412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Геннадий Николаев » Квартира (рассказы и повесть) » Текст книги (страница 4)
Квартира (рассказы и повесть)
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 16:40

Текст книги "Квартира (рассказы и повесть)"


Автор книги: Геннадий Николаев


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 20 страниц)

– Но у нас в "скорой" нет сиделок, а ему надо провести курс… Да и вообще – еда, стул, гигиена.

– Я могу делать уколы, ухаживал за отцом. Оставьте стерилизатор, ампулы, немного спирта.

Сестра взялась было за баул, но вопросительно посмотрела на врачиху – та чуть заметно кивнула. По этому знаку сестра извлекла из баула стерилизатор, ампулы, флакончик со спиртом и пакет ваты. Всё это аккуратно разложила на чистой марлевой салфетке. Шофёр поволок носилки в машину. Врачиха, присев к столу, написала целую инструкцию на первые часы и обещала заехать ночью. Лапенков проводил её до выхода, о чём-то долго разговаривал с ней в вестибюле гостиницы. Максиму Тимофеевичу были слышны сквозь приоткрытую дверь их голоса, ему казалось, что они сговариваются увезти его, когда он заснёт, в больницу насильно. Он боролся со сном, придумывал, как бы позаковыристее поддеть Лапенкова, побранить или поядовитее сказать, что-де напрасно стараешься, парень, сделать его, Кочегурова, обязанным себе, всё равно краников тебе не видать. Но он так устал от всего пережитого, что едва отвернул лицо к стене, как тотчас уснул.

Проснулся он ночью от укола – над ним покачивалась меховая шапка врачихи, подрагивал пушистый хвостик. Потом ещё несколько раз просыпался и видел возле себя Лапенкова – тот поил его каким-то густым терпким отваром совершенно без соли. Максим Тимофеевич плевался и ворчал, что подобной гадости не пробовал за всю свою жизнь.

На рассвете Максим Тимофеевич почувствовал себя уже настолько бодрым, что заворочался, намереваясь встать. Пружины под ним заскрипели. Лапенков, дремавший на соседней койке, легко поднялся, мягким движением руки придержал Максима Тимофеевича.

– Вам нельзя вставать по крайней мере дней десять. Ворочаться тоже рановато, завтра начнёте ворочаться. Но вообще-то повезло вам: инфаркт задней стенки.

Максим Тимофеевич скосил на него глаза, стараясь по лицу определить настроение своего соседа, потому что голос того был бесстрастный и вялый, просто-напросто никакой. Лапенков выглядел усталым, лицо его ещё больше осунулось, заострилось, глаза в тёмных полудужьях бровей и теней были мутновато-красными.

Максим Тимофеевич молчал, осваивая умом то, что услышал, катая-перекатывая про себя слово "повезло", вдумываясь в него, примеряя к нему своё глубинное чувство и постепенно приходя к выводу, что всё-таки действительно повезло. Острой боли, какая резанула его вечером, он не ощущал, дышалось легко (если молчать), в голове спокойно, ясно, он жив, не надо будет жене и друзьям возиться с трупом. А главное – краники: добыты, тут должны быть, возле изголовья, если прежний хозяин не покусился на них, пока он спал. Максим Тимофеевич с подозрением взглянул на Лапенкова.

– Так вы что, всю ночь со мной валандались?

Лапенков не ответил – посмотрев на часы, принялся готовиться к уколу: надрезал и щелчком отбил кончик ампулы, ловко собрал шприц, вынув его части из кипятильника; набрал лекарство, выпустил струйку, как это делают медсёстры, смочил ватку спиртом и подступил к Максиму Тимофеевичу.

– Что вы со мной возитесь? – капризно спросил Максим Тимофеевич.

Лапенков молча сделал укол в руку, разобрал шприц, промыл над тарелкой из чайника, сложил части в кипятильник, включил его и лишь после этого ответил:

– Как нынче говорят, у меня нет другой альтернативы. Мы с вами вдвоём, в больницу вы отказались. Пользуйтесь услугами случайного человека и не ропщите, если что не так. Зато бесплатно.

Максиму Тимофеевичу не понравился ответ, в душе гнездилось недоверие к этому человеку, и ему хотелось повернуться, свеситься с койки и проверить, на месте ли злополучные краники, не утянул ли сосед к себе под кровать зелёный армейский ящик. Но спрашивать прямо в лоб про ящик было всё же неловко, и Максим Тимофеевич затаив дыхание медленно повернулся на бок, глянул краем глаза вниз – ящик стоял на месте. Когда он откидывался на подушку, то на какое-то мгновение встретился глазами с Лапенковым – тот застыл с полотенцем в руках, лицо его было напряжено, во взгляде так и сквозили те нелестные эпитеты и междометия, которые ему, видно, не без труда удавалось сдерживать.

– Убедились? – болезненно кривясь, спросил он. – Это могло вам дорого стоить. Я не врач, но тоже кое-что понимаю.

Максим Тимофеевич вдруг поймал себя на том, что как-то очень туго соображает: то, на что намекнул Лапенков, дошло не сразу, а лишь через какое-то время, когда он вроде бы уже и думать перестал о том, что сказал сосед.

– Не врач, а здорово получается. Учились, что ли? – спросил он, решив, что лучше не затевать про ящик.

– Когда альпинизмом занимался. А потом, я же говорил про отца, – ответил Лапенков. Помолчав, он сказал с грустью: – О первых двух инфарктах отец вообще не знал, на третьем кардиограмму сделали, тогда только и обнаружили.

– Здоровый мужик был? По вам не скажешь.

– Работа в основном сидячая была, сидячая и нервная.

– Бухгалтером?

– Историком. Доктором был исторических наук, в университете работал.

Максим Тимофеевич подумал и согласился:

– Да, история – дело нервное. Казалось бы, прошло-пролетело, из-за чего нервничать-то, а жизнь – она вся на истории стоит, как дом на фундаменте. Горячее дело – история.

Лапенков вытер руки, аккуратно повесил полотенце на спинку кровати, задумался о чём-то своём, устремив глаза в далёкую точку за окном.

– А вы случаем не из богомольцев? – спросил Максим Тимофеевич без обиняков, вспомнив про книгу, с которой парень, похоже, не расставался ни днём ни ночью.

Лапенков удивился:

– Богомолец?! С чего вы взяли?

Максим Тимофеевич пояснил своё предположение:

– Волосы как у попика, книги странные читаете.

Лапенков потрогал свои длинные спутанные космы, погладил залысины, осторожно взял со стола книгу, словно она была тем вещественным доказательством, которым его полностью уличили.

– Волосы – хм, пожалуй, вы правы. Пора в парикмахерскую, да всё некогда, – признался он, рассеянно улыбаясь. – А книга… Это же Ренан, история Нерона. Был такой изверг в Древнем Риме, устраивал кровавые спектакли.

Слышал я про Нерона, был Нерон да весь вышел.

– Увы, не весь.

Лапенков полистал книгу, собираясь, видимо, прочесть из неё что-то, но передумал, махнул рукой.

– Отца и многих его коллег интересовало в истории главным образом то, что разъединяло народы, а я стараюсь понять, что их объединяло.

– А чего тут понимать, давно всё понято, – уверенно сказал Максим Тимофеевич. – Богатство разъединяет, бедность объединяет. Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Всё ясно. Или вы по-другому думаете?

Хотя он и не хотел, но вопрос его прозвучал с нотками угрозы. Лапенков с насмешливым прищуром взглянул на него, отвёл глаза – не спорить же с инфарктником…

– Не волнуйтесь, я думаю так же, как и вы, не совсем точно так же, но в принципе так же.

– Что-то вы юлите.

Лапенков пожал плечами, дескать, ваше право думать что угодно. Максим Тимофеевич сердито засопел, как обычно, когда начинал заводиться, а мысль ещё не прояснилась настолько, чтобы выразить её словами.

– Рано списываете нас, стариков, – проворчал он, мысленно напрягаясь в попытке поймать то, что крутилось где-то близко-близко.

Видно, задетый за живое ранее брошенной репликой соседа, Лапенков лёг было, но тут же вскочил и запальчиво произнёс:

– Вы, я вижу, придерживаетесь того взгляда, что человечество, как крест, состоит из четырёх частей: бедные – богатые, старые – молодые. А не кажется ли вам, что возможны другие, более усложнённые вариации? Например, "или – или" и "и – и"?

– Бред собачий, – с ходу определил Максим Тимофеевич.

– Вот как? Бред, да ещё и собачий? – Лапенков пытливо, даже с каким-то интересом посмотрел на Кочегурова. – Излишками вежливости вы не страдаете.

– Обиделись? – насторожился Максим Тимофеевич. – Бросьте! Мы же мужики, к тому же я старик. Стариков надо понимать. И прощать. Как детей.

Он выспался, отлежался и теперь чувствовал себя благодушно. Ему показалось, что Лапенков ждёт от него откровенности, тем более что Максиму Тимофеевичу вдруг захотелось поговорить. Задел его чем-то сосед, какой-то своей манерой странно усмехаться, говорить полунамёками, покачивать головой, отводить глаза и в то же время явно показывать свою независимость. "Молокосос, по сути дела, а держится на рупь двадцать", – подумал он, примериваясь, каким тоном лучше всего начать. Он хотел уж было отступиться от парня – бог с ним, случайный человек, но вспомнил, как неоднократно сам же выступал на собраниях, рьяно призывал к тому, чтобы они, старики, учили молодёжь не только тонкостям профессии, специальности, но и передавали верный взгляд на жизнь, верный, потому что по-другому просто-напросто нельзя, невозможно… И он заговорил о том, что действительно волновало его и стариков сверстников: о расхлябанности на производстве, об отсутствии дисциплины как главной причине всех наших бед. По его мнению, всё дело сводилось к одному: чтобы поправить положение, надо снова закрутить гайки, ввести строжайшую дисциплину на заводах, в колхозах-совхозах и учреждениях, за малейшее нарушение – строгое наказание, вплоть до суда.

Когда он закончил, огоньки интереса в глазах Лапенкова совсем погасли, он глядел на Максима Тимофеевича уныло, с разочарованием, которое и не пытался скрыть. Тогда у Максима Тимофеевича созрел вопрос уже из чистого любопытства:

– Отец доктор, а вы, извините, по снабженческой части? Так я понимаю?

Лапенков усмехнулся, но в усмешке этой не было ехидства, скорее – грусть.

– Я не снабженец – инженер. Работаю руководителем группы в НИИ. – Лапенков назвал город, но Максим Тимофеевич не расслышал. – Временно вывели из цеха, на неделю: перебрал норму по вредностям. Парни вкалывают, а я вот за кранами. У меня ведь, между прочим, мандат на них, правда незаполненный. Не успел заполнить.

Максим Тимофеевич знал, что значит иметь мандат, и потому задумался, обескураженный. Лапенков, выключив закипевший стеризилатор со шприцем, прилёг на койку. Когда, казалось, оба заснули, Максим Тимофеевич вдруг спросил:

– У вас эти краны что, в изделие какое идут? Или как? Если не секрет?

– У нас установка, много контрольных точек по газовой фазе. Отборные трубки отсекаются кранами, среда агрессивная, пять-шесть переключений, и кран выбрасываем. Вот так и катаемся сюда, лучшего пока ничего не придумали. Да и незачем: установка опытная, скоро разбирать, тогда и краны эти чёртовы отпадут.

– Понятно, – задумчиво пробормотал Максим Тимофеевич.

Хотелось, чтобы сосед ещё что-нибудь рассказал о своей работе, но спрашивать было неловко, а сам Лапенков лежал молча, тихо, и вскоре по его ровному глубокому дыханию Максим Тимофеевич понял, что тот уснул.

Максим Тимофеевич Кочегуров был патриотом своего завода и готов был постоять за его интересы, но всё же, когда надо было, мог посмотреть на дело и пошире, не только с колокольни завода и ведомства. Тут сказывалась прежде всего его биография – человека, прошедшего огни и воды и медные трубы и ухитрившегося сохранить в себе заповедный уголок души, свободный от цинизма и равнодушия; сказалась и хозяйственная жилка неглупого руководителя, общавшегося по службе с людьми большого масштаба, и, наконец, въевшееся в кровь и плоть уже чисто чиновничье почитание субординации. Короче, по долгом и мучительном размышлении он пришёл к решению, что обязан передать краники по первой принадлежности – человеку, имевшему на них мандат. Мандат Максим Тимофеевич уважал, потому что мандат был для него символом той самой чрезвычайной производственной необходимости, которой он служил всю свою сознательную жизнь и не признавать которую было бы для него столь же абсурдно, как не признавать самого себя. Мандат выдавался в исключительных случаях и давал право получать продукцию любого предприятия без предварительного заказа и без очереди. И чем больше думал Максим Тимофеевич о краниках и о соседе, тем больше недоумевал: как же так, думал он, у человека мандат, следовательно дело до чрезвычайности важное и срочное, а тот посиживает себе на лавочке, почитывает, понимаешь, книжечку и хлопает ушами, когда у него, можно сказать из-под самого носа, уводят жизненно необходимую продукцию. Заводские олухи тоже хороши! Этот Сукач, или как там его, Стекач – Секач! – кусок вяленой воблы, а не работник. У Максима Тимофеевича такой не высидел бы и недели, сам бы подал заявление, по собственному желанию…

Максим Тимофеевич разгорячился настолько, что заговорил вслух. Чутко спавший Лапенков проснулся от его бормотанья, тревожно уставился на него, встрёпанный и помятый со сна.

– Послушайте, как вас, извините, не помню, – грубовато обратился к нему Максим Тимофеевич.

– Не имеет значения. Вам плохо?

– Хорошо мне, – проворчал Максим Тимофеевич. – Скажите, почему вы не предъявили заводчанам мандат?

Лапенков удивлённо посмотрел на него, вздохнул, покачал головой, дескать, безнадёжный случай, и ответил:

– Какой смысл размахивать мандатом, если я был тут один, краники отбирали для меня прямо с верстаков. Зачем было трясти бумажкой?

– "Бумажкой"! – в сердцах передразнил Максим Тимофеевич. – Это же мандат!

– Ну и что, что мандат? Люди и так работают напряжённо. Видел, не первый раз здесь, знаю этих людей.

– Но раз мандат, то у вас не только право, но и обязанность! – не унимался Максим Тимофеевич. – Вы должны были предъявить мандат. Тогда и другие реагировали бы соответственно.

– Да, наверное, я дал маху, – легко согласился Лапенков, – но насчёт других… хм, другим было сказано, что в цивилизованном обществе принято соблюдать живую очередь.

– Ну, знаете ли, это в бане соблюдать, а тут производственная необходимость. У меня, например, сэвовский заказ. Что ж я буду равнять себя с какой-то шарашкой?

– Ну, не знаю. Для меня важнее, чтобы люди не унижали друг друга, где бы они ни служили. Шарашка не шарашка – это уже вопрос десятый.

– Этак можно договориться бог знает до чего! – возмутился Максим Тимофеевич. – Это называется уравниловкой! Вообще, слушайте, у вас же мозги набекрень!

Лапенков даже привстал от такого выпада соседа.

– Что это вы распетушились? – насмешливо сказал он. – Вам лежать надо и помалкивать. Краны я у вас не собираюсь отбирать, лежите себе и тихо ликуйте, оснований у вас для этого предостаточно. Всё! – резко оборвал он себя и взглянул на часы. – Через четверть часа откроется почта, схожу дам вашим телеграмму. У вас есть кто-нибудь, кто мог бы прилететь сюда?

– Обойдусь без вашей помощи, – сердито огрызнулся Максим Тимофеевич, отворачивая лицо к стене.

Лапенков был ему неприятен, и он этого не скрывал. К тому же и чувствовал он себя уже вполне, как ему казалось, сносно. Единственное, что смущало его, – мандат, право Лапенкова на получение краников вне очереди.

– Ну что ж, – сказал Лапенков, – спрошу ваши координаты у дежурной.

Он сходил умылся, вернулся посвежевший, бодрый, улыбающийся. Насвистывая, собрал шприц, подступил к Максиму Тимофеевичу.

– Ну-с, прошу вас.

Максим Тимофеевич глянул на него угрюмо, затравленно.

– Я же сказал, отстаньте, – жёлчно пробурчал он.

Лапенков невозмутимо, с решительностью, от которой Максим Тимофеевич спасовал, отвернул сбоку одеяло, чуть стянул трикотажные кальсоны Максима Тимофеевича и ловко сделал укол в бедро. Прижав место укола ваткой, смоченной спиртом, сказал:

– Вы настолько одичали на вашем столичном предприятии, что разучились принимать простую человечность. Впрочем, все мы такие! Из-за железок глотки готовы друг другу перегрызть. Думаем, чем больше машин, тем лучше жизнь.

– Поклёп возводите – и на меня и на других, – раздражённо сказал Максим Тимофеевич, резко отвёл руку Лапенкова, отбросил ватку. – Много болтаем, потому и худо живём. Болтать надо меньше. А вы, молодой человек, покажите-ка ваш мандат – так, на всякий случай.

Лапенков снисходительно вздохнул, вынул из куртки паспорт, из паспорта сложенный вчетверо лист. Максим Тимофеевич с ревнивой дотошностью рассмотрел мандат с той и с другой стороны, отводя его подальше от глаз (у него была дальнозоркость), и вернул Лапенкову.

– Такой документ, и не заполнили!

– Если бы не вы, он вообще не потребовался бы, – возразил Лапенков.

– Вы обязаны были предъявить его!

– Это моё дело.

– Ну и работнички пошли. В три шеи гнать!

– О! В этом вы правы, только не гнать, а списывать по инвалидности. В тридцать два года…

Максим Тимофеевич, сбитый с толку, начал было что-то говорить, но запнулся на полуслове. Лапенков нервно, дерганно одевался – дублёнка, шарф, шапка. У двери задержался, поправил шарф, пересилил раздражение.

– Иду на почту, отобью телеграммы – на ваш домашний адрес и на завод. По-моему, другого выхода нет.

Он ушёл, мягко прикрыв за собой дверь, Максиму Тимофеевичу вдруг стало обидно: какому-то шалопаю, физику-лирику, болтуну дали этакую бумагу – мандат! – а старый снабженец-работяга вынужден биться головой о стенку, надеяться на собственное горло. Хотя он и чувствовал, что несправедливо думает о Лапенкове, но по-другому думать не мог – обидно было так, что он даже устал от обиды, обмяк и задремал.

В дрёме вспомнился ему уговор с начальником ОТЗ Михайловым поехать по первому хорошему снегу за зимним зайцем на Вологодчину, в лесной район. И вспомнились упрёки Груши, жены, всякий раз, когда он собирался в командировку или на охоту, ворчавшей, что-де смотри, Максим, не по годам живёшь, не молоденький, шёл бы, как люди, на пенсию, нянчился бы с внучатами – трое их! Её-то политика понятна: осадить хочет, дома на верёвочке держать – ишь, в няньки его! Да на него молодушки управленческие ещё посматривают, он ещё гоголем по управлению ходит.

И захотелось ему очутиться сейчас в своём родном отделе, среди бойких весёлых женщин, занятых невидной, совсем негероической работой – беготнёй, письмами, заявками, телефонными переговорами, бесконечными подсчётами и руганью то с цехами, то с поставщиками оборудования. Вновь возникшая загрудинная боль придавала его мыслям горьковатый привкус страдания.

Вспомнились места, очаровавшие его прелестью неповторимого момента. Всплыла в памяти лесная поляна: валит крупный снег, белый и лохматый, и вдруг – солнце, яркое, весеннее, горячее. На пеньке торчит заяц, то ли спит, то ли очумел от появления человека, смотрит пылающим глазом прямо в глаза, не мигая, не шевелясь. Потом почудилась длинная просека, повеяло смолистым хвойным духом жаркого летнего дня – вьющаяся тропка вдоль просеки, жужжание шмелей, хлопотливый стрёкот, пение птиц. Идти бы вечно по этой пронизанной солнцем просеке то в лёгкой, подвижной тени, то под жаркими лучами…

По тихому звуку бережно прикрытой двери, по осторожным шагам, донёсшимся из прихожей, Максим Тимофеевич догадался, что пришёл Лапенков. Максим Тимофеевич устало отвернулся. Лапенков разделся и вышел в коридор.

За окном между неплотно задвинутыми шторами обозначилась серая полоса. Рассветало томительно медленно, морозный туман качался за стеклом – казалось, будто где-то рядом выбивается из трубы пар или дым. Мглистый рассвет, туман, казённая койка и сама комната с голыми обшарпанными стенами – всё это напоминало Максиму Тимофеевичу злые сибирские зимы, и на душе у него было холодно и уныло. Ночью сосед укрыл его ещё тремя одеялами, но от них не было теплее, – холод был внутри, в нём самом. Потому-то и грезились летние солнечные поляны, стрёкот кузнечиков и знойное покачивание разогретого воздуха.

Лапенков тронул его за плечо, протянул дымящуюся кружку:

– Чай, со сливками. Вам не повредит. Только не поднимайтесь.

Максим Тимофеевич помедлил в растерянности: надо же, чай со сливками! Где-то раздобыл заварку, сливки, сахар. Растроганный, Максим Тимофеевич взял обеими руками горячую кружку и лишь поглядел на Лапенкова повлажневшими глазами. Лапенков снова вышел, сказав, что варит манную кашу и что примерно через полчаса будет полноценный завтрак.

Максим Тимофеевич глотал чай и давился от подступающих слёз. Тут были и жалость к самому себе, ко всей своей жизни, от первой вставшей в памяти картины осеннего отдыхающего поля, поразившей его в бог весть какие давние годы, до этих серых казённых стен со следами раздавленных клопов и этой вдруг подкатившей слабости; тут была и открывшаяся в душе какая-то створка, которая бывает открытой в человеке очень недолго, по молодости, а потом захлопывается от людской чёрствости, злобы и несправедливости; и чувство вины было тут перед этим парнем, доверчивым ещё и, видно, совсем зелёным в таких делах, как снабженческие, где, если хочешь чего-нибудь добыть, не зевай и уж конечно не миндальничай.

Держа кружку в ладонях, он отхлёбывал чай и вместе с чаем глотал слёзы. Этакого, чтобы плакал, не случалось с ним давным-давно. Сколько друзей-товарищей схоронил – не плакал, а тут – на тебе – расклеился.

Постепенно чай отогрел его и успокоил, он испытал давно забытое чувство умиротворения, какое бывало, пожалуй, только в ранней молодости, после покоса, когда сено уложено в зароды, до жатвы ещё далеко и впереди воля вольная: речка, песчаные плёсы, рыбалка, леса с первыми опятами-колосовиками, по вечерам игры и девичьи хороводы вокруг жарких костров на пустоши за поскотиной.

Покой нарушился от внезапного и смутного ещё желания отдать краны Лапенкову. Конечно! Как всё просто и справедливо: он ему – краны, а тот взамен – мандат. Таким образом, отдав крапы Лапенкову, он успокоит совесть, а получив взамен мандат, обеспечит себе право на последующие три сотни – тут уж, как говорится, колом не отшибёшь. Тогда можно спокойно болеть: не сегодня-завтра кто-нибудь прилетит с завода, может быть прилетит и Груша, скорее всего прилетит – не будет же он тут валяться без присмотра! Конечно же, не бросят, помогут, никаких сомнений!

Теперь он уже с нетерпением ждал Лапенкова и сердился, что тот так долго возится где-то там, на гостиничной кухне с какой-то кашей. Вариант, придуманный им, казался ему необыкновенно хорошим, пожалуй первым в его жизни случаем, когда он будет получать продукцию по такому важному мандату. Не горлом, не нахрапом взять дефицит, а по праву, – разве это не счастье для порядочного снабженца!

Лапенков принёс кастрюльку каши, алюминиевую миску всю во вмятинах и царапинах и такую же видавшую виды ложку. Максим Тимофеевич не притронулся к еде, пока не выложил Лапенкову свою идею. Лапенков помедлил с ответом, недоверчиво и чуть с усмешкой поглядывая на Максима Тимофеевича, пожал плечами:

– Я не возражаю, если вы…

– Давай мандат, – перебил его Максим Тимофеевич, – и все разговоры.

Лапенков освободил руки от кастрюли и миски, вынул мандат, отдал Максиму Тимофеевичу. Тот ещё раз придирчиво оглядел документ: мандат был настоящий, солидный, с чёткими гербовыми печатями, номером и прочими положенными знаками по всей форме. Он сунул его под подушку и сделал знак Лапенкову – дескать, с этим вопросом порядок и можно приступать к еде.

Позднее, когда Лапенков накормил его сваренной на молоке кашей и сказал, какие и куда дал телеграммы, Максим Тимофеевич совсем размяк, расчувствовался и принялся убеждать Лапенкова, чтобы тот перетащил ящик с краниками к своей койке.

– Пожалуйста, если вам спокойнее, – согласился Лапенков и перенёс ящик к своей кровати.

– Так будет вернее, – сказал Максим Тимофеевич с лёгким и приятным чувством, как будто взял да так просто и сделал подарок хорошему человеку.

– Вот что, молодой человек, – заговорил он, помолчав, – не трать-ка ты на меня время, езжай-ка восвояси. Ждут, поди, краны там, ждут?

Лапенков взглянул на часы и, словно время подсказало ему ответ, кивнул:

– Ждут. Но ничего, не горит.

– Горит! – воскликнул Максим Тимофеевич. – Ты просто чудак! Иди на завод, объясни там, как мы договорились и – с богом! Как ты – самолётом, поездом?

– Самолётом.

– Ну вот! Одевайся и – ходу!

– Не могу же я вас бросить одного. Вот кто-нибудь прилетит, ваша жена или сослуживцы, тогда и…

– К чёрту! Жми на завод. Ничего со мной не сделается, к вечеру встану. Каши ты мне наварил, чай будет, а больше ничего и не надо. Врачи обещали подъехать?

– Часов в десять утра.

– Ну и всё, можешь катиться колбаской.

Они оба рассмеялись: Максим Тимофеевич в знак того, что пошутил, Лапенков в знак того, что шутку понял.

– Ну хорошо, раз вы настаиваете.

– Настаиваю!

– Видите, при желании можно договориться по-человечески. – Лапенков пнул ящик с краниками, стоявший у изголовья его кровати. – Мёртвый металл, а как обволакивает. И не заметишь, как станешь шестерёнкой. В экстазе покорения, так сказать.

Неторопливо одевшись, он вышел.

И снова царапнули Максима Тимофеевича слова парня. Это что же, Кочегуров – шестерёнка?! Так понимать этот намёк? Из жизненного опыта Максим Тимофеевич знал: по-настоящему хороший человек не может думать плохо, хороший человек и поступает и думает хорошо. А парень-то ведь хороший. Молод ещё, кое в чём, конечно, пережимает по молодости, но ведь хороший парень-то, человек! Значит, что же получается? Максим Тимофеевич Кочегуров – шестерёнка! А сам парень не шестерит разве по снабженческой части? Как не быть шестерёнкой, коли надо, чтобы машина крутилась исправно?! Раньше, ещё вчера, такой довод мог бы полностью восстановить его душевный покой – теперь Максим Тимофеевич, как тот человек, который высовывается за мнимый купол неба на картинке в учебнике астрономии, увидел вдруг, что там, за куполом, есть иные дали…

Он перебирал в памяти прожитую жизнь, словно прощупывал в подкладке старого пальто схоронившуюся заветную монетку, которой как раз и не хватает до полной суммы. И конечно же, хитрил перед собой: разве дело в каком-то случае, в какой-то ошибке? Мало ли было у него оплошностей в жизни – и по его вине, и по "дядиной" – всякое бывало. Никаким случаем, никакой оплошкой не объяснишь себе, почему отошли от него старые друзья, почему дочери так рвались из дому замуж, почему Груша так и норовит улизнуть к дочерям, хоть и несладко ей там: как домработница у них. Почему сам он чувствует в себе неладное, какую-то вымороженную сухость, холод и равнодушие ко всему, кроме… своих снабженческих забот. Дело! А как же иначе?

Но парень упрекал его не за то, что вкалывает на совесть. Тот и сам, видно, работяга, коли не гнушается и черновой работы, к тридцати двум так измахратился. Дело тут в чём-то другом…

Он оцепенело лежал в холодной комнате гостиницы, и мысли его постепенно вернулись к оставшейся в далёком прошлом родной деревне, которую он помнил смутно-смутно, к полям и лесам, небу, воздуху и теплу. Ему захотелось сейчас очутиться на родине, постоять в горячей пыли босиком на краю просторного поля колосящейся пшеницы, чтобы не было ни ветерка, ни тучки, а в небе пели бы жаворонки…

Ему верилось, что побывай он там, на родине, и всё в нём перегорит и восстанет из пепла, он омоется живой водой и начнёт новую жизнь. Только бы вырулить на этот раз, только бы выбраться из этой гостиницы, из этого холодного города, только бы вернуться домой в Москву. И плевал он на краники – пусть молодые приезжают и выколачивают тут эти железки головой об стенку! Он мечтал, как тотчас по приезде оформит выход на пенсию, соберёт дома шумное застолье, как рад будет всем и каждому, как потом начнут собираться с женой в родную деревню, покупать гостинцы полузабытой родне. В мечтах он уносился ещё дальше: весёлое раздольное село в цветущих вишнях и яблонях, чистый домик с палисадником, смолистое крыльцо, пять-шесть ульев, рядом лес, речка или озеро, лодчонка, удочки…

Из коридора донеслось хлопанье дверей, топот ног, скрипы лестничных ступеней, тяжёлые шаги на втором этаже. Вскоре наверху снова забухало: кто-то протопал к лестнице, спустился на первый этаж, сильно ударил в дверь, она с треском распахнулась, стукнув ручкой по дверной ручке в ванную. В комнату ввалился человек в чёрном полушубке, волчьей огромной шапке, мохнатых унтах. Руки его были заняты: в правой он держал массивные рога сохатого, обёрнутые бинтами, в левой – большой кожаный чемодан с ремнями и застёжками, дорогой, добротный чемодан. Понизу несло морозный воздух – парок так и клубился вокруг человека.

– Дверь-то закрыть бы надо, – ворчливо сказал Кочегуров, снизу искоса разглядывая вошедшего.

Человек согласно кивнул, зорко озирая комнату и явно приглядывая себе место.

– Сделаем, отец, – сказал он, подмигнув при этих словах. – Это мы сделаем, дай только руки освобожу.

Он бросил рога на неразобранную постель, грохнул чемодан на стул и пошёл в прихожую закрывать дверь. Дверь он закрыл с такой силой, что Максим Тимофеевич почувствовал лицом холодную волну, дошедшую из коридора. Человек вернулся в комнату, сбросил на кровать полушубок, шапку, двупалые собачьи рукавицы. Повеяло крепким запахом псины, водки, пота и табака.

– Отдыхаем, значит? – спросил человек, глядя не прямо на Максима Тимофеевича, а как-то всё озираясь, отворачивая красное ядрёное лицо, словно был косоглазым.

– Отдыхаем, – нехотя сказал Кочегуров.

Незнакомец весело рыкнул, взъерошил слежавшиеся под шапкой влажные волосики, отчего стал казаться моложе, лет этак сорока пяти.

– А я на завод, менять своё дерьмо на местное, – сказал он и затрясся в приступе короткого искреннего смеха. – Я им рога и кое-что ещё, они мне байпасные краны малой серии.

Похохатывая, человек рыхлой трусцой кинулся в ванную. Максим Тимофеевич сплюнул и даже застонал с досады: ещё две минуты назад всё было ему ясно с краниками, теперь же расклад резко менялся. Он словно забыл то, о чём только что думал. Сама мысль о том, что этот хапало с рогами может опередить его, была для него невыносима.

Человек долго шумел водой и плескался в ванной, отфыркивался, как лошадь, взрыкивал и свистел, наконец вернулся в комнату голый до пояса, мокрый, волоча за ворот свои одёжки – нательное бельё, рубаху, свитер и пиджак. У него оказался розовый выпуклый живот и отвислые груди в рыжих курчавых волосиках. Швырнув одежду, он вытерся сразу двумя полотенцами, льняным и махровым, скомкал их и так, комом, бросил на кровать.

– А ты, отец, не занемог ли? – спросил он небрежно.

Максим Тимофеевич пробурчал, что, дескать, никого не касается, занемог он или замог. Незнакомец игры слов не оценил и продолжил допрос на полном серьёзе:

– Геморрой?

– Грыжа.

– Ух ты! Один ноль. У меня лет пятнадцать, так кажется, что у всех он. Выспрашиваю, может, кто средство какое знает, хочу излечиться.

– Жрать надо меньше, – посоветовал Максим Тимофеевич.

Незнакомец уловил, что подразумевалось под словом "жрать", потому что ответил:

– Эх, батя, разве ж можно без любви прожить? Кабы бросить, тогда вообще никаких проблем. Как излечиться не бросая?! Её, подлюгу, стороной обходишь, она сама находит. Друг, брат, сват ты – мине, я – тибе, тыры-пыры носом гири, два по двести – кило вместе. Нашему брату как без неё? Жизнь замрёт, и производство встанет. Век-то энтээр: нальёшь – тогда работаю.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю