Текст книги "Квартира (рассказы и повесть)"
Автор книги: Геннадий Николаев
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 20 страниц)
По важному делу
Сорок лет прожила Олена Кононыхина, особо не раздумывая над своей судьбой, не загадывая наперёд, жила, как живётся, лишь бы завтра не хуже, чем теперь. Но с конца июля, с того самого дня, как почуяла неладное, закралась в неё дума-думушка – как жить дальше. Вставала на заре, доила корову, намешивала корм свиньям и кабанчику, второпях проглатывала кусок хлеба с чаем, сахар – за щеку, бежала на скотный двор, крутилась весь день дотемна, а дума-думушка при ней неотлучно – ни выгнать, ни забыть… Пятый десяток бабе, сын в армии под Ленинградом служит, года не прошло, как мужа схоронила, и вот на тебе – нагуляла..
Оно, конечно, не секрет, все знают, что похаживает к ней Николай Иванович Полшков, поселковый фельчшер, мужик хоть и в годах, а здоровый и крепкий, да и она поначалу бегала к нему – тоже не утаишь от соседских всевидящих глаз. Их, конечно, осуждают, бабы костерят промеж собой – кто по зависти, кто просто так, без личного интереса; тут уж ничего не поделаешь: на чужой роток не накинешь платок. Всё бы это полбеды, но вот самой – ох как неловко, самой себя стыдно, перед сыном совестно. Вместо того чтобы держать себя в узде, в строгости, как и положено вдовой бабе, матери взрослого парня, сама знаки подавала, голосом и глазами заигрывала, не противилась. И ведь сколько раз ругала себя потом, слово давала порвать, не видеться с ним, а наступал вечер, приходил он – загоралась, как пересушенная солома от огневой искры.
Вот и доигралась. Что теперь делать? Куда бежать? Куда прятаться? Освободиться? А где? Как? Тут, в Мочищах, Николай Иванович не позволит. Уже не раз, с тех пор как призналась, говаривал: «Ну, Олена, мы с тобой хитрее всех хитрецов, обманем старость. У кого внуки, правнуки, а у нас – собственный дитенок будет». Он и в мыслях не допускает, чтоб она освобождалась. Ехать же в район – совсем негодное дело: тайком надо, вроде как бы преступницей какой уголовной.
Но и жить так, ничего не предпринимая, тоже было невмоготу. Не хватало решимости на пятом десятке начинать всё сначала.
Николай Иванович, когда узнал от неё, что она беременная, сперва удивился, но не с хмуростью или недовольством, а как-то светло и радостно, захохотал даже, так это ему стало забавно. А потом, при серьёзном разговоре, сказал, что кончать надо с прятками и оформляться по-людски: расписываться и съезжаться в его доме. А её дом оставить для Валерия, её сына. «Придёт из армии, женим, и вот – приданое готово». Приданое! Ему смешочки, а ей-то каково: при двадцатилетием парне заводить ребёночка, соединяться в новую семью и, что, пожалуй, не меньше всего другого пугало Олену, менять старую, привычную свою фамилию на новую. Хоть добр и покладист был Николай Иванович, а тут стоял твёрдо: не будет больше Кононыхиной, будет Полшкова – так, и только так. И ребёнок должен быть Полшков. А то как его записывать? Ни то ни сё? К тому же, шутил Николай Иванович, Кононыхиных в Мочищах хоть пруд пруди, все дворы Кононыхины, а Полшков он один-разъединственный. Не хочешь записываться – не об чем говорить, сам запишет, безо всякого её согласия. Как-никак поселковый фельдшер, самый главный врач, считай, на сотню вёрст в округе, член поссовета, председателев закадычный друг – возьмёт паспорт и перепишет. Ну, это-то он шутя говорил, покрякивая, но Олена и сама понимала, что тут противиться Николаю Ивановичу нельзя, важно для него это, а как и почему – дело десятое. Она вообще ни в какое сравнение себя с ним не ставила и не перечила ему ни в чём. Фельдшер и скотница – разница всё ж таки… И как только встретились, как сошлись? Он – верзила под потолок, на шестнадцать лет старше её. Культурный, книги покупает. Про всё, чего ни спросишь, знает. Она – пигалица, живчик, летунок деревенский. Два класса до войны как успела кончить, так с тем и живёт…
Время гнало да погоняло; грибными тёплыми дождями пролился август, за ним, словно взмахом лёгкой косы, отполовинило сентябрь, а Олена всё не могла решить, как ей быть с наливающимся своим телом, со своей горемычной судьбой. Тёмными осенними ночами, лёжа в горячей постели рядом с Николаем Ивановичем, она не раз заводила осторожный разговор про свои тайные страхи, но всё крутилась вокруг да около, не решаясь высказать самое главное: что не может она вот так просто-запросто выйти за него замуж и тем паче родить ребёнка. Николаю Ивановичу эти её недомолвки были, видно, не по нутру, он не понимал, что бабу точит, однажды даже повысил голос, требуя немедленного оформления.
Она откладывала со дня на день, тыкалась от одной подружки к другой, всё искала совета, сама не зная, чего хочет, чего надо, плакала, выслушивая добрые слова, вздыхала и лишь молча качала головой: то, что советовали подружки, никак ей не подходило. Марья Хомякова, тоже скотница и тоже вдова, подбивала завить горе клубочком и пуститься по воле волн – авось вынесет на тёплый бережок, не все же горести да напасти. Другая закадычница, Феня Ладыженская, напротив, подогревала страхи, пристанывала да приохивала. Дескать, не кидайся в омут очертя голову. Сын придёт, а мать – не мать уже, а чужая жена. Была Кононыхина, а тут, пожалте, Полшкова, да ещё и с пополнением. Фельдшер, он, может, на два, на три года, а сын – на всю жизнь. Так что прежде чем кидаться, сына спроси. Письмом или телеграммой. Он парень хоть и неплохой, но, кто знает, второй год без матери, да и вообще меняется человек, тем более от службы. А вернётся – куда денешь? – с ним жить придётся…
Третья подруженька, Тося Кутнякова, советовала, пока не поздно, напариться крепко в бане, отсидеть в чане с крутой водицей, а потом порошки принять – и вся недолга. Вот только какие порошки – она не знала. Слушала их, слушала Олена – уши занозила. Страшно плыть по воле волн, страшно признаваться сыну, но ещё страшней последний исход.
Каждое утро она пристально разглядывала себя в зеркале и находила всё новые, ещё вчера неприметные знаки. Опять, как в молодости, высыпали веснушки, тянуло на солёное и поташнивало. Оттягивать дальше было нельзя. Она взялась было за письмо Валерию, но промаялась два вечера, перемарала кляксами и слезами целую тетрадь, а ничего из себя не выжала, язык не поворачивался, рука не поднималась. Тогда она решила ехать в Москву, к младшей своей сестре Клавдии, у которой жила мать. Уже лет девять как сманила её Клавдия для ухода за детьми.
Обычно Олена навещала мать один раз в год, зимой. Привозила к Новому году немудрёные деревенские гостинцы – солёных грибков, варенья, сала домашнего добрый кусок в тряпочке, гуся или курицу. Дня три-четыре, от силы неделю жила в тесной сестриной квартире, ночуя в кухне на раскладушке, и, очумев от городской суеты, шума и гари, торопилась домой, в свои Мочищи, за две сотни километров от Лихославля.
Нынче поездка получалась вроде как бы неурочной, и это тоже сильно смущало Олену. И мать, и Клавдия, конечно же, насторожатся, начнут расспрашивать, а этого-то как раз меньше всего и хотелось Олене. Ей хотелось подойти к нужному разговору незаметно, не спеша, исподволь, если настрой окажется подходящим, а если нет – так и промолчать, не заводить совсем никакого разговора.
Она собрала гостинцы, запаковала чемодан, подтёрла полы. Вспомнила про кота, дремавшего на кровати, – надо бы его пристроить к кому-нибудь на временный постой, хорошо б к Николаю Ивановичу. Сходить бы, предупредить, что уезжает, проститься, но не было ни сил, ни охоты – как села в горнице у окна, так и приросла вроде. Без дум, без мыслей сидела, глядя во двор, лениво пощёлкивая тыквенные семечки.
Он нагрянул сам, ещё засветло, не таясь, как раньше, а прямо и открыто, как к себе домой.
– Почему гостя не встречаешь? – пророкотал с порога.
Она встрепенулась, виновато вытянулась у стола, заложив руки за спину, как школьница. Николай Иванович, сутулясь и пригибая голову, прошёл в горницу, загрёб с кровати Васеха, пушистого трёхцветного кота, стал гладить его, тискать, прижимать носом к носу, дуть ему в морду. Кот с молчаливым отвращением сносил эти проявления любви, но под конец не вытерпел, заорал тугим противным голосом. Николай Иванович взрычал от удовольствия и с хохотцем швырнул кота на кровать, на белое пикейное покрывало. Сам сел за стол, сложил перед собой огромные тяжёлые руки.
– Ну, – сказал, схватывая глазом и собранный чемодан, перевязанный верёвкой, и плюшевый чёрный жакет, лежащий на табуретке у входа, и красные резиновые сапожки, отмытые и блестящие, словно отлакированные, – его недавний подарок. – Собралась?
– Да, надо мне, – робко начала она и смолкла.
– В Москву? – догадался Николай Иванович.
– В Москву, Коля, – певуче, окая, сказала она. – Маму повидать охота, соскучилась.
– Соскучилась?
– Ага.
– А че ж тайком? Ни слова, ни полслова.
– Да так уж, – совсем сникнув, промямлила Олена. Уши у неё загорелись, и она накинула на голову старенький шерстяной платок.
– Ты вот что, – начал Николай Иванович строгим тоном, как будто говорил со своей санитаркой, – не дури и не виляй. Не можешь решиться на жизнь со мной, так и скажи. Вместе подумаем, как быть. Я ить тебе не враг. Как себе, так и тебе добра желаю. Можешь ехать, дело не в деньгах – надо, сколько хочешь, дам, не жалко. Но, Олена, прошу тебя, будь же ты человеком, не таись. Говори, чего хочешь. Сына стыдишься, так я тебе скажу: глупо это. У сына своя жизнь, у тебя – своя. Матери боишься? Так она ж у тебя вроде бы не злыдня, добрая старуха. Ну, езжай, посоветуйся, если не можешь иначе, но одно запомни: с ребёнком не вздумай чего-нибудь сотворить. Не прощу! Так и запомни: не ты одна хозяйка твоего живота – я тоже права имею. Формально нет, а по существу имею. Не вздумай! Слышишь, Олена!
Он сказал это, пристукнув ладонью по столу, – тыквенные семечки дружно подскочили, как стайка маленьких рыбок над водой.
В кухне громко тикали ходики, под полом возились куры. Издали доносилось сытое мычание коров, тявканье собак. Звонко потрескивала бензопила. Олена стояла, опустив голову, трогая грубыми красными пальцами бахрому платка. Николай Иванович, отвернувшись, глядел в окно на синеющее небо, на косогор, поросший берёзовым леском, среди которого бродили козы. По улице хромой мужик прогнал корову, помахивая хворостиной и приговаривая без всякого выражения: «А ну, пошла. А ну, пошла».
– Ладно-ть, – произнёс Николай Иванович, как бы закругляя, завершая весь прежний разговор. – Надо, так надо. Езжай.
Она с благодарностью, порывисто обняла его стриженую голову, провела по небритой щеке.
– Ой, Колынька!
– Ну, ну, – проворчал он, похлопывая её по спине. – Будет, будет.
Она села напротив него.
– Покушать собрать?
– Так ты когда едешь-то? Вечерним?
– Да уж пора выходить, – сказала она неуверенно.
– Ну тогда что ж, какие кушанья – пошли! Да, а за скотиной кто присмотрит? За домом? Мне как-то не того…
– С Машей договорилась. Ты даже не думай, присмотрят. Вот Васех…
– Кота возьму, – согласился он. – На сколько планируешь?
– Ой, не знаю, с недельку, наверное, больше-то чего там? – с усмешкой, вроде бы не одобряя своего решения и всю тамошнюю жизнь, сказала она.
– Смотри, Олена, помни! – сказал он и пригрозил пальцем: – Не вздумай!
– Не дура, поди, – откликнулась она, отводя глаза.
– Дура не дура, а всякое бывает. Наговорят с три короба, развесишь уши, а потом поздно будет. И себя искалечишь, и жизнь новую загубишь, и вообще…
Он подхватил кота, сунул за пазуху, взял чемодан и первый шагнул за порог. Олена обвела глазами горницу, фотографии на стене над комодом и вокруг зеркала, поправила половичок, присела на табурет, на плюшевую свою куртку, и, чуток посидев тихо, с закрытыми глазами, поднялась, оделась, вышла вслед за Николаем Ивановичам.
Четыре часа автобусом до Лихославля, ночёвка на вокзале (скрючившись, подремала на голой скамейке), потом ещё два часа в электричке, и ранним утром, к открытию метро, Олена приехала в Москву. Сестра жила в новом районе, куда метро ещё не довели. И опять пришлось топать, волоча увесистый чемодан, пересаживаться с автобуса на автобус. В полдень она была на месте. В лифте ездить было непривычно, да и боязно, и она кое-как, из последних силёнок вползла с чемоданом на девятый этаж.
Открыла мать. То ли с потёмок на яркий свет, то ли и впрямь не узнала – смотрела, смотрела сквозь щель под цепочкой и – «Кого вам?» Глаза неживые, тусклые и смотрят куда-то поверх, как у слепой.
– Да это ж я, мама! – У Олены даже дыхание перехватило, и сердце – то частит, то замирает.
Старуха затрепыхалась за дверью, заохала, запричитала – не может никак цепочку скинуть, пальцы не сгибаются, «собачку» не захватывают. Олена уткнулась лбом в дверь, расплакалась. Так и стояли, ревели в два голоса: дочь тут, снаружи, мать – внутри. Проплакались, собралась мать с духом, приладилась, скинула цепочку.
– Ты одна дома? – спросила Олена, обнимая мать.
– Одна я, одна. Робяты в школе, Клавдюх с Егоркей работают. Одна я.
Олена разулась, прошла за матерью в кухню. Не кухня, кухонька, повернуться негде. У одной стены раскладушка, под окном стол, с тремя стульями, налево – плита газовая. В углу, над коечкой, иконка – пресвятая Варвара-великомученица, рядом на гвоздочке – полотенце вафельное, изрядно захватанное. Выше – полка с посудой.
– Это что же, тут и спишь? – удивилась Олена.
– Тут, доченька, тут, – вздохнула старуха.
– Раньше в комнате жила, в проходной.
– Ага, жила, пока робяты малые были. Нонче Томару от родителев в большую перевели, Юрка тоже там, тесно, говорят, меня и сюда. Ой, Олена, Олена, возьми ты меня домой, дома хочу помереть, дома.
Старуха сморщилась, потёрла кулачками сухие глаза, но расплакаться как следует не сумела, лишь похныкала. Олена смотрела на мать, и её никак не отпускало странное чувство, будто это и не мать вовсе, а какой-то совсем другой человек, чужой, незнакомый. Ссохлась, съёжилась, щёки запали, от губ остались тонкие фиолетовые жилки – ещё ж и года не прошло с последней их встречи, а переменилась – не узнать.
– Худо мне тут, ох худо, – пожаловалась старуха.
«Вот как оно получается, – с невольным злорадством подумала Олена. – Раньше-то всё „Клавдюх, Клавдюх, ласкова моя да сладка моя“. А она – ласковая да сладкая, когда ей чего-нибудь надо, а как кончилась нужда – на кухню мать!» Всего на какой-то миг выщелкнулась эта холодная, злая мысль и тут же затопилась горячей волной милосердия.
– Ох ты, горюшко ты моё горемычное, – нараспев заголосила Олена и, уткнувшись в хрупкое материно плечо, расплакалась навзрыд.
Старуха поглаживала её по голове, глядя перед собой пустыми тусклыми глазами, и так мало было в них жизни, что уже и слёз не хватало, чтоб поплакать вместе с дочерью. А Олена плакала и о материной, и о своей доле: ехала за советом, за помощью, а ишь как поворачивается – саму в помощницы требуют. Да и не просто так, а срочно-неотложно, потому как у матери тоже время не ждёт, гонит, ещё, может, похлеще, чем у неё, у Олены. И вдруг, среди слёз, в плаче, ясно стало Олене, что ни мать, ни тем более сестра ничем не смогут ей помочь. Ни словом, ни делом. У самих забот полон рот, куда уж им до её потаённых сомнений. Дурью, скажут, мается баба, тоже ещё надумала: взамуж, на старость глядя, полезла, как гриб на мороз. И никому нет дела до того, что она и при живом-то муже одинока была как перст: у сына учёба, работа, дружки, своя компания, муж в параличе, десять лет с постели не вставал – зашибло его машиной, кузовом, позвоночник отбило. Как вспомнит, так вроде всю жизнь между трёх углов и прокрутилась: дом, скотный двор, больница. Жизни не видела.
В больнице же и с Николаем Ивановичем познакомилась, вернее он её замечать стал. Нет худа без добра: не было бы мужниного несчастья, сто лет бы ходил мимо, глядел бы в упор и не видел, а тут… Увидит, бывало, поманит в сторонку и обязательно спросит: «Ну, Олена-гулёна, замаялась? Давай больничный оформлю, день-два дома посидишь, хоть дух переведёшь». Отказывалась: неудобно. Когда взаправду болела, ноги подкашивались, и то без больничных обходилась. Ферму-то не бросишь, это ж не кирпичи, не брёвна стоят – души живые: коровы, телятки – жалко. Да и перед товарками неловко – чем они хуже? «Добрая ты душа», – скажет и за плечо легонько потреплет. И так несколько лет, пока муж живой был. А как умер муж, через месяц примерно после похорон проснулась она как-то рано утречком: в роще соловей пощёлкивает, раскаты запускает, теплынь, ясность в небе, а в хате чисто, светло. И такая её сладкая мука разобрала, хоть песни пой, хоть волком вой. И не просто так, на весь мир сладость, а точно на фельдшера нацеленная, на него, единственного… Вот с того дня – как очумела.
Ему, видно, тоже самой малости не хватало, чтоб решиться на последний шаг, – как увидел её в переулке, как глянули друг на друга, так и всё: в тот же вечер и заявился – принимай гостя! Женатый он раньше был, да разошлись. Жена к сыну в Рязань уехала. Плохо они с женой жили: сама как чушка, и он неубранный, голодный вечно, без пуговиц, как оборванец какой. Мочищинские вдовы и перестарки – с воины немало их осталось в селе – зорко, в сто глаз следили за мужиком и уж как только не подкатывались к нему, когда жена уехала: и в гости на пироги зазывали, и болезней себе всяких выдумывали, и подружек подсылали, и прямо на шею вешались, – всем поворот от ворот. Вроде мягок, а не возьмёшь. И кто бы знал, что из-за неё, из-за Олены такая стойкость у мужика… Да разве расскажешь про всё про это хотя бы той же матери, когда у неё одно на уме: скорей-скорей в деревню, на свою широкую тёплую печь. А Клавдия? Поди и забыла среди столичной сутолоки, что есть такое слово «любовь». Ещё хорошо, коли рассмеётся прямо в глаза, а то, того и гляди, скажет: «Ты что, голубушка, с ума спятила, в дурдом отправить?» Она такая, решительная, возьмёт вызовет скорую помощь, с неё станет…
Олена утёрла материным платком слёзы и пристально посмотрела на мать. Старуха сидела рядом как немая и глухая. Лицо её как бы застыло и не стронулось, когда Олена чуть провела по нему рукой.
– Ох ты, мамочка, ты мой маманечка, – вздохнула Олена. – Верно, пора тебе домой, ох, пора.
– Пора, пора, – закивала старуха. – Нонче же и отвези. Христом-богом молю.
– Возьму, возьму, только дай с мыслями собраться.
Олена со стоном стиснула голову и отошла к окну.
Там, за стеклом, внизу коробилась домами Москва. Островерхие и тупокрышие, коробки ввысь и коробки вширь, длинные, короткие – до самой дымки невидимого из-за построек горизонта – всё дома, дома, дома… Ей вспомнилось, как однажды зимой полдня крутилась среди этих домов и не могла выйти на нужную улицу. Дело было перед Новым годом, начало смеркаться, люди бегали в дыму, в тумане, как привидения, и так страшно ей стало, страшнее, чем в тёмном бору. А как раз в тот приезд Клавдия уговаривала её перебираться в Москву, в стройтрест маляром, как и сама. Прописку обещали и место на первое время в общежитии. Олена ещё сомневалась, раздумывала, идти или нет, прикидывала, как мужа перевозить, куда устраивать, а после блужданий наотрез отказалась: нет, и точка! Клавдия тогда разоралась как баламутная: «Дура! Ну и сиди в своей дыре! Её в Москву вытягивают из грязи, а ей лучше в навозе сидеть. Ну и сиди, ешь его лопатами!» А ведь если бы тогда решилась, переехала, то вся жизнь по-другому сложилась бы. И не сошлась бы с Николаем Ивановичем, не узнала бы той душевной радости, когда понимали друг друга без всяких слов и каждая встреча была как праздник. Но и не было бы теперешних терзаний, страхов и тоски… Не было бы этого – было бы что-то другое, кто знает… Видно, каждый может принять столько счастья, сколько вмешает душа, а все переборы оборачиваются несчастьем. Эх, кто бы подсказал, какая твоя норма: столько или столько, чтоб дойти до предела и не перебрать…
Воспоминания не давали ни отрады, ни облегчения, они лишь навевали смутную тревогу и беспокоили, как сои, который не вспоминается явно, а лишь маячит и дразнит то одной, то другой размазанной картинкой. И Олена, не привыкшая к праздным размышлениям, отогнала от себя видения, чтобы подумать о теперешнем своём положении. Мать, конечно, надо забирать в деревню. Ещё в прошлый свой приезд она заметила недоброе в отношении Клавдии и детей к матери: на неё шикали, покрикивали, а мальчишка, Юрка, называл её «старая»: «Эй, старая, ну-ка, отвали на кухню…» Разве ж можно так? Она ж его вынянчила. Да и сама Клавдия – неужели нельзя простирнуть матери рубашечку и какие-никакие чулки? Неужели старуха сама должна скрюченными пальцами, больными косточками тереть свои тряпчонки?! Нет, стерва всё-таки Клавдия, стервой была, стервой и осталась. И Олена, ещё не отдохнувшая от тяжкой ноши, которую тянула почти одиннадцать лет – больного мужа, – готова была принять этот новый груз, старуху мать, и безропотно подставляла свою спину. Готовая служить матери до последнего её часа, она как бы и забыла вовсе про свою собственную заботу, про Николая Ивановича и новую жизнь, махоньким росточком засевшую в ней. То, что матери худо, было для неё сейчас важнее, главнее всего прочего, и она, не долго думая, принялась за работу. Разобрала материно бельишко, быстренько постирала под краном, развесила в коридоре на провисших верёвках. Повела мать в ванную, раздела, вымыла с мылом, мочалкой, одела в своё запасное, чистое.
Мать прямо как на свет народилась: глаза посветлели, улыбается, довольнехонька. Чаю ей скипятила, варенья достала, печенюшек. Вместе с матерью села к столу. Только взяла печенье – затошнило, затошнило, хоть беги. А мать потягивает из блюдечка, варенье ложечкой с краешка чуть-чуть подбирает, про деревню расспрашивает. Про какую-то старуху Никулычеву да про пастуха Игнатея (который уже лет восемь как помер), да как теперь на кладбище, есть ли ещё место в лесочке, за вязелем (который давным-давно осушили и распахали). Да кто теперь в церкви служит, не отец ли Андриян?.. Олена отвечала кое-как да через раз – рот задеревенел, изнутри подкатывает. Не стерпела, сорвалась в туалет, вышла бледная как смерть. Мать испугалась:
– Оленушка, господь с тобой, с лица-то сошла.
– Ничего, мама, пройдёт. Видно, грибами отравилась…
Самый момент правду матери сказать, а не смогла, язык не повернулся. Мать смотрит – глаза сумеречные, чай отставила, и ложечка в руке – «дроб-дроб-дроб» – трясётся.
– Ой, девонька, что-то таимничаешь с матерью. Откройся, не томи душу.
– Ничего, ничего, мама.
А у самой губы запрыгали – расплакалась, ну и открылась матери. Мать потускнела, видно, прикинула старым своим умишком, что опять не обойдутся без её рук да глаз, но повздыхала-повздыхала – делать нечего, не выплюнешь.
– Ладнушка, не горюй, девонька, заводи робеночка. Я уж нонче не помощница, а посидеть с робеночком – посижу, только на то и гожа.
– Добрая ты у меня, мамочка!
– Обе мы хороши, доброта-то наша гибельна, вот как я нонче кумекаю.
– Ну как же, мама, коли по-другому не можем?
– То-то и оно, доча. Ростишь их, ростишь, а они тебе… Эх, говорить – душу бередить.
Помолчали, и, пока молчали, Олена главный свой вопрос обкатала в голове, подготовила:
– А что, мама, как по-твоему, Валерий одобрит меня или нет? Надобно ему сообщать? Как ты думаешь?
– Ой! Про парня-то я и забыла, вот голова садова! Парень-то, парень у тебя, Лерий-то! Верно, верно, трактористом он в совхозе.
– Да ну, мама, уж второй год как в армии, под Ленинградом служит. На будущий год, к лету, отпустят.
– Верно, верно, доченька, говорила ты мне, говорила. Запамятовала. Вот какая старая у тебя мать. Ишь, про внука забыла, ой-ёй-ёй, никуда не годная.
Улыбаясь и покачивая головой со слипшимися, влажными ещё волосами, белыми и тонкими, мать глядела через окно вдаль, и глаза её поблёскивали от навернувшейся слезы.
– Это сколь же годков-то не виделись? – спросила она и принялась высчитывать. – Юркею двенадцать в сентябре, Томаре – десятый, это что же, Юркей со второго годика, нет, однако, с трёх, с трёх Юркей у меня, а Томаре и годочка не было. Нет, не осилить, голова не робит.
– Да в позапрошлом году привозила я Валерия. Он восьмилетку кончил, сезон прицепщиком отработал, а на Новый год со мной приезжал. Ещё карамелек тебе мягких в коробке круглой преподнёс. Ну, вспомнила?
– Верно, верно, – радостно закивала старуха. – В коррбке круглой… Ну, ну, припоминаю. Конфекты-то Юркей выпотаскал, ну да бог с ним, робенок. А коробку-то исстригли, ножницами исстригли…
– А Лерика-то помнишь?
– А как же, по-о-омню, тихой, хороший хлопец. Всё молчком, молчком, с улыбочкой. Да, Олена, поезжай к сыну, поговори. Обскажи всё про мужика своего: путный, мол, до-обрый. Они, дети-то, добрых любят. Поезжай. И сердечко-то обмякнет, отпустит сердце-то.
– Да уж и так полегчало, – призналась Олена и впервые за много дней рассмеялась. – Ох, мамка, мамочка, зачем ты меня девкой родила?
– А ить не загадаешь. Кого бог пошлёт, с тем и маешься, – тоже засмеялась старуха.
Зазвенел дверной звонок. Олена пошла, открыла. Ворвался запыхавшийся, словно очумелый, Юрка. Кинул портфель в угол, метнулся на кухню, припал к крану. Олена с улыбкой следила за ним, он поглядывал на неё, не отрываясь от струи, подмигивал и кривлялся. Наконец он отпал от крана и, шумно выдохнув, прокричал:
– Здравия желаю, тётя Оня!
Олена притянула его за чубчик, поцеловала в лоб, в щёки. Он вырвался, схватил с хлебницы горсть печенья, отбежал к двери.
– Вечно с поцелуями со своими.
– Я же тётка тебе, нельзя разве? – смеялась Олена.
– Тётка! Раз тётка, подарки должна дарить. Каску немецкую привезла? Ага, по глазам вижу, забыла. Опять, поди, этих грибов солёных-слоёных да варенья? Че, у вас там ничего другого не водится? Зайца бы привезла или медвежонка. Ладно, бегу. У нас металлолом сегодня. Явка строго обязательна. Кого не было – бац! – кол по труду.
– Юркей! Поди поешь! – крикнула из кухни старуха.
– Юркей! – передразнил её Юрка. – Старуха Шапокляк!
– Да как же так на бабушку? – начала его журить Олена, но Юрка скользнул за дверь – и был таков. На площадке грохнула дверца лифта, натужно загудел мотор.
«Каску немецкую, надо же, вспомнил», – удивилась Олена. В прошлом году рассказывала, как Лерик корчевал лес и выковырнул плугом заржавленное ружьё и немецкую каску, прямо как новенькую. Сколько лет в земле и так сохранилась – уму непостижимо! Вот Юрка и пристал: привези да привези. Пообещала привезти и, конечно, забыла. Куда она задевалась?.. А ружьё Лерик в огороде воткнул – для пугала. Так и торчит по сей день.
Олена вернулась на кухню. Мать подрёмывала над стаканом, поклёвывала носом, похрапывала. Олена взбила подушку, расправила постель, тронула мать за плечо.
– Мама, а мам, ляжь поспи. Отдохни, говорю, а я пойду в комнате на диване прилягу.
– Ой, и правда, разморило.
Кряхтя и охая, старуха перебралась на раскладушку, улеглась с блаженным лицом.
Олена ушла в комнату. Почти ничего тут не переменилось за год, добавилась лишь Томушкина тахтишка, выставленная из маленькой комнаты, да на шкафу засела белая плюшевая собака с отвислыми ушами. А в остальном всё то же: телевизор, раздвижной диван, круглый стол, клеёнка со сливами, жёлтые обои ромбиками, холщовые шторы-задергушки на белых алюминиевых палках. Да и в маленькой комнате без перемен: кровать, столик с зеркалом, ковёр на стене. Никаких обнов за год. А ведь Клавдия – маляр, Егор – паркетчик, бешеные деньги, по деревенским понятиям, зашибают. И не пьют вроде, не транжирят. У Егора язва, как выпьет – на другой день корчится. Клавдия – та не прочь, но одна тоже не будет, за компанию – да, поддаст так, что пыль до потолка. Куда ж они деньги девают? Отпуска все тут, в Москве, проводят, халтуру гонят, заказов выше головы. Изредка к его родителям съездят под Вологду, за грибами, за ягодами, а так все в работе. Не шикуют, нарядов особых нет.
Олена легла на диван, сунула под щеку ладошки, и только закрыла глаза, как тотчас встал перед ней во весь рост Николай Иванович. Стоит, улыбается и кота её, Васеха, притискивает к себе, притискивает, как малого ребёночка. Ветер сильный дует, шерсть на коте дыбится, хвост мотается прямо в лицо Николаю Ивановичу – по носу, по носу. А он, вместо того чтоб откинуть хвост, в рот его, в рот, да жуёт, жуёт… Проснулась Олена ни жива ни мертва от страха, даже взмокла вся. Страшно и смешно: хвост-то он зачем жевал? Опомнилась, смотрит – за столом Томушка сидит, чистенькая, строгая, уроки делает. Из кухни голоса доносятся: Клавдия с матерью разговаривают. За окном синие густые сумерки. Олена села на диван, протёрла глаза.
– Здравствуй, Томушка, Какая ты большая стала.
– Здрасьте.
Чуть улыбнулась одними губами и снова нахмурилась, склонилась над тетрадкой. «Тихая, да вредная», – говорила про неё старуха. Вот как чудно дети вырастают: Юрка – крикун, ветрогон, вспыхнет, как спичка, – зверёныш, а отойдёт – ласковый. Эта же – бука, недотрога, всё молчком, втихомолочку, любого переупрямит.
– Уроки делаешь? – спросила Олена.
– Угу.
– Ну ладно, не буду мешать, пойду.
– А вы не мешаете, сидите.
Олена вышла на кухню. Клавдия – крепкая, приземистая, с выпирающим животом и голыми до плеч полными руками – помешивала в кастрюле. Язык её работал безостановочно. Видно, она пересказывала матери новости за день, и не просто пересказывала, а тут же, по ходу, давала всему, что видела и слышала, свою оценку: мнение обо всём у неё было твёрдое и окончательное.
– Ну, проснулась? – увидела она Олену. – С приездом!
Они обнялись, поцеловались.
– Мать мне уже всё рассказала про тебя, все твои секреты выдала, – затараторила Клавдия. – И знаешь, что скажу тебе, – молодец! Так и надо. Мужик путный – выходи! И ребёночек будет – не страшно. Тебе сорок, а ему?
– Сорок два мне скоро, Клава. А ему пятьдесят восемь.
– Пятьдесят восемь. До восемнадцати годочков авось доведёте, а там и сам пойдёт – в армию или на производство. А ты, может, счастья хоть краешек увидишь. Верно я говорю, мать?
– Верно, верно, – закивала старуха и перекрестилась на образок.
– О, видишь, и бог тебя не оставит, – с усмешкой сказала Клавдия.
Мать посмотрела на неё с мягким укором, но смолчала. Олена погладила мать по плечу, обратилась к сестре:
– К Валерию думаю съездить посоветоваться. Парень всё-таки не маленький.
– А вот это напрасно. Ты, курица, будешь спрашивать у цыплёнка, как тебе жить. И не подумай! Сама себя принизишь перед ним. Выбрось это из головы. Телячье его дело. Поняла?
Олена как бы вполуха слушала сестру – что она там ещё кричала, до неё до дошло. Она обдумывала ответ, возражение.