свистки или из орешника – узорные палки-писанки. Или же вот так, забывшись, лежал, пригретый солнцем, на теплой и мягкой скользкой лесной траве и, заложив руки под голову, смотрел и смотрел в небо... И, наверное, это и было и то самое блаженное тепло, и то самое (незамечаемое тогда) телесное здоровье...

Да... А вот быть с тобой в этой части их целебного лечебного сеанса у него никогда не получается.

И ты, пожалуйста, не обижайся за это и не смотри на него так с укором. Тут вы, наверное, оба поровну виноваты – и он и ты. А он сейчас, он может сейчас лишь одно – говорить тебе только правду. И ты прими ее, как принимает ее и он сам: прими ее, как она есть. Знаешь, чего вам не хватало всегда и чего не хватает вообще всем-всем-всем: вот этой вот правды, самой простой и самой обыкновенной нашей всегдашней правды. И это ведь так накладно нам всем, так накладно – упрятывать свою собственную правду от самих себя, заменять ее чем-то другим. Все равно выйдет, обязательно выйдет, но только уже – через боль...

18

Ночь, и опять она самая, бессонница, опять не спится ему. И думается, думается о разном.

Вот и о рукописи этой тоже. Много, постоянно об этом думается. Как и у каждого, наверное, кто пишет из самого себя. Что будет дальше, если он все-таки допишет ее? Допишет, как чувствует ее сам, как она сама по себе получается. Как прочтут и как примут ее они – Лида, жена, другие?.. Все, рассказанное им, его личное – будет ли оно нужным и всем остальным? И все ли они в этой рукописи как надо поймут? И в первую очередь, конечно, мало кому известные сеансы эти? Не примут ли они их как дань какой-нибудь моде, как изыски – и с этим и просмотрят в них самое главное? Все ли он сделал и делает, чтоб как можно доходчивей написать этот репортаж из сеанса, как можно строже и как можно точнее передать, что же там происходит с ним? Хотя, наверное, все передать – это никому не по силам... А может, конечно, и зря он все это, зря беспокоится? Поймут, кому надо, кого это касается и если действительно будет в ней что понимать. Если он сам тут ни в чем не обманывается.

И вообще, как это говорила ему тогда Валерия Дмитриевна Пришвина. У каждой рукописи, говорила она, как и у каждого человека, своя судьба. Однажды все же случилось, что он пришел к тому строгому темно-серому 9-этажному дому в Лаврушинском, как раз напротив Третьяковки, поднялся на 6-й этаж в 4-м подъезде и позвонил. И потом в течение этого зимнего месяца, января, пока он был в командировке в Москве, он по приглашению Валерии Дмитриевны много раз приходил сюда вечерами, сидел читал в кабинете Михаила Михайловича еще неопубликованное самого Пришвина или их совместную с Валерией Дмитриевной книгу, и часто его чтение прерывал приход Валерии Дмитриевны, и они еще сидели и разговаривали. И мудрая, много пожившая и много пережившая Валерия Дмитриевна – ей шел тогда восьмидесятый год – вот и об этом тоже говорила. Что да – и у рукописи, как и у самого человека, бывает своя судьба, иногда трудная может сложиться судьба, всякое может быть, и ко всему надо самому быть готовым. И надо уметь переносить трудности, говорила Валерия Дмитриевна, и не суетиться, и не спешить. Главное только, особо подчеркивала она, чтоб мы сами знали, что у нас – н а с т о я щ е е. Как хотелось бы ему вновь оказаться в том доме и в том кабинете и послушать спокойную и мудрую речь этой удивительной женщины. Но и кабинета того, и его хозяйки уже больше нет.

* * * *

...Да, новая полоса бессонницы, почему-то не спится ему. То ли переутомился просто, то ли еще что. Но, правда, потом засыпает, где-то за полночь, и уже спит до утра.

А пока вот лежит, следит глазами по потолку подвижные тени. Внизу на улице ветер раскачивает фонарь, и над ним тут, по потолку, туда-сюда черные тени балконной ограды и переплетов двери и рам: пересекающиеся темные полосы разной ширины и плотности, и между ними расплывчатые пятна света. Каждую ночь...

И еще эти вот почему-то возникшие ассоциации. Темные тени по потолку в его комнате – и черный железный остов старой довоенной молотилки, посреди поля за их деревней. И еще – та самая, та оглушившая его тогда картина, на Французской национальной выставке, в Сокольниках...

Она осталась там с начала войны, еще до немцев, та молотилка, и постепенно с нее посрывали все: и доски и жесть, поснимали всякие там шкивы, шестеренки и подшипники, и на долгие годы остался стоять посреди поля только ее оголенный черный железный остов – из рамы и множества перекрещивающихся разных уголков и полос. Она стояла далеко от деревни и от дороги, и, маленькому, когда ему случалось с отцом или сестрами проходить или проезжать по этой дороге, молотилка всегда казалась ему и непостижимо притягательной и чем-то таинственной и, может быть, даже жутковатой.

А позже он много лет подряд гонял сюда на поле вместе с другими ребятами и девчонками пасти на жнивье гусей и, наверное, сотни раз играл на этой самой молотилке и знал наперечет все ее углы и перекладины. И конечно же, ничего загадочного в ней – самой по себе – для него уже не было.

Но вот что случалось тут с ним – и случалось, он помнит, не один только раз. Остановится он вдруг как-нибудь один у молотилки, засмотрится на ее черный остов... и так ему, будто в этом вот перекрещении черных полос и рам, во всей этой черной конструкции на фоне неба заключено что-то... загадочное и таинственное – и непостижимое для него. Что-то как будто бы ощутимое, почти угадываемое, знакомое – и в то же время неуловимое и чем-то будто пугающее его...

И еще сильнее бывало это же ощущение и смятение его, когда он ловил в ее черный остов низкое предзакатное солнце: то же – простое и непостижимое – перекрещение черных полос, и из них, из их глубины – блещущий белый диск!..

И вот потом, потом, много лет спустя, на упомянутой уже Французской выставке в Сокольниках: черные широкие полосы, перекрещенные в разных плоскостях, и в центре их – из самой их глубины – неожиданное и беспощадное пронзительное белое пятно... Как удар всей меди оркестра в первой части «Шестой симфонии». Он всегда ждет этого удара меди, и все равно всегда вздрагивает, будто застигнутый им врасплох...

Вот и тогда было такое же. Он взглянул и буквально вздрогнул от неожиданного и беспощадного белого удара из самого центра перекрещенных черных полос. Будто это был взгляд неизбежности, крик неизбежности, и он, словно в лицо, узнавал его...

В погожий и теплый, просто прекрасный осенний солнечный день, на Французской национальной выставке в Сокольниках, в павильоне «Искусство». Он тогда медленно и долго двигался в людском потоке, переходил из зала в зал – и конечно же, все, абсолютно все было для него тут незнакомо и неизвестно. Да и откуда же, господи: Делонэ, Моаль, Вюльями... – откуда ему было их знать! Только Пикассо, кажется, и был немного знаком ему. Но он ходил, как и все сотни и тысячи рядом с ним, с непроницаемо умным видом и время от времени заносил в свою записную книжку фамилию художника и название чем-то остановившей его картины: может даже своей «непонятностью». А непонятного для него тут действительно было что.

А потом был и этот, самый последний в павильоне, зал, и та картина, слева вверху над дверью. Он тогда так и не записал ни ее названия (если она как-то там называется), ни фамилии художника.

Да, это был словно бы леденящий ужас перед неотвратимой неизбежностью чего-то конечного для всех. И выражено все это было предельно просто и точно: грубое перекрещение черных полос, не оставляющих места ничему другому, и из них, из самой их глубины – белое это пятно, белый крик.

Действительно: ужас неотвратимости.

Как бывает ему иногда и во сне, когда снится опять приход немцев или третья – ядерная – мировая война.

Или еще тот жуткий сон, от которого он всегда в ужасе просыпается и которого не может точно вспомнить никогда.

Да, и маленьким, он хорошо помнит, и потом уже, взрослым, в одном время от времени повторяющемся ему холодном и жутком сновидении он много раз переживал этот вот леденящий ужас: какая-то, снившаяся ему, неотвратимая машина – и что с ним, с  п о с л е д н и м  и з  в с е х, вот-вот произойдет...

Нет, никогда не может он зрительно вспомнить или как-то по-другому воссоздать эту машину наяву. Он разве может только сравнить ее, и то весьма и весьма отдаленно, с подобием цирковой арены, где сам он пока еще цел и в центре, а она, эта машина (вся «арена» и дальше весь до самого купола круглый «цирк») уже вращается вокруг него, все быстрее и быстрее, и сознательно начинает неотвратимо затягивать и засасывать и его, как она затянула, засосала и поглотила уже всех остальных...

И главное, что он весь в поле притяжения этой самой машины и ему никак не противодействовать ей, никуда уже не убежать и никому не крикнуть о помощи. И что самое страшное и самое непоправимое там, в этом сне, – что ему уже не успеть, ему уже не успеть никому об этом обо всем рассказать...

...Темные полосы, желтые пятна света. Влево-вправо, влево-вправо. И мысли, самые разные и о самом разном, а подумать – так все и всегда об одном и том же. Всю жизнь свою думаем мы, каждый из нас, будто о чем-то одном.

Вот и уходим, когда нам не спится, каждый по-своему и каждый в свою особую, никому не ведомую больше, ночь...

19

А может, вполне хватило бы одной вашей встречи, одного хорошего разговора? Встретились бы, посидели, поговорили, рассказали бы друг другу все нынешнее свое – и он, смотришь, освободился бы от своей многолетней тяжести, от невысказанной своей вины? И тогда – совсем бы, незачем ему писать все вот это тебе, совсем бы незачем было б писать?..

Вполне возможно.

Но только... почему же не стремился он все эти годы к такой вашей встрече? Почему трудный и длительный нынешний его разговор на бумаге заменяет ему ее? И разве именно не эта вот потребность, а точнее – сущая необходимость, от которой было просто никуда не деться, заставила тогда, в ту его поездку (сколько: восемь или даже девять лет назад), не разыскивать тебя в N, и он оставил свою исповедь и свое покаяние до такой вот, совсем иной уже, встречи?.. Хотя, конечно, было тогда и нечто еще другое, в том числе и чисто житейское, что тоже диктовало его поведение ему. Не только ведь – эта вот, все еще вызревавшая тогда, далекая ваша встреча...

* * * *

«4.12.61.

Здравствуй, Максим!

Конечно, я не могла даже и подумать, что после всего, что произошло, получу от тебя письмо, но...

Хотела бы я знать, что мог бы ты объяснить. Ведь объяснения, как и все, что было между нами, это лишь пустота и не больше. Я всегда видела это, но мне хотелось, чтоб ты искренне сам в этом признался, но у тебя не хватило на это совести. Ты умеешь красиво говорить и писать, но все это лишь слова, мертвые слова, от которых никому нет пользы, нет тепла даже тебе самому.

Ты пишешь, что бывает, когда напоминаешь о себе, не понимая зачем. Как всегда, хорошо сказано, но ведь ты же отлично знаешь, зачем пишешь, зачем напоминаешь о себе. Ты никогда ничего не делаешь, не преследуя какой-нибудь цели.

Извини, что так резко пишу, но мне надоели все эти уловки и ухищрения. Может, ты посчитаешь меня эгоисткой, дело твое, но я настолько счастлива, что даже не хочу и вспоминать о том, что было, настолько оно ничтожно и неискренне.

Я не жалею, что не поехала тогда в Москву сдавать экзамены. Не уверяй себя в том, что тебя не поняли и этим обидели. Ты отлично знал, что все получится так, как есть сейчас. В общем, не будем вспоминать то, о чем не хочется. Забудем все и останемся хорошими друзьями.

Насчет твоих каникул. Если не поедешь в Сибирь, приезжай к нам, мы с мужем будем рады тебе, ведь ты мой хороший друг. Супруг у меня чудесный, я даже не могла и мечтать о чем-нибудь подобном. Не смущайся, Максим, если надумаешь, приезжай. Все, что дорого и приятно мне, будет дорого и приятно ему, так уж у нас заведено. А если нам придется быть в Москве, мы обязательно навестим тебя, если ты, конечно, не против.

Когда садилась писать, думала о многом написать, а сейчас все из головы вылетело.

Извини, Максим, за такое бестолковое письмо, ничего не могу поделать, уж слишком о многом хочется написать, но не знаю к чему и зачем. Если когда-нибудь встретимся, лучше поговорим (а то ведь мы с тобой больше молчали).

Ну я закончу письмо, потому что ничего у меня не получается. Разучилась писать письма.

До свиданья, Максим».

Вот такое письмо. Последнее ее письмо, полученное им осенью, на третьем курсе. Больше потом они уже не писали друг другу. Правда, на это ее письмо он написал ей ответ – не менее прямой и не менее резкий, но когда через день перечитал – решил не посылать. И не послал. Вообще ничего не написал. Оставил ее письмо без ответа.

Тогда, еще год назад, после того большого ее письма, когда она написала ему, как она выражалась, «о своем позорном прошлом» и «о страшной тайне своей», он пережил настоящее счастливое потрясение. Лида наконец-то открывала ему истинные причины ее сдержанности и замкнутости с ним – и все становилось теперь на свои места, все оборачивалось самым наилучшим для них образом. Теперь ничто уже не должно было тяготить Лиду, она сняла с себя свой непосильный груз, освободила себя от тяжести прошлого. И он рад и счастлив был за нее, что она пересилила себя и открылась ему, и еще, конечно, жалел, что она не решилась на это признание раньше: ведь сколько ненужных осложнений не пришлось бы им пережить! Что же касается его личного отношения к ее былой причастности к той воровской компании, то, кроме искренней боли за Лиду и нынешней радости за нее, у него ничего не было. И конечно уж – никакого укора в ее адрес, ничего такого позорного и постыдного не видел он, из-за чего она все еще мучилась там. Подумаешь, пятнадцатилетняя девчонка, предоставленная сама себе, не сумела вовремя разобраться в своих новых друзьях и подружках.

Правда, ответил он ей тогда не сразу, спустя месяц или даже больше (будто сам себя проверял на истинность своего нынешнего отношения к ней), и ответил хорошим серьезным письмом. Лида откликнулась тут же, и письмо ее было короткое и радостное: «Если это только не сон, я самый счастливый человек на свете...»

И у них возобновилась горячая переписка, перешедшая скоро и в деловую. Было решено, что летом Лида приедет в Москву попытаться поступить в какой-нибудь техникум, и он начал, в чем надо было, помогать ей: выбрал на свое усмотрение техникум и навел там необходимые справки, послал ей справочник и программу, договорились о ее приезде летом к нему в деревню, в Курск, чтобы потом вместе ехать на ее вступительные экзамены в Москву.

Всего каких-то полгода назад тогда (он был на втором курсе) договаривались они о ее поступлении, – и вот уже было это ее письмо, ее чудесный муж, ее упреки и ее обвинения...

Да, конечно, виноват был он тогда во всем, что сорвалась их поездка в Москву, он и не оправдывал себя. У них от тяжелой болезни умирала мачеха (и она умерла тогда же, в конце июля), и он, в такой ситуации, не смог позволить себе на две недели поездку в Москву, о чем и написал из деревни Лиде: что он только встретит ее в Курске и объяснит ей, что ей и как надо будет делать в Москве. А она обиделась тогда на него и вообще не поехала сдавать вступительные экзамены.

Да, конечно же, виноват был еще он и в том, что и сразу же после похорон мачехи он все еще мог вызвать Лиду телеграммой и они смогли бы еще успеть к экзаменам, и он опять же не сделал этого, так как просто не смог, не осмелился заговорить в такой ситуации со своим отцом об этой (по крестьянскому отцовскому разумению – совсем и необязательной) его поездке.

И все равно: зачем же она такие слова в его адрес, такие слова!

«Ты никогда ничего не делаешь, не преследуя какой-нибудь цели». Не было тогда для него ничего более обидного и несправедливого, чем эти ее слова. Даже ее, как гром среди ясного неба, замужество, даже ее чудесный супруг – все отступило тогда перед этими несправедливыми ее словами. Да, он знает: он виноват, он непростительно виноват, – но только, конечно, не в этом: «Ты никогда ничего не делаешь, не преследуя какой-нибудь цели». Потому что и это тоже была неправда, и это тоже было несправедливо. По отношению к ней, к Лиде, он как раз никогда не преследовал никакой цели. Никакой. Для него она просто была – и все.

Ну и все остальное, конечно, – все к одному: и ее – уже свершившееся – замужество, и это ее любезное приглашение к ним в гости...

Что же это было тогда, как же было ему в те часы и в те дни, в те недели, если назвать сейчас все пережитое им предельно откровенно и по возможности точно? Кусал локти, что теперь уже точно навсегда потерял ее и потерял по своей вине? – Да, было. Испытывал какое-то неожиданное (знал сам – нечестное; и предательское) чувство освобождения, когда опять оставался один как есть перед какой-то новой чертой, перед каким-то новым началом? – И это, коль честно, было. Но все-таки самое главное, самое сильное, самое убивающее было – осознание непоправимости случившегося, чувство непростительности своей вины, что он в нужный день и в нужный час не поднялся над самим собой и не сделал того, что должен и обязан был сделать.

Да, и должен и обязан был сделать...

...Ровно гудят турбины рейсового «Ту-104», удобно сидеть в глубине откидного кресла в полумраке уснувшего салона и, задумавшись с грустью и болью об этом своем, следить за белой замысловатой спиралью дымка от твоей сигареты. И время от времени посматривать в иллюминатор в аспидно-черную ночь, ритмично озаряемую слабым малиновым светом закодированных вспышек узкого длинного плафона на верхней плоскости крыла.

Ночной полет. На высоте восемь тысяч шестьсот пятьдесят метров, как объявила им бортпроводница. В черноте ночи между звездным небом и невидимой, черной внизу землей. Между прошлым и будущим...

Он выбрал тогда ранний утренний рейс, чтоб прилететь в ее город в первой половине дня и иметь достаточно времени навести о ней справки и при возможности встретиться. Но этот вот могучий братец ТУ, летевший из Хабаровска, при посадке в их городе подкачал – полетели подшипники шасси, к счастью без аварии, и потребовалось тринадцать часов, прежде чем нужные «железяки» были доставлены то ли из того же Хабаровска, то ли из Свердловска, да пока неторопливая ремонтная бригада сделала все, что там полагалось им сделать. Так вот на целых тринадцать часов и задержали их рейс, другим улететь не пришлось, и это значило, что теперь он прилетал в Симферополь только в одиннадцать-двенадцать ночи.

Да, одиннадцать лет не был он в ее городе, вообще в Крыму. И не то чтобы запрещал он себе ездить туда: вздором было бы такое запрещение себе, литературные слюни, – а просто не приходилось, жизнь складывалась так, что не получалось им всей семьей съездить в Крым отдохнуть, а один он и не стремился. Но вот сейчас выпала возможность, и путевка сама пришла в руки, и он летел теперь в Крым, в Коктебель, на туристскую базу «Приморье». Ну и естественно (что ж тут скрывать от себя), постарается он и о Лиде узнать, что и как у нее теперь в жизни, а если удастся – и встретится...

Стряхнул подступившие мысли, воспоминания – и уставился в иллюминатор, в непроницаемую черную-черную ночь: малиновые вспышки плафона еще больше сгущали эту черноту бездны на девятикилометровой высоте.

...И опять, и с этой вот высоты, и из этой вот черной темени за бортом, под гул турбин и потрескивание клепаной наружной обшивки – будто увидел он то солнечное яркое майское утро после ночного дождя, прямую дорогу от центральной усадьбы в распаханную черную безбрежную степь, и себя самого, молодого выпускника техучилища, с полупустым чемоданом и с дешевым китайским плащом на руке, идущего к тому самому стану на ярком зеленом квадрате невспаханной вековой целины...

Ну, что б, казалось, тут трудного, что б, казалось, тут непосильного: как вот видишь, как помнишь – так и обо всем написать. Да только вот – не так-то и сядешь, не так-то и напишешь. Потому что – поди ты найди ее, ту самую единственную нить, за которую только и можно высвободить весь этот клубок. Поди вот – найди ты ее...

Да, не так это все просто и в литературе, не так все и просто. Поди и воссоздай, на листе бумаги, ни много ни мало, как саму жизнь...

Гул и содроганье самолета, потрескиванье обшивки, струя холодного кондиционированного воздуха, глубина мягкого откидного сидения, полумрак уснувшего салона, тонкий беловатый дымок сигареты...

А за иллюминатором – только ночь. Только черная-черная, аспидно-черная ночь...

Открыл колпачок лампочки индивидуального освещения, достал из портфеля томик Уитмена.

 
...Читая книгу, биографию прославленную,
И это (говорю я) зовется у автора человеческой жизнью?
Так, когда я умру, кто-нибудь и мою опишет жизнь?
(Будто кто по-настоящему знает что-нибудь о жизни моей.
Нет, зачастую я думаю, я и сам ничего не знаю о своей подлинной жизни,
Несколько слабых намеков, несколько сбивчивых, разрозненных, еле заметных штрихов,
Которые я пытаюсь найти для себя самого, чтобы вычертить здесь.)
 

Читает и еще перечитывает.

И еще.

Медленно, по отдельным строчкам. Будто в первый раз.

И конечно же, конечно же, все тут верно, все истинно: как же писать о других, что мы знаем о подлинной жизни других, когда и о своей (все верно!) и о своей собственной жизни – много ли знаем все мы?!

 
Несколько слабых намеков, несколько сбивчивых, разрозненных, еле заметных штрихов...
 

Вот потому то он и боится всегда писать, даже простого газетного очерка избегает, увиливает от него, потому что – разве же это можно, разве это посильно – пытаться описывать чью-то живую жизнь! И всегда, всегда поражается он этим всем прочим бойким и лихим смельчакам. И до самой смерти будет, наверное, поражаться...

Гудят турбины, подрагивает корпус самолета; в иллюминаторе – все та же черная ночь да частые малиновые вспышки продольного сигнального плафона. И еще, если прильнуть к самому стеклу, – черное в вышине небо, усыпанное густо звездами...

 
...Нет, это не книга, Камерадо,
Тронь ее и тронешь человека,
(Что, нынче ночь? Кругом никого? Мы одни?)
Со страниц я бросаюсь в объятия к тебе, хоть могила и зовет меня назад.
О как ласковы пальцы твои, как они усыпляют меня,
Дыханье твое – как роса, биение крови твоей баюкает – нежит меня,
И счастье заливает меня всего с головою,
Такое безмерное счастье...
 

После такого уже ничего нельзя читать.

Ничего.

...И только вот это сейчас, только вот это одно – Чувство Единства Мира, Чувство Единства Жизни, Чувство Единства Человека, Единства Всех Людей на Земле.

И нет никакого времени, и нет никаких – этих противоестественных и искусственных – границ, и нет никаких расстояний. Мир – и един и вечен, и мы, люди – и едины и вечны в нем, пока мы еще люди и в нас побеждают и добро и разум. И потому – никакого для каждого из нас одиночества, никакого навечно забвения. Надо только – выразить себя истинного, каким ты и есть, и с этим своим – пойти довериться людям. И в этом-то, в этом и есть, наверное, смысл и назначение литературы, смысл и назначение искусства. Выразить нас самих, в нашей истинной сути, чтоб мы увидели и узнали друг друга – и узнали бы каждый себя в другом. И наконец-то перестали бы враждовать и убивать друг друга, и наконец-то по-настоящему объединились бы, все еще так разобщенные, каждый в своем одиночестве.

Господи, это же наше счастье, что ты еще есть, искусство, что ты еще есть, литература, – и мы можем еще, мы можем – минуя времена и пространства, минуя искусственные границы и режимы – выйти навстречу друг другу, такие вот одинокие и разобщенные, и увидеть и узнать друг друга, увидеть и узнать в каждом другом себя. И понять, понять, что мы, люди – дети одной единой матери-Жизни, и что все мы на нашей Земле – единоутробные и кровные братья...

...Да, это не книга, Камерадо. Он тронул ее – и тронул человека.

Да, нынче ночь, кругом никого, вы одни. Со страниц (ты не умер) – со страниц ты бросаешься к нему в объятья, и он, как умеет, как может, ласкает и нежит тебя, баюкает-нежит тебя, лишь бы только дать тебе желанного безмерного счастья; лишь бы только дать тебе его, лишь бы дать...

* * * *

Посадка в Минводах. Почти все пассажиры сошли, до Симферополя полетело человек семь-восемь. И опять – гул турбин, черная ночь, звезды.

Но он уже не может сидеть спокойно, припал к иллюминатору и вглядывается, вглядывается в глубину черноты, ждет, когда и как покажется Крым.

Да, и сам он не предполагал, что будет вот так волноваться. Что будет так волноваться при одном только приближении к ее Крыму, к ее долгожданному городу...

И вот впереди обозначились огни побережья, и он весь напрягся и еще ближе припал к иллюминатору. Да, под ними было еще море, далеко внизу – черным дном – море, и по нему редкие одинокие огоньки, скорее всего сторожевых катеров. А справа и впереди были уже береговые огни, скоплениями и в одиночку, они четко обозначили извилистую ломаную линию берега Юго-Восточного Крыма, и он стал внимательно вглядываться в них, надеясь узнать места.

Да, безусловно, давно уже остался сзади и справа в черноте ночи пустынный мыс Чауда, на Керченском полуострове, где он когда-то просиживал часами ночью на берегу и слушал, слушал и слушал море, словно надеясь понять-таки наконец, что же в нем, в этом его извечном шуме и ропоте, и какие отзвуки рождают они в его душе. Это было еще до нее, он тогда еще и не знал ее, только ждал и жил своими предчувствиями, и мучился, что не может, как хочет, излить свое состояние в стихах.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю