355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Геннадий Сазонов » Открыватели » Текст книги (страница 18)
Открыватели
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 23:00

Текст книги "Открыватели"


Автор книги: Геннадий Сазонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 21 страниц)

– Околь десяти! – И снова щелкнул крышкой. – Пусти, Петька, ходики. Топаем!

– Иди за дедом! – зашептала бабка и выталкивает меня из хаты. – Глаз с него не спускай. И враз ко мне, ежели что!

Глава четвертая

По широкой улице, мимо акаций и шиповника, через лопухи и крапиву, пылит галошами дедок. За ним, повесив голову, плетется Никанор Пандин, бессовестный порубщик колхозной деляны. А позади всех – я, бессменный и верный хранитель Захара Васильевича, с глухим кобелем Шариком.

Разгорается день…

До правления колхоза по селу нам нужно пройти четыре километра. Вначале путь пролегает по улице Абдуловке, затем через Собачий проулок нужно свернуть в Репьевку, где проживает старый дружок деда Сидор Антошкин, перейти Вшивый мосток и выйти на Пожарную. На углу Пожарной и Церковной – закусочная, магазины и покосившийся, одичавший шинок, остатки роскоши от прежнего кабака «Вянтерь».

Появление деда в Георгиях, в медалях, умытого, в расчесанной бороде в полдень да еще в новых галошах вызывает острый интерес сельчан. Поэтому до правления нам придется ползти часа два или три.

Наше село в старину было знаменито лютым самогоном, потомственными конокрадами и белоснежной сиренью, в которой тонули и сады, и речка, и белокаменная церквушка. Каждый год у нас кого-нибудь убивали. Самым простым и грубым способом – топором, шилом или колом из забора. Все убийства оставались нераскрытыми, как клады за Вороньим оврагом. И, наверное, эта слава, что заклеймила село, притягивала к нему разный люд. Здесь можно было продать-купить, гульнуть во всю ширь и побаловаться силой.

В Пыркино сливались три дороги, а на широкой, обожженной, как горшок, площади несколько раз в год цветасто вскипали голосистые ярмарки. Одна церковь, три лавки, кузня, четырехклассная школа, один бык мирской и одно кладбище.

Кладбище дремучее и жуткое, с зарытыми червонцами и зелеными огнями перед грозой, летучими мышами и совами, церковь богатая, с древнего письма иконами, с подземным ходом, где дотлевали чьи-то грешные кости. Рядом с церковью, на людном месте, на толчке, приспособился кабак под названием «Вянтерь». Из церкви, из лавки – все пути были к «Вянтерю», невозможно было обойти его.

Народ в Пыркино закрепился богобоязненный – бражничали здесь по любому святому. Во время праздника обязательно кого-нибудь и прихлопнут. А наутро, после праздника, село тяжело ворочалось в жуткой одури похмелья и к раннему солнцу возносился плач.

Летописцы и поэты в селе не рождались, старики потихоньку, без суматохи, вымирали, унося с собой темные тайны пращуров, а хроники села Пыркино никто не вел, кроме сухих протоколов властей. Говорили деды, что где-то здесь, почти на месте площади, разбивал свой стан разбойник Кудеяр, что здесь останавливался Пугачев, а до него – Стенька Разин. Курганы, что поднимались на востоке, так и назывались – Орлово Гнездо, Кудеярова Гора, Емелькина Грива, Разинская Балка.

На севере и западе от села поднимались меловые горы, покрытые дубом, кленом, изредка осиной и липой, а с юга и востока в село врывалась степь. Солнце рождалось в степи и пряталось за горы, и тогда белые горы становились алыми, фиолетовыми, малиновыми. Лес и степь… Они жили своей жизнью, по-разному распускались и замирали, по-разному встречали и весны и зимы, рассветы и закаты. Из степи в село врывался простор и горьковатый запах полыни, протяжные диковатые песни кочевников, и лес в волчьих логовах встречал их настороженно. Лес прятал, степь раскрывалась огромной ладонью. Но солнце было одно.

А в конце села, неподалеку от заросшего пруда, где в тине засыпали караси и сухо шелестели камыши, – наш дом, темный, обугленный временем. Над крышей, будто прикрывая дом и храня его, широко, могуче раскинулся дуб. Три века выдержал дуб своим телом, своей кроной, посадил его прапрадед в память о сгинувшем в туретчине сыне. А в маковку второго, такого же трехвекового, пала молния, и дуб пришлось свалить. Остался темно-бурый неохватный пень, за которым собирается вся семья. Раскидывают на пне белую скатерть и украшают стол бараниной и медом, окороками и водкой, соленым арбузом, моченым яблоком, груздем и рыбой. Всем хватает места за этим взращенным землею столом, и ноют за ним протяжные, уже забытые, диковатые песни степей, песни пахарей и пастухов. Это не просто дом, не просто жилище, где обитают люди. Это дом, в котором навечно будет жить и не умирать имя Старкова, имена дедов и прадедов. Дом, куда не войдешь с чужим законом и уставом, дом, где все пропахло хлебом и хмелем, конским седлом и шерстью, яблоком и степью. И здесь, в этом доме, живут не только для того, чтобы жить, но чтоб продолжить и украсить древнее имя, не дать ему померкнуть и истлеть. Никто не уйдет от земли своих предков, от неистребимой памяти своего рода.

До меня деду дарили только внучек. Пятерых белоголовых одуванчиков, горластых и вечно чумазых. Дедок совсем было отчаялся, потускнел, задумываться стал часто и, будто усмотрев во всем этом неземную несправедливость, запил. Бабка все боялась, что деда хватит «белая горячка», но дед неожиданно все это кончил, выпил полкадки рассолу и приказал сурово своим дочерям-сыновьям – непременно… немедля! родить внука, не то он от такого бедствия сбегет неведомо куда, к чертовой матери!

– Давай! – гремел дед. – Где ваша совесть? Где внук мой? Петянькой назову его!

Угроза подействовала, и я родился. Угадав во мне торжество и упорство своей воли, дед вцепился в меня всеми десятью пальцами и поклялся, тряся бородой, не выпускать меня до тех пор, пока не получится человека.

– Тогда я ужо и помру, – пообещал он.

Бабка подсознанием, бабьим чутьем усмотрела во мне «ангела-хранителя», и, когда дедок начинал бушевать, размахивать кулаками и называть себя на «вы» и «Захар Васильич», вот тогда она и подсовывала меня к деду в руки, совсем голенького и орущего. Даже в ярости, ослепший и оглохший, весь клокочущий и горячий, дед осторожно принимал меня в ладони и тихо рычал. Буря проходила стороной, не задев никого.

Дед учил меня ходить. От страха я цеплялся двумя руками за его жесткий, прокуренный палец. Как страшно! А дед, задрав кверху бороду, ступая мягко-мягко, выводил меня в люди. На улице поднимались с завалинок бабки, останавливались женщины и старики и заводился долгий разговор о внуке.

Вот и сейчас по пути в правление дед спотыкается о встречи и толкует со всяким, в ком есть интерес, о муках и тягости моего воспитания.

– Почтение наше вам, Захар Васильевич, – здороваются дружки. – Растет волдырь-то?

И обязательно каждый мухомор треснет меня по затылку.

– Гляди, прямо как жернов крепкий.

Деду уж так приятно! У него враз свирепеет лицо, сдвигаются брови, диковато поблескивают глаза.

– Растет, как же! Жилится, стервец, – дедок сворачивает не козью, а прямо лошадиную ножку. – На-кось, курни нефабричного. Весь он – внук Петро – прямо в меня!

– Как же?! – старички согласны. – В тебя… право дело, в тебя. Портрет.

– Ко-пи-я! – декламирует дед и поднимает кверху палец. – Людоед-стервятник! Воспитую ево по науке, по толстой книге. Зовется та книга «Мать и дитя».

– Мать ты моя, – прошептали дружки-старички. – Мать ты… и дитя. Во где корень!

– Теперь жизнь такой пошла, – размахивает руками дед, – что без науки не вздохнуть, не охнуть, кашлять громко и того нельзя – гибель! Беззубым могешь стать али вот таким плешивым, как ты, Колька. Главное, – доверительно сообщает он какой-нибудь замшелой кочерыжке, – главное и первое дело – кормежка! Продукт чтобы вволю, от пуза был. Ево, – он тычет пальцем в мою сторону, – чтобы он да в рост пошел и масть свою определил, требуется годов этак до десяти удобрять всяческими питаниями, чтоб сок в ем был!

– Гляди-ка! – поражаются дружки хором. – Сок в ем чтоб был! Беда! Перьвое дело!

– И он у меня все ест, даже жрет, прямо как грузчик. Смотри, какая будка, а?! Хлеба даю ему в пропорции, чтоб оставалось, огурец соленый он дюже уважаить. Тыкву ест, и горох, и рыбу… Ежели за ним надзор потерять, то могет он прямо в корыто к свинье залезти и оттудова картошки натрескаться. Бабка как-то за его шкоду щей не дала, наказала, так он – глянь на ево, глянь! – он из-под курей все яйца выбрал и выкушал. Вот сколь ума в ем!

– Голова! – зашелестели старикашки. – Скоро мы ево в правление изберем али в лавку торговать поставим!

– Намеднись… из квашни теста нажрался… Вот, думаю, подохнет! Три пуда весит, стервец, а ведь семь лет-то ему, а?! Жизнь у него еще воробьиная, а вес?

– Это уж твоя порода, Захар Васильевич! А порода-то, она от роду-племени, – за деньгу не купишь!

– Самое главное, – продолжает хвастать дед, – у него котелок варит. Отскочь в сторону! – приказывает мне дедок. – Очень даже некрасиво подслушивать, об чем старшие разговор ведут, Так вот. Голова у него светлая, для всяких хитростей устроена просто, до поражения…

Раскуривают старички, калякают, весомый ведут; разговор про сивку-бурку, вещую каурку, тепло им на солнышке, не ломит кость, и будто светятся они в серебре своих седин, в мягкости речей, старые, древние родники. Говорят они, разговаривают, а к ним неслышно подступает Сидор-Сидорок, или, как зовут его, Лопотунчик, Сидор Тараруй. «Тарарует» он – много говорит несвязного, мятые какие-то речи его, ни с того ни с сего.

– А вот, – начинает Тараруй, – очень интересно, просто до ужаси интересно, сколь, к примеру, слониха ходит? А? Как кобыла она? Али как сука? Не должно быть, она ведь с дом, как думаете, мужики?

Слоних никто не видел, не знал. И сколь ходит она – тоже неведомо.

Спросили у Егора-буфетчика, бывалого человека.

– Сколь? Сколь, а?

– Сколь положено, – важно ответил Егор. – В Англии, в его величество королевском зоосаде слониха вовсе яловая была. И королева… да! Бесплодь… А вообще сколь нужно ходить, чтоб два центнера выродить?

– То-то! – подпрыгивает Тараруй. – До ужаси интересно – ведь два центнера! – почти шепотом произносит Сидор и удаляется, оставляет компанию, которая смыкается плотнее, дослушивая порванный Тараруем разговор.

– Може, дальше пойдем? – жалобно прерывает Никанор. – Делов у нас ныне много!

– Молчок! – обрезает Никанора дедов дружок-приятель. – Не застревай в мужской разговор. Ты давай, давай… Захар Васильич, какая у него такая голова?

– Высек я его неделю назад… На-кось, закури… Высек я его, он мне рожу сажей испоганил, а пока я отдыхал, во сне выстриг мне весь волос на маковке. И до чего же нежно, – дед прямо замурлыкал, зажмурился, вот-вот слеза его прошибет умильная. – Ловко так он меня ножницами, ничего я не слышал, как он мне бороду высмолил. А мне луг в ту пору мнится, будто я окунулся в мурову и девка ко мне подплывает лебедушкой и ладошкой своей, будто маковым цветом, по усам гладит. И целует меня. А это он меня, гаденыш, – сморщился дедок, – по губам моим ладоней своей шлепает, измывается над дедом своим, смехом исходя… И в это время бороду мне высмолил. Это кто такое со мной сотворить могет, а?

– Никто! Клянемся богом, никто! – завопили старички. – Нет такого человека на земле!

– Значит, ум нужно иметь, чтобы меня перебороть?! – свирепеет дед.

– Без него… без ума-то с тобой не совладать… ясно дело! – закивали дружки и окутались табачным дымом.

Увидев клубы, слыша вскрики и надсадный кашель, откуда-то из переулка, из подворотни, выдвигается Тараруй и, загребая ногами, подходит вновь, распихивает дружков, выставляя волосатое дремучее ухо.

– А вот, к примеру, – репьем цепляется Тараруй, – очень интересно – клоп! Да, клоп! Кто он такой есть, а? Маленький такой, а боль ужасная. Как он грызет до такой боли… али он сосет, вот что важно. Каким манером он себе пропитание добывает, а?

– Грызет, поди, – нетерпеливо отвечают дружки-старички. – Иди ты дальше, Сидор!

– А игде его зубы, ответь? Не видел зубов ево, клыков ево?

– Тогда сосет.

– И где у ево этот хобот, а? – занозой лезет Тараруй. – Увидь хобот, покажь ево мне – тогда ты будешь лучший друг, вот!

– Захар Васильич, неужто сладу с ем нету? Сила-то ево от слабости младенца или беспредельной вредности, скажи?

– Всякое он надо мной проказит. Глупый – тот бы век не додумался, а этот кажный раз из меня слезу выжимает, и прямо в клочья ево хочу порвать и по ветру пустить. Я враз, – закуривает вновь дедою, – я враз понял, что ево нужно драть. Только вот сейчас уже не могу, видишь лик у него живописный. Боюсь бить ево, – продолжает дед. – Ты вот мне скажи, почему он весь наш, такой породистый, а глаз имеет зеленый, а? Будто он хищник какой? Ты ответь мне, друг?

– Это он, Захар Васильич, – отвечает дружок, – это он от веселости своей души. Погодь, вот он парнем станет, он тебе ужо не курей щупать будет.

– Тогда чегон-то ево драть продолжать, а? – теряется дедок. – Сыромятину с него спускать?

И он драл меня с любовью и приговорками, потребляя материал гибкий и прочный… Дед презирал бабкин веник и предпочитал вожжи. Драл со вкусом, не торопясь.

– Много ты горя с ним хлебнешь, Захар Васильич! – так решили старички.

– Вот намеднись он яйцы украл… Голодный?! Нету… Жрет от пуза. Жадный? Вроде нет – недавно за жадность порол. Пошто он те яйцы украл?.. Кролика купить! Во!

– Пойдем, Захар Васильич, в правлению, зачем время задарма тянуть, – вновь подает голос измаявшийся Никанор.

Дедок неохотно сворачивает беседу, расстается с дружками, и мы двигаемся дальше по улице Абдуловке к Собачьему переулку. Никанор держится чуток впереди, затем я с полусонным Шариком, за нами пылит дедок. Подобрал по дороге болт, вытащил из кармана гайку, примерил, покрутил – подошла; заметил в траве ржавую проволоку, откинул ее, в сторону – запомнил место.

Глава пятая

Давней моей мечтой было завладеть кроликом. Долго пришлось собирать пятаки, таскать тряпишнику бабкины юбки, галоши, рога и копыта, принялся воровать яйца, пока не накопилась сумма. Весной я купил крольчиху Машку, венскую, голубовато-дымчатую, мягкую, пуховую. У нее пугливая морда, с нервной разрезанной верхней губой и выпуклые чистые-чистые глаза, в которых затаилась тревога. Крольчиха прижимает лопушистые уши к спине и, подобрав задние ноги, не смыкает дрожащих глаз. А потом я украл красноглазого кроля. Вскоре Машка разбухла, как весенняя почка, тяжело вздыхала, тычась мне в ладони раздвоенной губой, тихо стонала.

– Что с тобой, Машка? – спрашиваю ее, а она лишь вздрагивает кончиками ушей и поблескивает перламутром красноватого глаза. Она достоналась до того, что принесла полтора десятка крольчат, слепых и беспомощных, как мышата. Скулили они и мерзли, залезали под брюхо Машки, копошились там и пищали. Шло время, крольчата подросли и поедают теперь охапки молочая, вьюнка и лебеды, очищают ветловые кусты и краснотал. В крольчатах все сгорало, как в паровозной топке, и все было мало… мало! Целыми днями я таскаю им свеклу, картошку, огурцы. Они грызут эти винегреты, съедают и пресное, и кислое, и сладкое. По всему двору кролики накопали нор и подземными ходами проникли в огород, к бабкиным грядкам.

Деда умилили косоглазые мордочки крольчат, дрожащая, пугливая настороженность глаз и набухшая вновь, неповоротливая Машка, что обещала вот-вот окотиться.

Два дня недоверчиво и осторожно подходил дед к норам, на третий принес травы, на четвертый – мешок картошки. А через неделю дед уже заразился кроликами. Стыдливо пряча глаза, тащит он кроликам молочай и капустные листья. Они съедают пырей и ботву, нападают стаями на огороды, множатся – двоятся, троятся, будто делятся они простым делением до бесконечности.

Перестал дед пить водку, заскряжничал и принялся утаивать пятаки и двугривенные, что бабка давала на покупки в магазин. Он бросил курить махорку и перешел на свой самосад, посадив полсотни корней.

Едкая вонь заливает комнаты.

– Это что ж? Плантацию, что ли, устраивать? Може, курить бросить? – спрашивает он у меня. – Али поголодаем как-нибудь, милок? Вот опять пятиалтынник на дороге нашел, – хвастает дедок, прячет денежку в старый валенок, за печку.

Бабка пересчитывает сдачу и, пересмотрев все покупки, клянет на чем свет стоит всю торговую сеть, продавцов и местную власть. В магазине она поднимает шумные скандалы, но продавцы, ничего не понимая, хлопают глазами.

– Как так! – кричит бабка, и глаза ее становятся круглыми от гнева. – Дед столь крови пролил за Советскую власть… а ево вчерась опять на двугривенник нагрели? Игде правда? Игде?

– Дарья… а Дарья, – начинает ласково дедок, – может, я в кооперацию сбегаю? Чего тебе там для хозяйства приобрести, а? Керосин, соль, мыло? Веревка у меня начисто сгнила, опять же вилы больно худые, давай-ка сползаю…

– Нехорошо, дед, воровать, – с торжеством говорю ему. – За воровство порол меня, а сам бабку обкрадываешь. Воришка ты! Бабаня-то слепым-слепа, не видит твоих чудес!

Дед смущается до слез, у него вспыхивает ухо и темнеет шея.

– Да я… я же… – залепетал он. – На крольчиху, на венскую…

Купили мы с ним крольчиху голубую, как дымок. Какая это была радость! Дед щерит темную пасть, чуть не ходит вприсядку, светится именинным торжеством.

– Живем, брат! – хлопает он меня по плечу и хохочет лешим. – Знай наших!

Кролики растут и дохнут, мы не спим по ночам, худеем от забот, на четвереньках ползаем перед клетками, а крольчата-малышня вырастают в уши и длинные лошадиные ноги. Для кролей мы три дня рыли землянку, откуда начинались глубокие норы и подземные ходы. Сколько кроликов у нас было, я не знаю, но дед говорил, что, по предположительным подсчетам, их «околь мильену голов».

– Ну их к черту, – взревел дед, когда они очистили клеверное поле. – Сожрут они нас вовсе, одни волосья останутся.

Однажды дед приоделся, причесался и обулся в новые галоши. А когда он развесил на груди свои Георгии и задрал вверх бороденку, я вздрогнул – произойдет что-то нежданное и страшное.

– Куда, деда, а?

Дед молча махнул рукой и хмыкнул носом. Уходя, он тихонько притворил дверь, а после, идя по улице, несколько раз обернулся.

Он вернулся уже к вечеру, измятый и вялый. Покачивался, как тростинка на ветру. Долго он копался в карманах, шарил там, наконец вытащил красного прозрачного петуха на деревянной ножке, собрал с него табачные крошки, отодрал ниточки и протянул мне.

– Петя-Петя-Петушок, – заулыбался дед, засветился морщинками и ласково прищурил глазки, – масляна головушка. Соси, Петька, это тебе правление колхоза подарило!

– Отчего так? – не понял я деда, принимая подкрашенную сосульку.

– Колхоз, стало быть, принял! – с торжеством в голосе провозгласил дед и чуть не сковырнулся с лайки.

– Кого принял? – испугался я. – Кого?

– М уку нашу. Кроликов, во! – и развалился дед за столом.

– Не дам кролей! – закричал я и вцепился деду в рукав. – Не твои кролики!

– Я тебя раскулачиваю! – приподнялся дед над столом, как в президиуме. – И сим хочу просветить тебя, твою темноту, ибо около собственности никогда не рождалося сознания. Видал, какими словами я разжился, а то вовек не смог бы так сплести.

– Не дам! – завизжал я от бессилия, от жалости, от жадности, от того, что терял первое свое приобретение. – Не дам!

– А, ты, значит, капиталист! – взъярился дед.

– Не трогай! – вопил я.

– В чем суть, Петяня? – задымил цигаркой дедок. – Если это дело нужное, выгодное, то ведь размах требуется, да. Значит, колхоз ферму строит. Я в ней – заведующий.

На отчетном собрании в ноябре председатель колхоза поясно поклонился деду, сказал:

– Спасибо тебе, Захар Васильич, за службу твою, за работу. Колхоз получил двадцать тысяч доходу только за шкурки, не считая тушек. И за приумножение колхозного добра премирует тебя правление именными часами.

Затрясся дед, пробила его слеза. Оглушили его аплодисменты и крики собрания. Ослепший, он поднялся на сцену, несгибающимися руками, раскрытыми ладонями принял часы-луковицу и долго хлопал ртом, не мог он сказать слова. А потом сказал:

– Не мне то спасибо говорить надо, а Петьке моему. То ему в голову светлая мысля упала – сдать кролей в колхоз. Растет он у меня страшно сознательный, как укор мне, старому лопуху…

Будто давно и недавно то было. А сейчас мы медленно пробираемся к правлению по улице Абдуловке.

Навстречу нам, близоруко щурясь на солнце, поблескивая стеклами очков, двигается председатель сельсовета Григорий Александрович Петров.

Глава шестая

Дед самолично понес представлять меня Советской власти. Он приказал матери «завернуть дитю в праздничную одежку. Да без бантиков… без фигли-мигли, чтобы мужик виделся, а не какая-нибудь насекомая». Взял – это так рассказывали мне – взял сверток бережно, на вытянутые руки и пошел, высоко поднимая: ноги.

Петров сидел за столом в задумчивости, а стол весь в кумаче, среди разных бумажек. Здесь же совместно, с ведомостями раскинуты были подковы, гвоздочки, изоляторы, медная проволока и запчасти к сеялке. Петров председательствовал первый год, исподволь входил в крестьянскую жизнь и никак не мог понять, почему мужики требуют от него каких-то бумаг, расписок.

– За то время, пока я с вами собрания провожу, я бы мог еще один детектор собрать. Ну, погоди! – грозился кому-то Петров. – Сделаю в селе радио. Будете вы, граждане, весь мир слушать.

Но поскольку Петров был изобретатель-самоучка и делал все своими руками, не хватало ему времени на радио. То трактор нужно с места сдвинуть, то движок запустить, то сеялку подремонтировать.

– Вот, – положил меня дед на бумажонки. – Гляди… населению прибавка!

– Ух ты, – Петров осторожно отодвинулся, обошел вокруг стола, отогнул одеяло и порычал. Потом почмокал губами, погукал – из свертка ни звука.

– Ты на него не рычи, – задымил цигаркой дедок, – он мужик зловредный, характерный. Видишь, как он зенки вылупил, сейчас пасть разует и пугать зачнет. Ты давай его в книгу, значит, имя его… отчество… запиши да бумагу выправляй, чтоб он имя свое имел.

Пока Петров выискивал среди бумаг и железок книгу, я – это так рассказывают – успел обмочить какие-то ведомости. Они с дедом долго возились, пыхтели и стукались лбами, пока вынимали меня из свертка.

Петров раскладывал на полу бумажки, а дед шлепал меня казенным пресс-папье. Потом Петров, развеселившись, приложил ко мне печать – «чтоб за границу не скрылся» – и оторвал клок от плаката для написания справки. Бумага была гладкая, толстая, вощеная. На ее плакатной стороне нарисован кулак или буржуй раздутый и пузатый, и за горло этого буржуя держала могучая рабочая рука. Деду это почему-то понравилось – такая необычная изнанка, обложка будет у справки, «будто гербовая тебе бумага». Петров очистил вокруг себя стол, макнул ручкой в банку-чернильницу и вывел: «Справка…»

– Справка, – произнес он вслух. – А справка ли?!

– Метрики, – выдохнул, приподнялся дед. – Справка тогда дается, ежели я у тебя чего брал, а потом отдал, или ты справку даешь, чтобы кто дерево в лесу свалил. Здесь я тебе, Григорий, дитю принес, – сурово сказал дед, – тебе я его кажу фактом, но не доверяю. Нет… не могет она, бумага эта, справкой называться.

– Погоди! – махнул рукой председатель. Кто-то пытался зайти в кабинет. – Занятый я… посиди… Так вот, Захар Васильевич, сейчас я в район звякну.

Крутанул, еще раз крутанул он ручку телефона и начал кричать в трубку. Долго спрашивал, кивал, спорил. Наконец угомонился.

– Свидетельство, – сообщил он деду. – Свидетельством называется, ясно! Нужно, чтоб при сем отец-мать были, Захар Васильич!

– Ты мне не темни, – отрезал дед. – Они на работе, им некогда. Пиши давай!

Долго писал Петров свидетельство. Палец у него стал чернильно-фиолетовый и лоб вспотел.

– Трешница! – сказал Григорий Александрович. – За запись и печать. За гербовую бумагу не беру!

– Трешницу я тебе, конечно, выделю, но ты, Гришка, совсем не по-советски поступаешь. Чего-то ты мудришь, не пойму. Ты вот печаткой стукнул, и все!

– Чего тебе еще? – не понял Григорий Александрович и растерянно через очки посмотрел на деда.

– Ты кровю в нем мою видишь? – ощерился на него дед.

– Вроде бы, – согласился Петров, – намечается кое-что!

– На-ме-ча-ет-ся! – всколыхнулся дедок. – И это ты такое мне говоришь, старому человеку. Намечается?! Копия! Портрет мой… весь!

– Портрет – это верно. Ничего особенного – сейчас наука говорит, что в девятом-десятом колене на деда глазами или характером могут смахивать. А это, считай, через 200–300 лет.

– А у меня на втором, считай, ты знаешь об том, Григорий, что он радость для меня. – Петров закивал: «Понятно, радость – как же». – Поп при старом еще режиме целую молитву на младенца не жалел. Поговорит, побормочет, а потом уже в книгу. А ты? – загремел дед. – Ты слово-то хоть сказал?! Вставай из-за стола и давай мне слова, а я их послушаю и ему… ему, когда он вырастет – все обскажу!

Григорий Александрович встал, дернул под ремешком рубаху, поправил ворот. Покрутил головой, переставил на столе банку-чернильницу и глотнул, двинул горлом. Дед сидел неподвижно, не спуская с него глаз.

– Эт-та! – блеснул очками Петров и хлопнул ладошкой по свертку. – Эт-та, значит, первый младенец, то есть первый человек, что зарегистрирован в нашем сельсовете.

– Во! – вскочил дедок. – Первый! В самую точку, ой хорошо!

– …и хотя имеются еще новорожденные граждане, как у Максимовых, Спиридоновых, Пронькиных, но они, эти родители, показали свою несознательность, темноту и прямо из колыбели понесли ребятишек в церковь, в религиозный туман и омут…

– Сволочи какие, – поддакнул дед.

– Пускай ваш Петька, Захар Васильевич, растет здоровым, на радость отцу-матери, деду-бабке и всему народу нашему. Пускай он живет сто лет без болезни! Все, Захар Васильевич, больше у меня ни слов нет, ни силы!

– Спасибо тебе за теплые слова, – поднялся со стула дедок. – Хороший ты человек, Григорий Александрович! А раз ты меня так уважил, то желаю я с тобой дружбу водить и по сему делу – выпить!

Дед достал из кармана поллитровку.

– Нет, – строго заявил Петров, – нет, в рабочее-то время… да в сельсовете. Нет, никак невозможно!

– Первый! – напомнил ему дед. – Еще такого не бывало. Ты, Гриша, не бычься. Вот! – и подносит ему полнехонький стакан.

Петров замялся, заотнекивался, мол, закуси нет, но дед вновь придавил его фактом важнейшего события. Потом выпил дед. Остальное поделили поровну, по-братски, закусили водичкой из председательского графина, и дед, разогревшись от водки, возбужденный и горячий, потащил Петрова к себе домой:

– Будешь крестным отцом!

– Так чего же я подарю ему, Захар Васильич?

– Как ты есть Советская власть, – сурово заговорил дед, – ты должен подарить ему светлую жизнь, без грязи… без лихости, без зависти и злобы. Подари ему такую жизнь, а он еще ее боле украсит и передаст далее. Вот так-то!

Моим крестным отцом стала Советская власть. Григорий Александрович Петров.

– …Григорий! – позвал дедок. – Подь сюда!

Петров увидел деда, заулыбался, замахал в приветствии рукой.

– Ты когда мне радио сотворишь? – останавливает дед Григория Александровича. – Когда, мне интересно знать, я буду слушать голос Москвы и всего мира, Григорий?

– Здравствуйте, Захар Васильич. Как здоровье ваше?

– Немного знобит в груди, ноги чтой-то вскользь, враскорячку идут. А так ничего. Как ты, Григорий?

Дед спрашивает о здоровье по закону, для приличия. Он знает, что «очкастик» вроде бы и не крупный на вид, и в узеньких брючках, а разгибает подкову и зимой купается в проруби.

– Ты, Гриша, не хворай, – приказывает ему дед. – Не то у всех, у кого есть, радио откажет. Сообщи мне, какие новости у Советской власти. Неделю я из лесу не вылазил, вот какое дело.

Григорий Петров и Захар Васильевич присаживаются на травке в холодок, рядом с ними опускается вконец истосковавшийся по живому делу Никанор Пандин. Он уже смирился, успокоил свою совесть тем, что, мол, судьба сегодня у него такая, целый день лодыря гонять, а мог бы ведь цельный венец под срубом навести.

Григорий Александрович не торопясь поведал деду, какие домны разгорались в стране, сколько уголька выдали на-гора шахтеры, как растут колхозы и совхозы.

– Так… так, – кивает головой дед. – Хорошо… Ну, а как заграница? Злобу гонят, Гриша?

– Гонят, – улыбается Григорий Александрович, – чего им остается. Они ее завсегда будут гнать.

– Ты, Григорий, – наклонился к нему совсем близко дедок, – ты в селе никого чужого не видал? Или чего-нибудь непонятное не творится, а?

– Нет, – откачнулся от него Петров, – ничего не замечал. Только бычок у Агафьи Пронькиной пропал неделю назад. Бродит где-то.

– Ты вспомни, Гриша, – горячо зашептал дедок, – ничего чудного не приключилось, а?

– Постой… погоди, – подергал себя за чубину Петров. – Дня три бабы на покосе, что у Ягодной поляны, пиджак нашли брошенный, и в нем нож-финка. И у тех, у баб, – да ведь точно – узелки с обедом пропали, думали, созоровал кто. А что такое, Захар Васильич?

– Да ничего, – задумчиво протянул дед. – Только неподалеку от Ягодной поляны стреляли в меня. Совсем рядом пуля прошла. Не разглядел лица, только мужчина крупный, шея здоровая, красная. А на затылке будто волосы телком зализаны, вроде бы курчавятся. Ты, Григорий Александрович, пока время есть, звони в район, может быть, там такого человека ищут. А я здесь в селе что-нибудь разузнаю.

– Искать надо, Захар Васильич, – тихо проговорил Петров, – а в милицию я все одно заявлю.

Попрощались за руки. Никанор тронул деда за локоть:

– Пойдем.

Выше, уже к полудню, поднялось солнце, вытянулись от плетней, от тополей густые прохладные тени, и в тенях тех копошились куры, греблись в навозе. Раскалилась пыль на тропах, осела на траве-мураве, и теплый ее, горячий запах першил, щекотал в горле. Сухой горячий запах земли, диковатый запах полыни и увядающей лебеды, медовый запах клеверных полей.

– Пойдем! – просит Никанор. И Шарик потянулся, зевнул, лязгнул клыками, задышал горячей своей пастью.

Тихо прошаркал дедок по Вшивому мостку и зашел в затененный тополевый Собачий переулок, где живет его старый друг дед Антошкин.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю