355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Геннадий Сазонов » Открыватели » Текст книги (страница 5)
Открыватели
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 23:00

Текст книги "Открыватели"


Автор книги: Геннадий Сазонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 21 страниц)

Глава пятая

Хрипели и бились лошади, зверели, падая под гнусом. Прошли мы через низовые и верховые пожары, через броды многих рек, и кони стали сдавать, хотя уже половина труб осталась – порвали, искорежили трубы, переломали змеевики, – но грузу все равно было многовато для шести заморенных кляч. Их давно уже надо было отправить на скотобазу, но они потихоньку тянули.

Тонет какая-нибудь из них по уши, берешь ее за хвост и тащишь, словно морковку из грядки. Каких только слов не наговоришь! Кипит все внутри, раскаляется, и сухо дерет в горле, а ты стоишь около нее, трудяги, и потихоньку свирепеешь от своего бессилия, оттого, что клячонка падает мордой в прокисшую кочку, а тебе кажется, что она не хочет работать, не хочет: тянуть вьюк, и твоя усталость всегда кажется еще больше, если рядом падает лошадь.

А Юрка как был, так и остался чистюлей. Когда мы по шею залезали в болото, когда, одичало ругаясь, вытягивали за ноги свой транспорт и потом падали рядом с клячей в зыбкий сон, падали, не натянув палатку, в мох, в опавшую хвою, Юрка отходил в сторонку и помалкивал, делая вид (он же техник), что чем-то очень занят. И Иван тоже. Они не залезали коняге под брюхо, они просто говорили: «Мы не умеем обращаться со скотом. Не будем вам мешать!» А когда мы оторвали одной кляче хвост и та завопила, заорала человеческим голосом на всю тайгу, Юрка брезгливо бросил:

– Как вы бессмысленно жестоки!..

Он подошел, снял с этой клячи свой тугой, как футбольный мяч, рюкзак и ушел вперед. Но, может быть, эта коняга оттого и подыхала, что через силу, храпя и взъекивая селезенкой, тужилась под его рюкзаком?

В тот же день бельмастый меринок распластал себе брюхо, и его пришлось пристрелить. Юрка заорал на пас, выкатив глаза, заорал так, что внутри у меня похолодело.

– Плебеи! – изгибался его рот, ломались брови, и всего его колотило, душило. – Плебеи, вы навсегда останетесь такими!

– Какими? – не понял Витька.

– Тупыми… слепыми, – кричит Юрка. – Вам велели, приказали вам пробиться к реке, и вы ломитесь, пупки себе сорвали. Знаете только метраж… метраж и деньги!

– Да! За деньги продались, – заверещал вдруг Иван. – Каждый месяц по шести тысяч зарабатываете. На брата!

– У нас котел, – пробасил Петро. – А раз котел, то всем поровну.

– Ты зачем коня убил, а? – подскочил ко мне Юрка. – Зачем ты его убил, а не дал ему сдохнуть своей смертью? В благородство играешь, а сам… оскотинился!

– По шести тысяч за месяц рвут, а тут две с половиной не получается, – поддает Иван.

Не слышу, оглох и почти не вижу – ослеп, а внутри – из глубокой темной пустоты – пророс и завибрировал тонкий, пронзительный визг, противный и дрожащий, как жало, и он заполнил меня всего, застилая глаза и уши. Передо мной светлела, неясно и расплывчато, наглая тугая морда, и я бил ее наотмашь, бил, ожидая, что освобожусь от визга… Потом в меня хлынули прозрачный и холодноватый свет и четкие льдистые звуки. Четыре коня выбирали траву меж кочек, позвякивая удилами, меринок лежал на боку, отсвечивая бельмом и радужной слезиной, такой крупной, словно из-под века выкатился глаз, впервые увидевший и эту опушку с корявыми, засохшими елями, и ручей, пробирающийся по мякотине болота, и нас, опустившихся на валежины. В слезине отражалось небо и тяжелые лапы елей, их остроконечные макушки, и кедровка, что присела на березку, заверещала во все горло и, перескакивая по веткам, сбросила жухлый, замедневший лист и тот нырками, боком опустился на землю; в слезине вспыхивало и мигало солнце. Наверное, оттого, что слезы долго остаются живыми.

– Гады вы… твари вы неумытые, грязные скоты, – всхлипывает Юрка, и я вижу только его спину, аккуратно подбритый затылок и чистую, круглую, как у женщины, шею, и широкий зад, обтянутый штанами, и легкую ковбойку. И вижу Витьку с жиденькой бородкой и его лицо, заляпанное грязью, мокрые волосы и в них порыжевшие хвоинки, а на лице прилипшую паутину. И Петро в рваной брезентухе, и Гоша в истлевших гремящих брюках. У нас не было мази от гнуса, ее доставали тогда из-под полы, в Москве, и мы спасались в брезенте, натягивали брезентовую робу, когда в тайге сгущался воздух в сорокаградусную жару, и мы глотали его, как теплый бульон, где плавали мокрецы и мошка. Распаренные ноги прокисали в резиновых сапогах, а Юрка с Иваном носили легкие рубашки и ботинки, у них была мазь, и они мазались ею с ног до головы, чтобы, упаси бог, до них не дотронулся комар. У них был свой котел на эту мазь, и, где они ее раздобыли, одному черту известно.

«Плебеи!» – так он кричал в мое потное, грязное лицо, а кем он был сам? Кем? Значит, он считал себя кем-то другим, выше и ценнее нас, так, что ли?.. Нет, меня не потрясло презрительное «плебеи», во мне закричало другое: значит, он вынашивает, пестует в себе презрение к нашей грубой лошадиной работе, но ведь без этой работы нет и не будет никого: ни Галкина с его гипотезами, ни Баскова с его методикой, ни Рудкевича с его эрудицией, ни Леонида Ивановича с его поисками. Да назови ты меня как хочешь, но не грязни мою работу!

А через день мы вышли в просторную долину реки Вож-Мур с четырьмя конями, горячие и остервенелые. Прямо в робах, свитерах, болотных сапогах мы бросились в воду, в простор реки, что открылся нам после сумерек и духоты тайги, погрузились до дна и всплыли.

Потрескивал и ярился костер, и мы придвигались к нему все ближе и ближе, протягивали руки и грели спины. Подсыхали на ветерке брезентовые робы, а на углях пекся шашлык из меринка, расквитавшегося с нами той крупной прозрачной слезиной. Рвет зубами дымящееся парное мясо Иван, двигает челюстями, Петро посыпает солью двухфунтовый бифштекс, а Юрка держит маленькие куски на тоненьком отструганном сучочке и аккуратненько кладет в опухший, обиженный рот. Плебеи сидят на корточках голяком, а Юрка разгуливает в брюках и голубенькой рубашонке, что вытащил из тугого рюкзака. Нам не во что переодеться: все сопрело от пота, расползлось по швам, сгорело, на теле нашем ветошь – плевать!

– Не нравится мне у Галкина, – жалобным голосом тянет Иван. – Туда-сюда мечется, болтается испорченным компасом.

– Неделю назад ты зад ему лизал, – мстительно напомнил Витька. – «Семен Львович, чаек! Семен Львович, сахарок… Прошу, вот сухари».

– Так это юмор! – поморщился Иван. – Я с первого дня его подначиваю, только не доходит до него.

– Ну, если не доходит, зачем подначиваешь? – спрашивает Петро. – Начальник передал в наш отряд окорок, вы его втроем сожрали, а кость обглоданную ты Галкина попросил нам передать. Запаковал костяру, завернул в мох и сладенько так попросил: «Передайте, Семен Львович, мальчикам, пусть полакомятся»! У него, бедняги, волосы дыбом встали, когда я кость развернул. Ты что мне ее, как собаке, бросил? А?

– Да шутка же, – вставил Юрка, отрывая кусочки конины. – Почему юмор до вас не доходит? За окорок с нас начальник вычтет, тебе нечего болеть… Юмор!

– Я тебе юморну! – поднялся Витька. – Ты же знал, что у нас жрать нечего, а вас так пронесло, что три дня вылеживались.

– То с ягод нас, – уточнил Иван.

– Ну и молчи тогда, если с ягод! – отрезал Петро. – Хорош бифштекс! – И насадил на вертел переднюю лопатку. – Вот умну, и спать можно! Как приедем в Саратов, я сразу к матери в деревню, барана завалю и целиком его! Скоро уж… скоро домой!

Потекли разговоры о доме, о девчонках, о подругах, как они там без нас, да помнят ли, письма редки, да и что письма…

– Как приеду, сразу же в Ленинград! – сообщает Юрка. – В Эрмитаж, в театры, в картинные галереи.

– Ты давай ко мне в Москву, – приглашает Гоша.

– Нет, в Эрмитаж – Пикассо, Манэ, Ренуар… – мечтает Юрка. – Так тоскую по музыке… симфонический концерт… Григ, Скрябин, Дебюсси… – Только я ему никогда не прощу, как бы он ни утеплял и ни изукрашивал свой голос.

– Я тоже окунусь в искусство, – рванул мясо Иван, – но меня привлекает больше балет… а ты что, Витя, собираешься?

– Зайду в ресторан, закажу коньяку, музыку, напротив посажу девочку. Фрукты и десяток пирожных… – обжигает пальцы Витька, доставая обугленный шашлык.

– Зачем десяток? – удивился Иван.

– Окурки тушить! – отрезал Витька. – В пирожном тушить окурки – высший шик! А потом два такси.

– Два? – опять поймался Иван.

– Разумеется! – солидно ответил Витька. – На одном я с дамой, а на другом мои ботинки.

Юрка встал и отошел от костра.

– Эх, мне бы ваши денежки! – затужил Иван с такой обнаженной тоской и завистью, что стало неуютно у костра. – По шести тысяч, это надо же! – поражается Иван и тоже уходит к палатке, чтоб как-нибудь пережить этот неумолимый факт.

Два с половиной месяца вроде бы и немного, но мы изменились даже внешне: тяжелее, стали, грубее, в голосе хрипотца и басок, и руки в ссадинах оковали мозоли, плечи раздались, и глаза потверже смотрят, только прищуриваются слегка от дыма костров, от пота. Но только ли внешне нас прокалило, только ли на руках у нас ссадины и царапины, только ли в голосе хрипотца?

– Сибирь! – декламирует у костра Витька. – Жесткая по ней дорога, и не каждая тропа ведет к костру, а нет… иная затащит в чье-то логово…

Ничего, за нами протянулся профиль в пятьдесят километров и около сотни скважин. И скважины не пусты – мы нащупали, мы уловили поднятие. В чем-то прав Басков, но велика ли его правота?

Речка синеватой дрожащей пастью обкусала берег, и тот молчаливо повис над зеленоватым холодком воды. Словно задремал берег, притих в покое, в несломанной августовской тишине, согретой солнцем, и вода запуталась в жестком шепотке осоки и поющих тихих струях. Ниже обрыва весь берег, глинистый и жесткий, был изрыт медвежьими когтистыми лапами, а по росистой траве и на желтеньком теплом песке отпечатались огромные следы зверя.

– Убить его надо! – задрожал Гоша и достал здоровенную пулю. – Редкий экземпляр, если судить по следу!

– А может, пусть он живет, а? – попросил Семен. – Как на это дело закон смотрит? Их вообще-то мало что-то осталось, медведей.

– Я из-за него Москву покинул, из-за него гнуса кормлю, – отрезал Гоша и принялся лихорадочно собираться. Ружье он вычистил давно, посмотрел в ствол, щелкнул курками. – Кто со мной?

– Ты куда? – остановил его Семен. – Куда рванулся?

– Медведь там! – махнул рукой Гоша. – Шкура, шкура с когтями… с головой… Чур моя! Ведь обещали…

– Иду! – содрогнулся Семен и нырнул в палатку за карабином. Я тоже попросился, хотелось мне увидеть медведя в тайге, а не в цирке, где они зачуханы до того, что фокусы показывают. Ружья на меня не хватило, тогда я взял буровую трубу с долотом на конце.

Далеко уводил от стоянки звериный след. Вот здесь медведь поднял выброшенную на берег рыбину, съел, один хвост остался, а дальше – вытащил из земли корешок. Зверь шел не торопясь, останавливался, лакал воду, потоптал траву, отведал переспелую морошку.

Семен ухо навострил, ждет шороха или треска. Мышь пискнула – юркнула под ногами, птица крикнула – стрекотнула в кусты. Отломился сучок.

Где же медведь?

Тихо-тихо.

– А вот здесь он малину жрал! – заорал из-под обрыва Гоша. – Гляди, как он заросли крушил, а? С корнем поедал. Где он, Женя? След прямо насквозь горячий!

– Гляди… – прошептал Семен. – Тс-с… замри!

Метрах в сорока от нас, под желто-зеленым обрывом – здоровенный зверина, бурый и гладкий. Медведь стоит к нам задом, царапает, гребет лапой, и летит земля комьями.

– Он что, мышей так ловит? – шепчет Гоша и целится под левую лопатку зверя. – Мышей, что ли, он ловит, Семен, а?

– Ти-и-хо! – приказал Семен. – Ни звука! – Он вытащил несколько патронов, глаза его сузились, покраснело лицо, и в полоску сжались губы.

– Не стреляйте, – прошу я, а сам не спускаю глаз с медведя, тот, как крот, четырьмя лапами гребет. – Смотрите… он будто клад ищет!

– Молчок! – цыкнул на меня Семен.

Нет, медведь не слышит нашего голоса, не улавливает дыхания, не чует человеческого запаха. Он просто что-то нашел, расковырял и зарычал в желто-зеленую стену обрыва. Зарычал настороженно и грозно, отошёл на несколько неуверенных шагов и как-то недоуменно вгляделся.

– Забавный! – говорю шепотом, а медведь такой бурый и огромный, с тяжелыми и когтистыми лапами.

Семен и Гоша выставили стволы – ждут, как бы удобнее прицелиться. И чем дальше, тем томительнее и тревожнее растягивается время и накаляется возбуждение. Выстрел! Но я успел толкнуть Семена и ударить по ружью Гоши, выстрелившего вслед. Медведь застыл и будто прислушался. У Гоши из ствола дым, как из самовара. Зверь медленно, сонно, всем телом повернулся в нашу сторону и открыл горячую красную пасть. Семен резко вскинул ружье. Медведь подпрыгнул и скрылся в кустах.

– Ты почему помешал? Это за что же? – поразился Гоша.

– За что? – потребовал Семен.

Я молча подошел к обрыву и пошел вдоль него. Так вот в чем дело – медведь-палеонтолог!.. Он развернул, содрал весь дерн, снял плащ суглинка и вскрыл мерзлый саркофаг.

В саркофаге покоился Мамонт!

Огромный, дикий, как тундра, как необитаемый остров, целехонький шерстистый мамонт, завернутый в мерзлоту. Темно глыбится вымерший мир. Изогнутый желтый бивень рвет тьму лет, осевших над ним и затвердевших в глину, словно грозит он, распарывает день, откидывая нас в то далекое. Вот он, Мамонт! Из обрыва, из желто-зеленого суглинка видна его голова – тяжелая темная голова каменного века.

Гоша, увидев мамонта, разинул рот, хватанул со свистом воздух и задом плюхнулся в песок. Семен разжал губы и тихо прошептал:

– Мираж?!

– Мираж? – Гоша бочком пододвинулся к мамонту и осторожно дотронулся до бивня. – Мираж? А кость-то слоновья! Смотрите-ка, – шепчет Гоша. – Глядит. Он ведь глядит на нас! Будто проснулся и сейчас встанет…

А мамонт и вправду смотрит. Словно удивляется – что такое? Но затем будто собрал, так мне показалось, все свое древнекаменное мужество и спокойно так отразил солнце от черного яблока глаза.

– Бивни-то разделим? – затормошился Гоша. – Я читал… кость-то слоновья!

– Ты! – выпрямился Семен. – Мозгля! Ты знаешь, браконьер несчастный, что этот мамонт – наука! Ты думаешь о паршивых бивнях и не хочешь знать, что у него внутри, да? А внутри, слушай, внутри у него полгеологии! Немедля кати в лагерь, давай сюда начальника и всех, кто там живой. Бегом марш!

Да, мамонт – это тебе не тритон!

– Слушай, – Семен говорит почему-то вполголоса. – Слушай сюда, почему этот самый мамонт всегда один-одинешенек лежит? Сколько их ни находили – всегда один…

– А сколько тебе надо?

– Не то, – отмахнулся Семен, – не в количестве дело. А человек из тех лет? Ведь мог человек попасть в такую ситуацию и замерзнуть, сохраниться так?

Семен и про медведя забыл, и то, что я помешал ему выстрелить. Достал какую-то палку, начал суглинок расковыривать. Поковыряет, в глаз мамонту посмотрит, по шерсти погладит и опять ковыряет.

Басков бежит, впереди всех мчится, как молодой олень.

– Коля! Николай! – кричит Семен. – Свершилось!

– Свершилось! – буркнул начальник. – Смотри, пока глаза не выпрыгнут!

Семен вдруг застыл. Выключился из системы земных измерений и превратился в изваяние.

– Тэ-тэ! – прошептал Басков и махнул рукой. – Оставьте его на минуту, а то обратно не включится.

Галкин начал медленно приходить в себя, румянец появился, шевельнул он пальцами, еще раз подпрыгнул и – к мамонту. Не верит! То за бивень схватится, то в глаз ему посмотрит.

– Хобот есть! – кричит Семен, и лицо у него глупое-глупое, как у новорожденного. – У него хобот есть! – и хихикает.

– Да, у него есть хобот! – твердо отвечает Басков. – Ты, Семен, вспомни, как зовут тебя, где ты находишься, сколько тебе лет? Не волнуйся да… Сколько тебе лет, Сема?!

– Двадцать шесть! – машинально произносит Семен, не отрываясь от мамонта. – Хи-хи-хи! А – это бивень?! Во! Бивень ведь!

– С ума сошел! – решает Николай. – Что с ним делать, а?

– Бахни в воздух! – предложил я.

– А? Что? Кого? – завертелся вокруг самого себя Галкин, но после выстрела дуплетом взгляд у него стал осмысленным. – Смотрит, а? Глазом ведь смотрит!

– Что ты, Семен, крутишься? – ворчит Басков. – Ты фото сделал? Сделай! А теперь давай первооткрывателей снимай. – Гоша уцепился за бивень, меня посадили рядом с глазом, начальник прилег вдоль хобота.

Потом поменялись несколько раз местами.

– Учти: мамонта нашел он! – Николай ткнул в меня пальцем. – Показания прессе и другим органам будет давать он, как первый очевидец. Сомневаюсь я, Галкин, чтобы ты не присвоил этого открытия.

Но Семен совсем ошалел от радости и махнул на Баскова – пускай ворчит.

Я рисую в полевую книжку поверженного мамонта. Его правая нога подвернута, а левая – напряглась и не может поднять туловища. Мамонт, наверное, бился, у него не хватило сил, и теперь он неподвижно смотрел в голубое, новое небо, в котором полыхало солнце, и проклинал его. Он грозил ему бивнем, таким желтым и уже не страшным, как ржавый ятаган янычара. Огромная голова-валун, из глыбы выглядывают черные мышиные глазки. Один приоткрыт, а другой светится и блещет на солнце замерзшим, будто неземным яблоком. Остановилось время, и мамонт смотрит на меня в прошедшем времени, в плюсквамперфекте. Нет ресниц – голые-голые глаза. А в глазах ночь и темнота пещер.

Давно то было… Так давно, что не помнят об этом ни самые мудрые, ни самые древние. Тогда и молнии были другие: красные и зеленые молнии, и даже черные, и другие звери копытили землю и мяли травы, и другие ветры пролетали над землей, и другие реки и другие были моря. Тогда все было другим: и ночь, и день, и звезды, и рев зверей. Мудрые не помнят – у мудрости такая короткая память. Но мудрые говорят, что под другим небом, где замерзали и дрожали звезды, под другим, совсем не нашим небом вырос лед. Вырос и пополз, и прочь побежало от него все живое, в ком была кровь или зелень листа. Бежал и падал лес, и бежал, скуля, обезумевший зверь, и бежала птица с поникшим крылом. Вот тогда из бегства живого появился человек – в короткий день и длинную холодную ночь. И падал снег, и скрипел снег, и рвались и падали в сугробы огненные полосы с неба, и мерз лес, и ревел зверь. А впереди льда стелилась пустыня, а по бокам его с запада и востока раскинулись топи и зыбуны с гиблым лесом. Медленно полз лед, как обожравшаяся росомаха, как голодный январский волк. И страшно было его медлительное, нечеловеческое движение – неумолимое и слепое. Только не убегал от звенящей стужи человек, он ушел в пещеры, в глубокие норы, оделся в шкуры и в темноте пещер, задыхаясь от дыма, берег огонь, упавший с неба. Он выходил на охоту – сутулое, волосатое, немыслимое в этом мире, забавное в своей двуногости, необычное в безоружности существо, и дыбилась на нем шерсть, и ярость горела в глазах, и был он страшен, страшнее всех хищников – так страстно он бился за жизнь.

Бежали леса, проносились бури и падали на грудь человека, ревели реки, ревела степь и над ревом рева глыбился мамонт, а человек, маленький и дерзкий, бил его камнем и дубиной. Долго таился он в глубине пещер, боясь тьмы и боясь света, кутался в шкуры и дрожал над огнем. Твердым кремнем он вырезал мамонта и саблезубого тигра, свирепого носорога, гигантского оленя и богиню земли – женщину. Близ огня, под нависшей скалой собиралась орда. Огонь угонял ночь и творил день, но билась ночь черной бабочкой над огнем, и тот гас, а люди кричали, но вновь зажигался день, а из дня рождалась ночь. А лед полз и полз. И не стало рек, и не стало леса и зверей в легкой шерсти, а лишь шерстистые, грубые и огромные звери. И человек, такой растерянный, волосатый и хищный, стал создавать богов и духов. Они заселили чащу, воды и небо, гнездились в дуплах и скалах, таились в омутах и перекатах. Они вошли в человека страхом.

Ревел тигр, ревел лев, и над ревом рева глыбился мамонт. И человек бесстрашно вставал перед его желтым, слепым бивнем. И гибли тигры, и гибли волосатые глыбы, а человек стал медленно выползать из тьмы пещер, стал крепнуть и свергать богов. Бежало солнце, и бежали, обгоняя друг друга, поколения. А потом солнце опалило землю и сожгло лед. Он исчез, но остались зима и лето, весна и осень. Остались ночь и день – слишком много ночи, и много зимы. И немало еще в нас осталось древнего, жесткого, и не скоро нам избавиться от мерзлоты.

Нашли мамонта… В его облике, диком и могучем, угадывалась такая древняя жизнь, словно просматривался и виделся тот, уже ушедший, мир. Мы словно заглянули в свое пещерное прошлое. А мамонт лежал, как глыба былого, лежал поверженный, в мерзлом саркофаге.

Дали радио в Москву, сообщили в Ленинград, два дня фотографировали тушу, рисовали ее, измеряли. Обнесли загородкой и берегли, чтоб не растаял, не то поздние мухи растащат по крохам.

– Какой же он породы, Семен? – спрашиваю его.

– Какая разница! – махнул руками счастливый Галкин. – Изумительный экземпляр! Но тает, как мороженое. Боже мой! Что делать?

Баскову мамонт тоже понравился. Он еще ни разу не видел мамонта.

– У меня чутье, – сыпал скороговоркой Галкин. – Моя точка зрения такова, Николай Владимирович: ледник шел с северо-востока. Центры оледенения – Таймыр и Полярный Урал.

– Какой здоровый! – поражается Басков. – Ужас просто. Шерстку возьму на память, а? – Потом задумался и как-то грустно произнес: – Уже из Москвы вылетели. Вот-вот тронутся из Ленинграда. Эксперты будут не дай бог. Посмотрят, постучат – определят, что это за чудище. Пронюхают всего, распотрошат да… Только вот что, – замялся он. – Соберем совещание, а кто работать будет? Сейчас август, а работы сколько – пятьсот километров на полтора месяца!

– Так ведь мамонт! – завопил Галкин.

– Мамонт?! Ну и что? У нас не мамонтовая партия и не палеонтологическая, а государственная съемка. А кто карту делать будет – мамонт? Сенсацию из ноля привезем? Бум?! А где карта? Должны-то мы в первую очередь поднятие выделить. Смотри, уже середина августа…

Появились звезды, хрупкие, льдистые. Август. Дивный месяц созревших ночей, месяц-ягодник, месяц-грибник, обильный, плотный, сытый, лилово-фиолетовый и многотравный. Все, что распускалось, гнало себя из семени и перегоняло соки, теперь покойно оформлялось, отяжелело: налилась соком голубика, оставляя на камнях лиловый след, брусника капельками крови прострочила мхи, проходишь по черничнику, и сапоги по колено в соке и ядрышках, и липучая сладость ягоды схватывает хвоинки и стебельки. Когда пересекаешь ручей, от голенищ, отслаиваясь, разбегаются радужные пятна. Голубика, брусника, княженика – россыпи ягод, пласты, острова и реки. Моховые кочкарники шоколадно теплеют на солнце, обнажая мякотину торфа, издали янтарно желтеют морошкой. Но она потихоньку отходит, перезревшая ягода падает, и далеко отдается ее терпкий винный запах. В темной стене обрыва будто вкраплены малиновые серьги и золотится опавшая морошка. Созрели кедры, светлеет кофейная шишка, росинками подсыхает смола, раскрываются, расправляются чешуйки – шишка кажется немного сердитой. Тяжелая такая, с взъерошенной чешуей. И вновь, подтверждая бесконечную целесообразность и законченность таежного мира, в зрелость кедра подули, задышали ветры. Упруго, не ослабевая, напирал и нажимал зюйд-вест. Ветер ворошил облака, бил и выбрасывался тугими зарядами с грив вниз, к подошве, скатывался, хлестал, выливался как бы ливнем, сплошным ветреным потоком. Ветер-ветропад. Не жестокий, а упругий, он раскачивает огрузшие кедровые лапы, и те наотмашь гибко хлещут друг друга. Бьется шишка в туго натянутую палатку, бьется спело и скатывается во мхи. Рассеивает ветер орех по склонам, забрасывает его в лощины, в горельники и буреломы, закидывает, как из пращи, в каменистые расщелины. Так было и весной, в июне. Тогда тоже разливался, плескал зюйд-вест. И гнал перед собой, раздувал золотистое, невесомое облако пыльцы, а оно клубилось, вспыхивало на солнце и оседало, окропляло лес, и кедр будто освещался. Разносит ветер семя и плод, насыщая лес, болота, проникая в камень.

Сейчас лес – кедрачи-брусничники, пихтачи-долгомошники, влажные ельники, осветленные августом сосняки, молодые березняки на ветроломах и горельники – полон птицы. Лес будто огрузнел от нее, закрылился дичью. Лишь из тумана приподнимается солнце, в малинниках, среди рябин утреннюю настоянную тишину разрывает пронзительный, почти мальчишеский посвист рябчика. Свистнет, послушает, опять свистанет, чистенько разрежет холодную льдистость утра, ему ответит второй, третий – тоненькая такая свистулька у рябчика. Пошумят, пошебуршат в ветвях, и уже стайка, табунок мягко перепархивает с поляны на поляну, выбирая ягодное место, пьянит рябчика голубика. А на зорьках, когда рябчик забирается в ольху, вызываешь его манком. Глупый он совсем от полноты жизни, оттого что стал на крыло, оттого что сердечко налилось августовской песней. Куропатка вышла с выводками из тальников в горельники да на каменные россыпи, где гранатово налилась брусника. По зорям куропачи дико вскрикивают, прямо орут – то ли кашель, то ли ржанье. На поляны-ягодники, где повыше травостой, выводит копалуха молодых глухарей. Они чернущие, обугленные, как головешки, с сизым окалистым отливом, костлявые, и перья на них жесткие, но редкие, будто платье с чужого плеча. Квохчет, кудахчет копалуха, шипит, вытянув шею, пытается удержать их выводком, гнездом, а те шарахаются вроссыпь. Ростом они больше матери, на голенастых ногах, узловатых и облезлых на коленках. Взлетит на нижний сучок, тот хрустнет под ним, и глухаренок вниз головой, штопором вонзается в мох. А те, кто доберется до верхних ветвей, схорониться никак не могут – вертят башкой в разные стороны и таращатся, бровки красные подымают, пижоны.

Принесешь в лагерь полуживого, обалдевшего глухаренка – у собак вожжой слюна из пасти, клыки щелкают капканом, глаза горят, плавятся желтым огнем – медовые глаза, а кончики хвостов мелко-мелко вздрагивают. А морда-то, морда умильная, ласковая, облизывающаяся, с дрожащим носом – «дай, дай хоть разок куснуть! Куснуть дай, а то сердце разорвется!». Принесем в лагерь сову, та сама на них вылупится, щелкнет, заскрипит – пропал у лаек аппетит.

Созрела ягода, встала на крыло птица, за рябчиком, глухарем потянулись соболь, куница, кидус, горностай, за кедром нахлынули белка и бурундук, в тучные травы вышел сохатый, а за ним хищник. Август… Такая теплынь, просто не верится, как долго тайга может держать тепло. Хорош август!

Двадцатого августа на реке приводнилась «аннушка». Из самолета вдруг выпрыгнула наука – Казанкин и Светка.

– Театр будет! – предсказал Басков.

Они были исключительно любезны, корректны и, судя по улыбке и рукопожатиям, хотели понравиться нам. Разбили лагерь в десяти метрах к северу от палатки начальника. Светка в первый раз попала в тайгу, удивленно раскрыла глаза и забыла их закрыть. Она приметила бородатого радиста Гошу и приняла его за натурального таежника.

– Как вас зовут?

– Гоша!

– Гоша? А не Георгий?

– Меня все зовут Гоша, – отрезал таежник – Чем же вы лучше? – Он просто решил, что знакомство нужно начинать решительно и грубовато.

– Это что? – ткнула пальчиком Светка.

– Елка.

– А это?

– То лиственница!

– Такая высокая! Это можно жевать?

– Жуй! – И Гоша ногтем отколупнул ей живицы.

– Какая прелесть! Это сосна?

– То кедр! У сосны лапа другая!

– Что за птичка?

– Это не птичка, это кедровка. Сволочь, а не птица! – Гошу по утрам будили кедровки, как раз в самую сладкую пору.

Светка светилась от восторга, шмыгала носом и чуть не плакала от радости, увидев нас, но старалась не подавать вида.

– У вас сейчас будни? Да? – черпая ложкой щи и проливая их на свитер, пытает Светка.

Не дослушав ответ, Светка подпрыгнула к Галкину, взяла его за руку и, заглядывая в его желтенькие глазки, заторопилась:

– Скажите… скажите, пожалуйста, была ли борьба? Были ли у вас друзья? Враги? И как вы преодолели? Ведь вы победили, Семен Львович? – Галкин переступал в своих сорок пятых сапогах, мялся, что-то хмыкал под нос. – Как вы нашли его? Как вы подошли к открытию?

– Я создал гипотезу, – хрипло, глядя исподлобья таежным волком, забасил Семен. – Построил методику, по которой мамонт сам полез в руки, – и захотел он отойти, но Светка вцепилась в его рукав острыми узкими коготками.

– Для этого многое нужно знать, не правда ли? – застрочила она. – Или нужно чутье? Скажите?! – И Светка умоляюще склонила головку, полуоткрыв ротик. – Наверное, нужно долго и мучительно думать? И интуиция…

– Интуиция? – встревожился Галкин. – Нужны знания! Воля! Упорство! А чутье – дело пятое. О чутье говорят только бездарные журналисты, те, кто не понимает наших душ!

– Но мне кажется, что интуиция… – опять попыталась развить чью-то мысль Светка… – Вот у вас работает Евгений…

– Никакой интуиции! – отрезал Басков.

– Совершенно верно! – подхватил Казанкин, протер очки и потянулся к блокноту. – Прежде всего методика! Альфа и омега всех дел. Но какова она? – обратился он к Семену.

Тот вдруг взмахнул руками и выпалил:

– Ничего я вам не скажу! Да, ничего!

– Сложный субъект, – бормочет Казанкин, огибая палатку начальника. – К нему нужен очень… очень тонкий подход. Ну ничего! – И умно, тонко улыбается.

Светка победоносно смотрит на нас. Ее тонкое лицо светится, но мы не поймем почему. Она включает музыку.

Гошу оставили караулить мамонта. Но он не выдержал музыкального напора цивилизации и приволокся в лагерь, встрепанный и растревоженный.

– Хочу танцевать! – заявил он.

– Как ты смел оставить свой пост? – разозлился Галкин. – Тебя куда поставили?

– Караулить! – вытянулся по швам Гоша.

– Кого караулить?!

– Мамонта!

– От кого караулить?!

– От дикого зверя и от науки, – искренне проболтался Гоша.

– А ты? Марш на место!

Казанкин и Басков вместе с Семеном смотрели глину, щупали и изучали гальку.

Утром отправились к мамонту. Впереди Галкин, за ним начальник с молчаливым Казанкиным. Затем мы шумной толпой, Светка, что пыталась заигрывать с Юркой, а сзади плелись собаки.

Чтобы сберечь мамонта от жаркого солнца, от поздних мух и слепней, над ним соорудили балдахин из пихтовых и кедровых лап. Мамонт лежал под ним как падишах. Около балдахина развалился Гоша – он спал, открыв рот, широко раскинув руки. Мухи с ног до головы облепили Гошу, а он только всхрапывал, аппетитно шевелил губами. Наука увидела мамонта и остолбенела, полчаса стояла неподвижно, безмолвно, как в почетном карауле. Стоят и смотрят в черный застывший глаз. Может быть, оживить его хотят гипнозом? Жужжит тихонько кинокамера, захватывая на века допотопное чудище.

– Товарищи… То-вари-щи! – задыхается Светка. – Какое замечательное событие! Мы… да разве кто… кто видел такого мохнатого мамонта?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю