355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Геннадий Сазонов » Открыватели » Текст книги (страница 20)
Открыватели
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 23:00

Текст книги "Открыватели"


Автор книги: Геннадий Сазонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 21 страниц)

– Идем, дядя Миша, – говорю Ягерю, прикасаясь к заплатанному его рукаву, – идем пескарей ловить, а завтра ты меня на пожарку поднимешь.

Мы сидим под мостком, что перекинулся через тихую речушку Теплую, а в осоке, что по грудь зашла в реку, зашуршал ветер. Он коснулся камышей – они поднимались стенкой за перекатом, ткнулся в кусты, и краснотал дрогнул, будто в него вошло живое.

– Клюнуло, – хлюпнул ртом дедок, – ай, клюнуло, – и дрожаще потянулся к удилищу.

– И у меня дважды, – произнес с кочки Ягерь, – клюнуло и… отпустило!

– Сожрал! – рявкнул дед, и рябь пробежала по речке по Теплой, и колыхнулся камыш. – Дернет – кидай через левое плечо. Подсечь надо!

И опять у Ягеря клюнул пескарь, сорвал с крючка червя и ушел. А у деда поплавок стоял неподвижно, как крест среди кладбища. Попался деду окунек красноглазый, зеленовато-желтый, колючий и злобный, завертелся на ладони, уколол пальцы. Потом на крючок сел голавленок, красноперка, а я выдернул раскоряченного рака.

– Ха-ха! – громыхнул над речкою дед. – Ехал грека через реку…

А над землею распластался вечер. Задумалось все – дуплистые ветлы окунулись в теплые воды… и притих ветер, убрал шаловливые руки и прибрал волосы. Река перестала биться в берег, рыть его, и муть осела в омутах, лягушки уселись в теплыни берегов и разинули пасти, и тонкий месяц разрезал закат. Качнулся месяц, и все застыло….

– Тишь какая! – прошептал дед, втянул в себя запахи задремавших цветов.

Ягерь тихо согнулся над удочкой, застыл, будто загустел в закате, и только легкая тень падает в реку. Отрешенный от мира, завороженный поплавком… и высью, что начинала темнеть и опускаться дремотно к земле.

– Михаил! – тихо позвал его дед. – Слушай меня – тишина, покой здесь, будто ничего не может его нарушить. Скажи мне, чего ты злобу на людей гонишь? Ведь не от скудоумия она, или характер у тебя от рождения зловредный?

– Сроду я себя одним чувствую, – произносит Ягерь и выдергивает пескаря. – Вот веришь мне, нет, будто все делаю как надобно, как мне душа моя велит, как она требует. К людям тянет меня, а в людях окажусь – и вроде бы они для меня лишние или я им лишний – никак не разберусь. Все они чего-то требуют от меня – будь таким, делай то, делай так, а? Откуда бы они знают-понимают, что делать так надобно, а не этак, а? Скажи мне, Захар Васильевич. Можешь ты мне по-человечески, по возрасту нашему растолковать, чем правда отличается от неправды, какая одежда у правды и во что может нарядиться неправда, а?

– Правда одна, – отвечает дед. – Правда то, что – благо. Корявая она, неудобная, непокойная. Совесть она.

– Но в каждом человеке – в тебе, во мне, вон в Петьке – каждое понимание совести живет. Ясно тебе? Ежели бы одна правда была, то мир бы с потопа гладкий был, без словоблудии, без смерти, без надрывности. Ведь от солнца тень, а не от тени солнце. И вначале туча, а опосля дождь. Не суди, Захар Васильевич, людей прямо, жизня по кривой взбирается.

Ни о чем они тогда не договорились, два старых, уперлись лбами, и каждый бил другого правдой и неправдой своей.

– Ты на погост, и я на погост, – сказал Ягерь, – жизни у нас прожиты, пробежали деньки золотые, пускай молодь правду свою найдет, но только га правда уже не для нас, не приму я ее. – Так сказал Ягерь и выдернул окунька. – Ведь человек часто только по привычке живет – и все тебе.

Вот к нему-то в огород и сел рой, когда мы с дедом читали Робинзона. Ягерь усмотрел в рое манну небесную и быстренько сгреб жужжащий комок.

– Эх, проворонили, – говорю деду. – Теперь мы на пчел не имеем никакого права. Но деда словно подменили – он стал несправедливым и злобно-упорным. Взял бы кто другой, но не Ягерь.

– Морду набью! – рявкает дед.

– Не отдам! – вскрикивает Ягерь.

– Деда… не бей, – отталкиваю деда.

– Сделаю из тебя козью морду, – грозит дед.

Не отдал Ягерь, а смастерил колоду-пенек и подсадил к своей пасеке.

И тогда дед наладил с десяток крючков да петель и по утрам, на ранней зорьке, начал ползать под плетнем.

– Цыпи… цыпи… – ласково подзывает он, – цыпочки, милочки… цыпи… цып. – И куры-дуры полезли в петли, насаживались на крючки, дед отвертывает им головы и бросает на плетень.

– Варнак! – взвизгивает Ягерь.

– Душегуб! – ухает пожарничиха.

– Кобеля спущу, – грозит дед, – в открытую пойду.

– Поднявший меч от меча и погибнет! – выпрямляется Ягерь.

– А кто мечи поднял? Отдай немедля рой, по-соседски!

– Не выйдет! – кричит Ягерь.

– Сейчас выйду, – и дедок выкатывается с двустволкой.

– Не моги! – трепещет пожелтевший пожарник. – Не моги! – шепчет он. Дед медленно поднимает ружье. Ягерь не может шевельнуться, очарованный черным глазом ствола.

Дедок, удобно опершись на плетень, наводит мушку на уровень переносицы соседа. На Ягеря надвигается что-то непоправимое…

– Возьми, – пискнул он.

Дед убрал ружье.

– Ну, то-то, – заявляет он. – Добром-то всегда лучше.

Дед был не прав, он напирал силой. А где сила – разве там живет правда?

Не знаю, может быть, Ягерь и был добрым, но добрым к своим, к своему Игоне Бешеному, к Груне и Кате Комолой. Но не везло ему с детьми, он почему-то стеснялся их, что ли, мало упоминал в разговоре или враз замолкал. Он хотел им счастья, так же как мой дед и бабка. А каким представляют люди счастье? Каково оно? Каким оно глядится в твое лицо и каким оно тебе видится? У всех оно было – ведь было наверняка! – и у деда с бабкой, и у Антошкина, и у Кирзового. Когда говорят о нем, у всех тоньше и светлее становятся лица, как будто оно было давным-давно.

Они оставляли счастье в прошлом, и оно жило там, как навечно спрятанный клад, к которому помнится тропа и запомнилось место, но нет сил, невозможно вернуться. Не в человеческих это силах. И у всех этих людей в их понимании счастья светилось одно: молодость, черемуховый цвет, росная тропа под радугой и любимый.

У них у всех была любовь! – вот в чем дело, о чем я никак не мог догадаться, не мог понять, ибо не чувствовал и не знал, что это такое. И какой бы она ни была – легкой ли, или мучительно-стыдливой, или ликующей, а может быть, вымученной, – но она была, да-да, была и пряталась сейчас там… у кого где: или в курганах, в лунных ковылях, или в полынном жаре, или в родниково вскипающей чистоте. Пряталась, уходила, но не ушла навовсе, а нет-нет и возвращалась, пусть ненадолго… Не знаю я, какую силу имеет эта любовь и как она связывает людей или растаскивает их в разные стороны, на разные берега, которым не суждено сомкнуться.

Глава девятая

Вшивый мосток ветхо, скрипуче повис над пескариною речушкой Теплой. На телеге к мостку уже не проехать – шатается он гнилым зубом, пружинит, перекатывается бревнышками, но каким-то чудом держится. Коровенка ли пробредет, телок ли протащится – стонет, вздыхает мосток. Сразу за ним, через неглубок кую канавку, открывается неширокий, тихий проулок, прозванный Собачьим. Жил здесь в давние времена Фрол Собачий, угрюмый рябой мужик, неразговорчивый и одинокий. Вылавливал он на селе и окрест бродячих, брошенных собак. Шил из псовых шкур рукавицы, шапки, тулупы да бурки-унты, торговал собачьим салом – угождал тем, у кого ломило в груди и были слабые легкие. Знал Фрол Гаврильев приговорные слова, собаки сами брели за ним тенями, лезли в петлю. Выли потом в сарае на все село, орали и ревели ревом до жути, будто чуяли свой смертный час. Оттого и проулок прозвали Собачьим. Собак – сейчас вылавливает татарин Исхак, но сала не топит – шкуры в город сплавляет.

Покряхтел потихоньку мосток, когда ступил на него Никанор. Ступал он тихо, покорно, широкой ладонью стряхивая с лица щедрый пот.

Лето нынешнее стоит знойное, пылкое. Небо выцвело, утеряло краски, белело от жара – больно глазам смотреть в резкое небо. Горяча земля, и пыль на ней раскаленная, трава вялая, поникшая. Только белесо курчавится полынь и мягкими волнами стелется ковыль. Изредка с запада начинают клубиться облака, громоздиться в рыхлые покатые горы, и на земле тогда; все затихает. Облака будто обугливались, по краям их возникала угольная каемка, но тучи, покружившись, напугав всех ожиданием, медленно уплывали за горизонт, слегка окропив пыль тяжелыми брызгами. Понуро бродит скотина, коровы далеко заходят в пруд и целыми днями стоят неподвижно, только овцы рассыпались но оврагам, где оставалась поникшая, вялая зелень. Знойное стоит лето…

А в Собачьем переулке, рядышком с речушкой, в тополевой, яблоневой тени прохладно.

Навстречу нам по проулку к Вшивому мостку двигается Степан Мелентьев, наш деревенский нищий, с козой на веревочке.

Степан Мелентьев тих, слаб и улыбчив. Передвигается он на четвереньках, отталкиваясь от земли пальцами, ног, не на коленях ползает, а высоко поднимая зад, отчего голова его почти у самой земли. Так ходить Степану пришлось с трех лет, когда загорелась их хата, и обезумевшая мать выхватила его из огня и выбросила в огород. Так она повыкидывала и дочерей своих, а сама не успела выскочить из пламени. Степан остался с сестренкой, на два года старше его. Сейчас Степану лет пятьдесят. И крупный, наверное, вышел бы мужик. Только руки его от такой нечеловеческой ходьбы стали как плавники, вывернулись ладошкой от себя, и пальцы не могли сгибаться-разгибаться, чтобы взять иголку или гвоздь. Степану село подарило козу с козленком, он и пасет их, обвязав вокруг пояса веревку, и медленно ползет вслед за козой по обочинам дорог, по канавам, вдоль изгородей. Коза словно понимает его, не залезает в кусты, а бредет медленно и чинно, обирая Травы.

На шее у Степана висит-покачивается сума из клеенки, сюда ему складывают подаяния – кто хлеб, кто кусок мяса или яйцо, пучок луку или редьку. Обходя деревню, Степан получает все: старую рубашку, поношенные чистые портки, платок на голову, чтобы солнышко не нагрело. Трудно и плохо говорит Степан, то ли мало слов он знает, то ли заикается, только тяжело разобрать его речь – то на козу он жалуется, то на лето жаркое, то вдруг среди разговора о сенокосе мать свою помянет и заплачет тихо.

Не пророчит он ничего, не предрекает, а иногда лишь поет невнятно, безголосо, печально. И бабы тогда вздыхают, отворачиваются, чтобы смахнуть слезу. И мужикам всегда становится как-то неудобно и неуютно, когда они видят Степана, неудобно за свою несокрушимую силу, за громадное свое здоровье, за то, что они легко идут по земле.

– Степан, – останавливается дед. – Здравствуй!

– А! Драствуй, – улыбается Степан, садится на землю и поднимает к деду свое серое пыльное лицо, – борода у тебя совсем белая. Снег… а? Холодно тебе в белой бороде. А у меня нет, – и он провел рукой но безволосому подбородку.

Так и сидит Степан на земле, раскинув ноги, в поднимает вверх к деду лицо свое с острым подбородком, прищурив левый глаз.

– Не болеешь, Степан? – склоняется к нему дед. – Ты к моей бабке зайди, одежу сменишь, слышишь? Погостюешь, творога поешь… малины, ежели хочешь.

– Можно… можно, – закивал головой Степан. – У меня, деда, – жалобно сказал он, – крыша в хате потекла и окошко разбито.

– Ладно, – отвечает дед, – послезавтра приду. Ты ел хоть сегодня?

– Да вот с козой не успел, – тихо говорит Степан, – убежала, и бродил за ней все утро.

– Идем со мной! – приказал дед. – К Антошкину.

Дом деда Антошкина тонет в зелени, в калиновых, в рябиновых кустах и весь одет в деревянные кружева. Ворота тоже резные, в рисунках. Тут зверь гонится за зверем, рыба за рыбкой и волк за козой. Наличники на окнах будто оживают в цветах и листьях, и цветы те неведомые и странные. Дед Антошкин острым ножом проникал в сердцевину дерева и, срывая с него кору, обнажал, освобождал душу его, и дерево становилось радостью, венком, цветком ласковым или зверем, нестрашным и потешным. Труба у дома резная, петух на ней горланит, с разинутым клювом и взъерошенным хвостом. Похож тот на деда Антошкина. А над второю трубой взгорбилась на метле ведьма с распущенными волосами.

Вошли во двор. В тени сарая над верстаком склонился Антошкин, мастерит своей бабке новую прялку. По двору меж ног Антошкина шныряли куры и пушистыми комочками прокатывались цыплята. Индюк прошагал по двору, забормотал, с огорода ему вспискнули индюшата.

– Мое почтение! – приподнял фуражку дедок. – Как здоровье, Филиппыч?

Дед Антошкин обращает к нам свое светлое, тонкое лицо в легкой, паутинистой бороде. Голова у него голая, блестящая и чуть желтоватая. Не испекло, не истрескало время его лицо, не запрятало в морщины, осталось оно неизменным, как сорок, как пятьдесят годов тому. Антошкину уже лет восемьдесят с лишком, но зубы еще целы.

– А, Захар, – улыбается Антошкин. – Внук-то скоро тебя ростом догонит.

Присели в тени, крутить цигарки начали, закурили – дым над головами закачался. Из села ягодой пахнуло, крыжовником и клубникой. Пчела пропела, петух крикнул, и бросились к нему куры.

– Полста лет тому, – выдохнул дым Антошкин, – лето таким стояло. Только гарь в воздухе носилась – леса, степь горели. Реки пересохли – голавли прямо на берег выпрыгивали. В лесу-то сушь, Захар?

– Сушь, – махнул рукой дедок. – Барсуки норы понарыли, а волчица с выводком к избе подходила – лакала воду из корыта.

– Гляди-ка, – удивляется Антошкин, – знать, засуха в нее вошла. Ты бы, Захар, людей каких взял али пацанов, чтоб в лесу роднички углубили – зверь без воды дохнет. Уйдет птица, червь весь лес обглодает.

Сидят старички, покуривают, неторопливо повели разговор – что было, что будет и вообще к чему жизнь приведет. Опустился дед Антошкин в погреб, в холодный ледяной полумрак, что с зимы здесь таился, вытащил корчагу медовухи, разлили кружки, крякнули, захорошели. Полную кружку поднесли Степану. Двумя руками принял ее Степан, удержал с трудом и потянул игристую бражку так, что заходил кадык.

– Голова кружится, – улыбается Степан. – Неспособный я бражничать, молоко я уважаю.

Трижды наполнялись кружки, хмель ударил в голову, потекли разговоры.

– Как сейчас помню, – гудит Антошкин в легкую бороду, – на спор с одним турком ведро вина выпил. Был я в ту пору в Турции, в Анатолии, в плену. Взяли меня незадолго до Шипки, скрутили веревкой и прогнали пеше, по пыльной дороге. В Турции, сам понимаешь, Захар, турки живут и всякий другой народ, армяне, ассирийцы, черкесы али кто. Так вот они меж собой по праздничкам резню устраивают. У нас, понимаешь, кулашный бой или борьба, а у них все больше ножик, кинжал острый. Я в кузне ковал и не столько плуги там, лемеха выковывал, сколько сабли и другое острие. Боролся я с имя по-русски, бросал на лопатки. Два года у них побыл, надоело, перебрался в Грецию, а оттуда пешком домой подался. Разглядел я всю эту Европу в упор…

– Так сколь же ты там был, Филиппыч? – спрашивает дедок.

– Околь трех лет. У французов побывал – бонжур, шер ами, у немцев – швайн, гутен морген, у поляков, мадьяр. Ни в одной ты книге не найдешь того, что я увидел во время скитаний. Думал, подохну от тоски, от говора ненашего, от речи, порядков чужих. Пешком шел. Палка у меня в руках, за спиной мешок. Приходишь в село ихнее, к пивной или складу какому: «Есть работа?» – «Русский?» – спрашивают. – «Русский», – говорю, – «Ну, давай, чисти нужник али свинарник!» «Ладно, – думаю, – меня такая работа не принизит, ибо я в чужой стороне». В русских, Захар, весь мир силу чует, побаивается задирать, но иной попадется – наизмывается вдосталь.

– Разве мы вред кому причиняем? – удивленно спрашивает Антошкина Степан Мелентьев.

– Слабый завсегда завидует сильному, – рассуждает дед Антошкин. – Вольному да веселому.

Беседуют потихоньку старички, про турка да про немца, про финна да поляка. Степану все разговоры в диковинку, да и Никанор рот разинул – не могут они охватить всю ширину жизни.

– А я вот, дед Антошкин, из зверей только одну козу да корову знаю. Никогда тигру не видел, ни слона, – вздыхает Степан. – И не увижу. Когда человек ползает, видит он перед собой лягушню всякую да червей, падалицу да лист отмерший. Ты мне скажи, Филиппыч, какой мне смысл дальше жить и к чему я доползу при такой жизни?

– Любая жизнь человеческая – благо! – прогудел Антошкин. – Земля и солнце порождают жизнь из темноты и света, из холода и жара. Не из пустоты, не из тлена и навоза родится человек, и принадлежит он земле и не имеет права уйти в землю прежде времени…

Я тебе одно скажу – никто не может поднять руку на человека, чтобы его жизни вольно или невольно лишить.

– А тогда мне растолкуй, – зацепился дед. – Вот какая со мной история случилась.

И рассказал Антошкину о том, как стреляли его в лесу, и приводил в свидетели Никанора. Удивился сильно Степан, встал на четвереньки, пробежал двор из конца в конец, сел, вновь вскочил. Округлились, зажелтели у него глаза, рот округлился – не поняли, то ли крик, то ли стон рвется…

Подумал Антошкин, наполнил кружки бражкой.

– Нет, – заговорил он, – Никанор – дитя дитем, он палить в тебя не станет. Он собаку свою не пришиб, когда она окорок уволокла. Тут, Захар, кто-то из прежних твоих дружков объявился, кого ты, за жабры брал. Кто может быть – Пронькин, Мишин Гришка али Ягеря брат младшой, что на Соловках? В тебя пальнули Не за бревнышко, не за лесину какую – за то жизни не лишают, сам посуди. Иди в правление, объяви там, что в лесу злоумышленник скрывается, и облаву на него, как на волка. Никому больше говорить не надобно, у него дружки могут здесь оказаться: кто-то пищу, хлеб-воду ему в лес таскает, а?

– Я, дед Антошкин, прошуся у Захар Васильича и лес нонче, а он меня не пускает, – пожаловался Никанор. – Тем путем по следу хочу пройти. Скажи ему, дед Антошкин, чтоб отпустил меня, а?

– Где ты искать-то будешь, – раздумывает Антошкин. – Здесь всем народом надо прочесывать, а пред этим послушать на селе, какой разговор идет.

И тут Никанор вспомнил, как приходила утром Ягериха, грешила на Викулова, будто он в оврагах скрывается:

– Ягериха на путаный, противный след намекала, в сторону уводила, расшибиться мне на этом месте, – решает Никанор. – Дай я в лес пойду, проберусь вслед за Ягерем, там он на полянке сено косит.

– Нет, – запротивился дедок, – я тебя сначала в правление сдам. Дубы-то валил? Валил. Три ночи кряду я не спал? Не спал. Потому разговору нет. Пойдем… Я к тебе, Филиппыч, вечером загляну.

Глава десятая

Добрались мы наконец до площади, раскинулась она, обожженная солнцем, горячая, пыльная, как печеная картошка. Собака пробежала трусцой, лениво перебирая лапами. Язык длинный высунула – жара! Воробьи взъерошились, клювы пораскрыли, дышат тяжело и чирикнуть не могут. А солнце тусклое, белесое, не круглое, как всегда, а в полнеба, разлилось в кипени, в тишине и бестучии неба. Бабка сухонькая, пыля юбкой, медленно, как во сне, двигалась через площадь, кашляла в такую-то жару. Из-за шихана, с запада, поднялось, набухло облачко, истаяло на глазах, в пар перешло.

Подошли мы к правлению, а оно пустое, там один лишь счетовод от жары изнемогает, воду из графит пьет, щелкает на счетах. Мухи натужно гудят, бьются в стекло.

– На сенокосе все, – задыхается счетовод. – Все! Один я здесь загибаюсь. Ты бы, старый, где-нибудь в тени прохлаждался али в погребе сидел, чем по жаре ползать?

– Дела у меня, – сурово говорит дед. – Край как надо председателя.

– Вечером, попозднее заходи, у них тут самый разговор. Планерка называется, брехаловка, ясно? Милиция приехала, – сообщает счетовод. – Молодой такой мильтон, щербатый. Пытал он здесь меня, кто в кого выстрел производил. Кто?! В кого! – вот вопрос.

– Включил лесопилку, – одернул его дед. – Не счетовод ты – мельница. Куда милиция делась? И почему ты в страду здеся тараканом сидишь?

– Я же говорю тебе, Захар Васильич, что милиция двинулась на сенокос. Там он будет следствие наводить. Ты, случаем, Захар Васильич, не слыхал, кто кого хотел угрохать и через кого? – склонил узенькую головку счетовод и захлюпал невысыхающим носом.

– Не слыхивал, – махнул рукой дед и в упор посмотрел на Никанора. – В лесу живу, отколь мне знать… Ты, Никанор, ступай себе домой без тревоги. А я милицию подожду.

Счетовод вышел на крыльцо.

– Захар Васильич, – притрагивается к деду Никанор, – дозволь, я с тобой, а? И другое дело – с лесом-то как? Дубки-то я ведь – того?

– Лесины я тебе дарю, – устало отвечает дед. – Дарю тебе, Никанор. Оба мы с тобой от души над ними потрудились, попотели, чего же теперь с ними делать?! А вот осенью, в сентябре, ты посадишь мне за Орловым Гнездом сотню саженцев. Три дня работы, ясно?

– Ясно, Захар Васильич.

– Три дня потрудишься, не сломаешься. Бумагу направлять никакую не стану. Если мы сейчас только заикнемся о том, что я тебя в лесу выловил, то враз тебя захомутают. Сейчас подозрение могет на невинного пасть в такой неразберихе. «Кто в кого», – передразнил он счетовода, который входил в комнату. – Иди домой, Никанор.

Никанор уже понял, что дело заварилось вкрутую, неясное и оттого тревожное и тяжелое и он, Никанор, попал в него невзначай, будто тень от заплывшего облачка.

– Нет, Захар Васильич, не уйду я от тебя, дедушка. Власти все перескажу, ибо наследил я немало. Лишний след только темноты напускает. Что выручить меня хочешь, низкий поклон. Спасибо тебе.

Никанор вышел из правления и забрался в тень, присел на пыльную реденькую травку. У ног его вытянулся Шарик, лизнул Никанорову руку, утомился, приклонил голову на лапы. Подошел дед, уселся рядом. Солнце перевалило далеко за полдень, раскалив землю и засушив травы, начало помаленьку краснеть, желтеть. Оно уже не занимало половину неба, а становилось круглым, похожим на всегдашнее солнце, а не на тот великий пожар, что раскинулся над землями и водами, над полями, лесами. Потянулись тени, загустели, и дед стал подремывать, размякший от бражки, жары и безделья. День даром прошел.

– Эх, жизнь-жизня, – бормочет дед, – как бы вымерло все – пустыня. Все-таки Ягеря это работа. Он в меня палил.

Вытягивались, распластывались по земле тени, и, пересекая их покой и прохладу, появились на улицах люди, старики и ребятишки, куры, гуси. Зашевелились и задвигались, а в небо поднялся и закружил коршун. Само собой, будто невзначай, как среди сна, в белесом небе проступило синькой, загустело и появилось облачко, закачалось и начало расти, набухать. В загустевшей тишине прорезались легкие звуки, шорохи и шепот, неясные, будто лепет, неуловимые трещинки, из которых просочился ветерок. Лизнул, тронул ветерок травы и погас, спрятался в тенях.

А облачко росло, клубилось, разбрасывало кудри. И не таяло оно, а распадалось, как снежный ком, и уже три, четыре облачка закачались, уже десять невесомо поплыли к солнцу.

– Дождик будет! – очнулся дед. – Ох, и дождик-то будет – с громом.

Дед встал и направился через площадь к распахнутой двери кабака, который сейчас называется «Чайной». Задумал он пропить тот кредит, что выделила ему бабка для беседы с мужиками. Мы с Никанором двинулись вслед за дедом, в темную духоту просевшего домишка. Чайная наполнена шумным шипением самоваров, гулом мух и храпом буфетчика Егора. Громадный он и толстопузый, щеки лежат на плечах – ушей не видно. Нос у него с гусиную голову, тонет в кружке, когда он водку пьет. А шеи вовсе нет, затянуло ее жиром в плечи, и все тело у Егора студенистое, рыхлое.

Больной он, Егор, и называл болезнь городскую таким словом, что в селе никто не мог выговорить. Но Егор произносил ее отчетливо и важно, как доступное лишь ему, ибо селится она, по его словам, только у благородных людей, и не каждый ее может подцепить. Для лечения этой болезни нужно уезжать в дальние страны, за синие моря и принимать «моционы» и «водяные ванные». Егор – человек бывалый, плавал на пароходах, на кораблях мачтовых, отчего немножко свихнулся головой. Кухня у него – «камбуз», а отхожее место – «гальюн», а сам он, Егор Басков, – «стюард». Нарежет, настрогает мясо тоненькими кусочками, подержит на сковороде чуток, на стол поставит и говорит:

– Фрюштук, пардон, бестроганов. Жрите. На второе – омлет.

А омлет – это, значит, болтушка, яйцо с молоком и мукою. О мужицкую, крестьянскую работу он рук никогда не марал, и земля была для него только удобством обитания, на веки вечные созданная.

– Очнись! – гаркнул дедок, входя в чайную. – Проспишь край света. Привечай гостей.

Егор вскинул голову, глаза у него тусклые, и тлел в них, потухая, сон. Приподнялся он молча, достал посуду. Молча выставил водку и огурцы. И еще один стакан поставил, для себя, – закон такой был заведен. Пришел выпить – угощай хозяина, Егора. Фартуком, не торопясь, вытер Егор стаканы, хлеба нарезал, селедку достал.

– Ну, будем! – позвал всех дедок. – Выпьем от темноты своей, чтоб прояснился день.

Выпили.

Егор с Никанором крякнули, огурцы в рот пихнули, селедку укусили.

– Славно! – молвил дед.

Но веселье, разговор не приходил к ним, не в коня корм пошел.

Егор шевельнул животом, глазом рачьим в деда уперся и протянул медленно:

– Живет в человеке пустыня. И не найдется столь влаги на земле, чтобы утолить жажду. Человек ненасытен, Захар.

Егор начал уговаривать деда, чтобы тот думал только о животе, что не нужно более ничего, нужно только здоровое тело и те желания, что рождаются а крови.

Дед долго молчал, крошил хлебную корку и не слушал Егора.

– Как будто всю жизнь обманывали меня, – протянул дед руку к стакану. – Как будто по крохам обворовывали. Все мне ясно было, виделось все вблизи – и на тебе! На кого подумать?

Солнце начало падать к закату, к вершинам шиханов, одетых в дубовую листву. Облака расползлись, разбухли, потемнели. Ветерок рывками сбрасывает пыль с травы, легкой свежестью пробегая по улицам.

– Идем домой, деда! Идем домой, мама нас ждет и бабка.

Поднялся он, одноухий, грузный, глыбистый, светлобородый. Звякнули Георгии на груди, сверкнула серьга.

– Идем!

Тихо бредет домой уставший дед. Тихо-тихо.

Луна, спелая и медовая, притрагивается к ковылям, скатывается по шиханам в безветренную тишь, в хрупкое постукивание кузнечиков, и призрачный свет ее обмывает курганы, но рассеивается и не трогает низин, где дремотно настаивается туман.

Скоро наш дом. Светлеет дорога, луна теряет медовость, вытаивает до узкого серпика, и вместе с ней протаивают звезды, а из глубины тумана, пофыркивая, выплывают кони, а туман клубится, стекая с гладких и гибких спин, и тела их, могучие, литые и будто кованные из железа и бронзы, дымятся, омываются теплеющим паром, что поднимается от земли.

Тихо подходит дед к дому и долго-долго смотрит в степь, откуда рождается и приходит день, светлый и влажный от рос.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю