355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Геннадий Сазонов » Открыватели » Текст книги (страница 17)
Открыватели
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 23:00

Текст книги "Открыватели"


Автор книги: Геннадий Сазонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 21 страниц)

Глава вторая

Дед засыпает перед зарей, зыбкий у него, туманный сон. Скребет он пятерней могучие плечи, выпирающие ребра, скрипит, кашляет. Я тесно прижимаюсь к деду, к его сухому горячему телу, и мне покойно, слышу я, как гулко в груди его бьется сердце.

Дед поздно, в самую темень, вернулся из лесу и залез на сеновал.

Выловил он теперь Никанора Пандина, что рубил, не стыдясь и никого не признавая, колхозную деляну. Валил Никанор столетние дубы, кряжистые и темнотелые, и насмехался над дедом, хвастал перед всеми на селе, что «у старого хрена нюх навовсе пропал. Его теперича лучше в конуре держать на веревке. Нерчинска обмануть – все одно что пескаря выловить». Так он изгалялся над дедом, поносил его скверным словом и скалил зубы.

Неслышно и сторожко бродил за ним дед, пока не поймал у поверженного дуба. Здесь же дед и высек Никанора его же собственной веревкой за бессонные свои ночи, за обиду, а когда тот стал чересчур бойко обороняться, дед всыпал ему. Никанор сдался, но пригрозил, что подаст на деда в суд. Тогда, чтобы вредитель не беспокоил его, дед связал Никанора туго по рукам и ногам, как младенца.

Никанор лежит рядом со мной, зарылся в сено и тихо непрестанно жужжит:

– Бесчеловечный ты человек, жестокий!.. Изверг ты, леший. Разве тебе столь прав дадено, чтобы рожу мою так скверно портить. К тому же ребра болят и по голове ты меня бил, а? Есть такая правда, скажи мне?

– Ежели ты не заглохнешь, – ворчит дед, – я тебе кляп. Кончай мне покой рушить!

На разные голоса всю ночь гундосил, хрипел и рычал Никанор и поносил руганью деда, потом стал умолять: «Отпусти к малым детушкам!» – но дед молча пнул его коленкой, и Никанор забылся.

Засыпает дед, всхрапывает. Раскинулся, распахнулся по духовитому сену. Правую руку отбросил, будто в замахе, ногу вытянул, но не ослабил, а оставил в упоре, крикни – вскочит.

Голова у него черная, вороного крыла волосы, жестковатые, только на лбу в колечки завивался чуб, а борода вся белая-белая, серебряная борода, без единого темного волоска. Нос прямой и короткий, ноздри шевелятся, вздрагивают во сне и мнутся в улыбке губы. Смуглый он весь, обугленный на солнце, сухой и горячий. Видно, здорово измотал его Никанор, оттого дед стонет и бормочет во сне, а ногу на упоре держит, и ему видятся непокойные сны, будто он еще в погоне.

Но деду не дают поспать. Я ладошку положил ему на сердце, и оно покойно так билось, гудело в груди, а потом будто прыгнуло вверх-вниз и задрожало. Потому что чуть свет, только что развиднелось, пастух погнал скотину, захлопал кнутом, и стадо, мыча, похрустывая копытами, парным облаком шумно прошло мимо, а бабка заскрипела калиткой. Погнала хворостиной Зорьку и Травку, а сосед наш Ягерь принялся отбивать косу, а тут и солнышко поднялось и погнало сон из села. Загомонили люди, кричат и смеются.

Часов в шесть, в самую сладкую пору сна, в мягкой теплыни утра вытащил сосед во двор жестяное ведро, пробует наклепать заплату. Из ведра вырывается дребезжащий гром.

Деда прямо подбрасывает с тулупа, и весь он горячий, встрепанный, кудрявый, запутанный во снах и в сене, в сползающих подштанниках, показывается в затемненном лазе сеновала, что поднимался над двором Ягеря.

– Ягерь! – рявкает дед. – Кончь!

– Так его перетак! – поддакивает и заскучавший Никанор. – Дай ему за музыку!

– Доброго дня вам, Захар Васильич! – поклонился, запел Ягерь – ранняя птичка…

Дед показывает ему круглый, беспощадный свой кулак.

– Ежели ты не замолкнешь, птишник…

– Понимаю, – быстро соглашается Ягерь, – очень понимаю. Вот… только ведерочко. Порыбалить хочу! Рыбки…

– Сгинь! – бросает ему дед и исчезает внезапно.

Повыше поднялось солнце, залило светом крышу, прокопалось лучом в дырку и, мигая, прыгнуло в глаза деду. Дед жмурится и хрипит. Борода у него задралась кверху, а губы шевелятся. Тоненькой соломинкой дотрагиваюсь до его ноздри – и та приподнимается, щупаю ухо – и то вздрагивает.

Левого уха у деда нет. Лишился он его, осталась лишь зарубочка, как сучок, да круглая дырка. Зато правое украшено тяжелой серьгой, а она, та серьга, как подкова; рассыпаны по ней звезды-клепки, и вспыхивают они лучиками на солнце. Об этой серьге-подкове дед рассказывал предание, как добыли и как владели ею деды-прадеды, что переходила она из уха в ухо и как получали ее самые отчаянные и крутые сыновья. Подкова в чеканке своей гляделась совсем не русской, а оставалась заморской, королевской, отнятой во время набега.

Соломкой можно залезть деду в рот, провести быстренько, будто муха пробежала по губам, и тогда дед вздрагивает целиком, всем телом и наотмашь бьет по назойливой насекомой.

– Так тебя перетак! – покойно басит Никанор. – Бей себе рожу, Нерчинск!

Потом звякнула щеколда, по двору пробежала мама, опаздывает она на работу. Хлопнула дверь, фыркнул конь, отец прыгнул в седло, и Буран враз, прямо от крыльца, взял в галоп.

Часов в семь опухший ото сна дед поднимается и стаскивает вниз Никанора, толстощекого, кудрявого дядю в сажень ростом. Никанор кулем лежит на земле, засупоненный веревкой по рукам и ногам. Лежит Никанор, помаргивает, поджидает деда, пока тот подпояшется, застегнет штаны и вдоволь наскребется по ребрам. Глазки у Никанора светлые-светлые, по-детски сонные, добрые и совсем не хитрые, и рот его толстогубый, мягкий и тоже добрый; голова большая, а шея бычья. Дед развязывает ему руки, распутывает веревку с ног, шумно зевает и жмурится. Хриповатым баском он приказывает: сей секунд, вихорем, умыться, прибраться, позавтракать и отправиться с ним в село, в правление.

– Там тебя посадят в подвал, пущай крысам – корм. Собрание соберут, и обчество тебя осудит всенародно. Мойся!

Никанор ощупал свои руки, потер те места, где веревка врезалась, пропечаталась, поднял их вверх, потом кинул в стороны, помотал ногами, упал на землю, кататься начал. А потом от радости, что на свободе, что такое легкое утро, начал бегать по двору, гоняться за клушкой. Схватил Никанор топор, грохнул по обрубку и враз развалил его надвое. И загоготал, здоровенный и рыжий. Выглянула бабка Дарья, перекрестилась и скрылась в доме.

Посреди двора, в тени под вишней, в ромашковой заросли, присел колодезный сруб. Смотрит из-под козырька, и покрыт он мхом. Все дни, какое бы ни было солнце, во мху проступали росинки тяжелым жемчугом. Над колодцем наклонился журавль – длинный гладкий шест с двумя колесами от плуга. Вода в колодце мягкая, легкая, стынут от нее зубы. Бабы деревенские набирают ее в бутылки вместо «святой» – не гниет вода. А у крыльца, среди вьюнка и мальвы, среди лозы и хмеля, на проволоке покачивается литой медный рукомойник с двумя носиками. Колышется рукомойник, отскакивает, осыпаются с него солнечные лучи, льется из носиков вода. Дед протягивает руки, и струйка, разбиваясь, исчезает в цветах.

– Добро! – крякает дед и стаскивает с себя рубаху. – Слей-ка мне на спину, милок! – Из ведра я обливаю деда. Опрокидываю одно, второе, третье. Никанор не успевает вытаскивать воду из колодца. Спина у деда подгорела на солнце, шелушится слегка, смуглая такая, бугристая. Правое плечо синевато режется швом, и на левом змеится шрам и заползает на грудь, а по спине рассыпаны дырки, бугорки, заплатки – дед весь истыканный, изрубцованный.

– Слей-ка еще маненько… – просит дед и фыркает, отплевывается, кряхтит и гогочет, трет себе грудь, и упруго скрипит у него кожа.

– Ты, Захар Васильич, окати-ка меня, – нагибается Никанор, и дед с шумом выливает на него ведро. Никанор тоненько, по-бабьи, вскрикивает. Дед опрокидывает второе. Никанор розовеет, будто просвечивает, через белую, молочную свою кожу.

– Вода у тебя – чистый лед – выстукивает зубами Никанор.

Во двор из дому давно уже вышла бабка Дарья, стоит она молчаливо, держит в руках полотенце и чистую рубаху.

– Доброго утра вам, Захар Васильевич!

– Будь здорова, Дарья Кирилловна! – и полотенцем насухо вытирает грудь и плечи.

– Доброго дня, Никанор! Заходите в избу, – приглашает бабка. – Выспался, Никанор?

Бабка догадывается, что Никанор здесь не по своей воле, но спрашивать деда не смеет – хмурый он, еще сонный.

В горнице прохладно, у бабки уже собран стол. У деда нет аппетита, он поел только шей да каши с салом, мяса да немного картошки, выпил бражки две кружки, вздохнул о чем-то грустно, погрыз луковку.

– Чарочку примешь ли? – затормошилась бабка. Дед кивнул. Бабка из-под печки, из тряпок достала бутыль, нацедила в кружки. – Приболел, что ли?

Самогонка тоже не развеселила деда.?

– Где внуки шастают?

– Отправила их к Анфисе. Приболела я тут, Захарушка. Все на работе, Василий только ночевать прибегает, Анна, та вовсе чуть свет на ферму. Все хозяйство рушится, Захарушка. Ты как в лес уйдешь и недели носу не кажешь!

– Говори мне по порядку, – буркнул дед.

– Помидору подняла, огурец в горечь пошел – воды ему мало, с табаком твоим замаялась. Цвет с него надо обирать. Ягнят и боровка холостить надо. Жеребенок совсем в руки не дается.

– Ты его кажный день купаешь, Петька? – спрашивает меня дед.

– Кажный! – отвечает бабка. – Только я смотрю – он шелудивый какой-то, не будет в нем масти. Плетень весь в дырьях, две курицы к Ягерю шмыгают и в ево гнездах несутся. Сторожила я, как Ягерь привадил их, а клянется, что курей наших глазом не видывал. И еще у меня ухваты все поломались.

Бабкин рассказ может растянуться до обеда – истосковалась она по деду.

– В понедельник вроде бы ничего громкого не было, если не считать, что Матрена Баскова ходила собирать за быка. Спивается вконец баба, Захарушка, кормит, сытится ее бык, одевает, так она пить зачала, будто всю жизнь жила в засухе. Совала ей яйца – не берет, села и требует: «Давай трояк». Этим-то быком, – тараторит дальше бабка, – она и мужика себе подманила, Проньку. Не лепилось у него ничего ни с какой бабой – все спускал дотла, а теперь!.. Теперь в новых штанах ходит. Бык-то ему и жилетку сшил… В среду гроза прошла стороной, край лишь Абдуловки задела, а у нас вон… пыль пылит. А в Абдуловке помидора вся полегла, а дождь так и хлестал, так хлестал, что промыл все гряды и рассаду капустную всю вывернул.

– Мою-то Любашу не видела, а? – интересуется Никанор.

– Любашу твою видала, стояла за ней в сельпе, спрашивала ее, где ты. Где Никанор, спрашиваю. А она, в платке-то новом, цветастом, розовом, глазки так опустила и говорит: «И где ему быть – на работе. Он у меня механик, все с железом да с железом»… Ты чего это, Никанор, в лесу с Захаром из железа мастерил?

– Вот тебе и магазин, – улыбается дед.

А бабка продолжает:

– В четверг Исхан мыло раздавал, собак опять собирал, все на Шарика ласково так поглядывал. Отдала ему все – калоши старые, шубы рваные, тряпье. Он, Захар Васильич, просил, чтоб ты ему топорище кленовое сделал, а сулил за то тебе пяток крючков на щуку дать…

– Налей-ка нам, – остановил ее дед.

– Сало-то съешь, Никанор? – спрашивает бабка. – Или яйцо?

– И сало съем, и яйцо давай. Може, в последний разочек. – А сам украдкой посматривает на деда. – В тюрьме-то, я слыхивал, даже мяса не дают, – поедает сало Никанор и, вытирая губы, стращает бабку: – Спать вот тютельку, с мышиный глазок.

– В тюрьме? – ужаснулась бабка.

– Вот теперь и буду страдать из-за него, – кивает Никанор на деда, наливает еще вина и продолжает стращать бабку и самого себя: – Там даже воды ключевой нету, а все теплая и тухлая. Живот с нее болит. И детей у меня к тому же пятеро. А я ведь, бабушка, – распустил губы Никанор, – вовсе туда не желаю идти. Никак я туда не хочу. А вот Захар Васильич… он желал бы!

Бабке так уж жалко Никанора – будут его теперь тухлой водой поить, что же это делается на свете, господи?

Дед будто водрузил себя за стол, сидит кряжисто, посапывает, хмурый он, колупает ногтем яйцо и во что-то вслушивается. Совсем он неразговорчивый и будто отрешенный от всего, что его окружает. Рассеянно вглядывается в бабку и словно удивляется, что видит меня.

– Никанор, – прокашлялся дед и поднял на него глубокие свои чернушке глаза. А в них такая тяжесть и грусть. – Скажи мне, Никанор, сколь цена человеческой жисти? Сколь, а?

Никанор перестал зевать, открыл рот, посмотрел на бабку, уперся взглядом в меня, осмотрел что-то во дворе и, приподняв брови, сказал:

– На то еще нужно поглядеть, Захар Васильич. Оно, может, и дорого, а может, и совсем… – и покраснел, закатился в кашле. Дед грохнул его по спине кулаком и спросил тихо:

– За что же ты, Никанор Пандин, стрелял в меня?

Широко распахнулись и остановились, враз застыли глаза Никанора, и весь он одеревенел, заморозился. Слышно стало, как ходики хрустнули колесиками – тук-тук… хрясть, ударило маятником в стену – тук-хрясть… тук… Муха запуталась в визге, воздух сгустился, сдвинулись стены, остановилось будто все и повисло на паутине. Пронзительно, тревожно, звеняще-холодно стало в горнице и душно… и так хочется заорать, чтобы обвалить, разрушить эту тишину, и боязно, что падет она громом.

– За что же ты хотел меня прикончить, Никанор? – тихо и укоризненно, будто самого себя, спрашивает дед.

Тут Никанор вскочил, зашелся криком, замахал руками, замотал головой, задвигался всем телом, но ничего не разобрать в бессвязных словах, в смятом крике, что рвался из него.

– Захар… Захар Васильич?! – выкрикнул Никанор, выдохнул жарко, со слезами, с болью. – Што ты? – прошептал он растерянно. – За что ты меня, а? – задвигал руками слепо, хватая деда за плечи. – Што ты надумал, старый? Ну, как так можно, а? – поворачивается он к бабке.

Но у Дарьи окаменело лицо – потемнело иконно, неумолимо оно и жестоко. Бабка молчит, и глаза ее стали льдисто-холодными.

– Петь! Петь-ка! – кричит мне Никанор. – А? Что вы надумали, люди добрые!

– Сядь! Не мельтеши, – тихо попросил дед, указал место рядом с собой, устало откинул чуб со лба. – Плесни-ка нам, Даша!

Никанор уронил руки на стол. Лежали они на белой, в цветах алых скатерти красными клешнями. Мяли цветы эти руки в тугих венах, будто кирпичи в трещинах перекаленные, тяжело придавили стол, лежали они, неудобные, неразгибаемые, с толстыми пальцами.

– И винтовки, обреза у тебя, стало быть, нету, Никанор? – опять осторожно спрашивает дед.

Никанор тихо плачет. Лицо его размякло, вспухло. Глаз почти что не видно, а с редких белесых ресниц скатываются слезы-градины. Он крепко жмурит глаза, мотает головой, крякает, но не может унять плача.

– Ладно… ну, тихо ты… тихо. Дарья, дай ему утиральник. Вот так. Ишо вытрись. Значит, тебя я уже настигал у Змеиного брода, помнишь? Крикнул тебе: «Не беги, Никанор!» Ты обернулся, разорвал кусты и исчез.

– Змеиный брод? – удивился Никанор и вытаращил глазки. – Нет, Захар Васильич, я пропустил тебя у Крутища. Отвернул я там в балку, а когда поднимался на шихан, в дубняке понове уперся на тебя.

– Как, ты не был у Змеиного? – рассердился дед. – Ответь! Пробег ты мимо Крутища, около родника остановился, испил воды и попер в гору. Там, у ключа, след есть – как ты на землю падал, от пальцев и от живота. Так было?

– Не пробегал я у ключа, не пробегал. Помнится, еще от жару запалился, во рту иссохло, аж язык вспух…

– Как же… как?! – заторопился дед, заскрипел, заерзал на лавке. – Из-за дуба, у коего молнией голову сняло, кто в меня пальнул? Кто дважды в меня из обреза шарахнул?

– Паль-ну-ли?! – тихо протянул Никанор. – Вот клянусь тебе матерью своей, детьми клянусь, Захар Васильич! Перескажу тебе весь мой: путь…

Никанор поведал о том, как кружил, как прятался, где выжидал и, думая, что запутал деда, свалил дуб. Дед слушает внимательно. Изредка вскидывает брови и впивается в Никанора взглядом.

Выслушал и задумался.

– Тогда кто? Тогда за что? Как так – бёг за Никанором, а стрелил кто-то другой? Могет такое быть?

– Не держи ты на меня зло, – просит Никанор, а дед будто не слышит, погрузился в память свою. Ведь уже было такое, только не помню я всего, шел мне четвертый год.

При организации колхоза деда поставили кладовщиком, а заодно и сторожем. Дед вставал в темноте и, зарядив ружье, уходил в ночь, туда, где чернели колхозные амбары. Одну из октябрьских ночей разорвал нечеловеческий крик, затем раздался выстрел, другой.

А через час прибрел дед. Это тогда ему отрезали ухо. Нож полоснул вскользь и отхватил, по словам деда, «лишнюю кожу». Он молча громоздился за столом, и голова его была обернута тряпьем. Разъяренной кошкой металась бабка, жалобно причитала она над дедом, взывала к богам и осыпала проклятьями лиходеев.

– Милай… Захарушка, милай мой, – кричала бабка. – Не молчи… не молчи, прошу… Скажи мне, кто они, я их на куски растерзаю. Господи, да пусть я сгорю в вечном огне, ежели душегубцев не достану.

– Да не ушли они, Даша! – буркнул дед. – Нету их, – и поник головой.

– Нету?! – прошептала она. Застыла бабка на коленях перед образами, неслышно бормоча свои молитвы-заклятья.

А утром, вместе с ветерком, промчалась весть. У колхозных амбаров – два трупа, продырявленные жаканом. Рядом с ними – бачок с керосином, нож-бритва, и в сторону откинут обрез.

Село несколько дней жило в притихшей тревоге, в затаившемся и пугающем молчании. Только старухи, как мыши, шмыгали из дома в дом, шурша новостями: «Ох ты, господи!»

Дедок не пускал тогда меня на улицу.

– Знаешь, какое дело, – гладя мою голову, хрипел он. – Пойдем-ка со мною… в лес. Проверим силки… Последних птах послушаем. Лес умирает в печали… но все равно не как люди. Человек многое уносит с собой.

В лесу тихо, лишь редкий посвист птиц и пустота.

– Оно конечно, – бормочет дед и спотыкается о трухлявые пеньки. – Оно конечно, ежели бы в бою – то одно. А ежели?.. Да! Ну, уха, стало быть, все одно нет!

Стреляли в деда еще через год… Били во тьме, когда он возвращался с покоса, но те времена прошли. Кто же затаился, кто так долго, по капле копил злобу, хранил ее, кто?

– Ты не имей на меня зла, Захар Васильич, – снова просит Никанор. – Найду я того, кто пальнул в тебя. Найду!

Глава третья

Приподнялся было из-за стола Захар Васильевич, как хлопнула калитка, пропела на петлях, и голос со двора позвал:

– Хозяин! Выходи, Захар.

То появился Семен Титов, друг закадычный.

За глаза его зовут Семен Кирзовый за глубокие оспины, что изрыли лицо, и оно виделось всем шершавым и жестким. Сухо желтеет одинокий глаз, а из каждой оспины торчит ржавая щетина, и казалось, что она вылезает из ноздрей, из ушей и Семен будто грязный и неумытый, потому что на скулах щетина золотилась, а на подбородке плотно тускнела ржавчиной.

С вечера извещал Семен, что пойдет по селу и начнет он с самого края, с Репьевки или с Сухарей, но не прививки и не уколы делать, а будет выкладывать скотину.

– Готовься! – объявлял Семен, и слух о том пробирался по тропинкам, от порядка к порядку, к переулкам, и мужского пола скотину – бычков, козлов, баранчиков – не выгоняли в стадо, а оставляли в хлеву, совместно с боровком. Женщины, уловив слух, сбегали в магазин и загодя приготовили маленькую бутылочку да вынули из погребов почти задубевшие яблоки моченые, а кто и арбуз, а кто просто огурец потверже с капустой квашеной, вилком, в листе смородиновом, молока топленого кислого да хлеба свежего.

И заходит во двор Семен Титов, и совсем он не Кирзовый, не Рашпиль, блестит от бритья и в халате белом. Халат просто белоснежный, топорщится и хрустит, даже с синевой он, и солнце от него, как от зеркала, и светло будто рядом с Семеном.

– Доброго дня вам! – говорит Семен, улыбается, и глаз у него не желтый, тоскующий в одиночестве на таком большом лице, а будто теплый, ореховый. – Здравствуйте, богатства вам и радости!

В руках у Семена большущий мешок из кожи, хромовый такой, собранный в гармошку. Бабка раньше все пугала: «Кину в мешок, и Кирзовый унесет беспощадно, насовсем». В мешке – инструмент, ножи и ножницы, а также иглы прямые и кривые для уколов, ватка и бутылочки с мазями.

В белом халате Семен только появляется во дворе и, поздоровавшись, враз снимает, осторожно отдает в женские руки на сохранность, заворачивает себя в кожаный фартук, что носит в мешке, достает ножи и заводит в хлев.

Скотина не бросается от него, не бьется в углы, наверное, чует, что от него пахнет и лошадью, и коровой, теплым запахом молока, овечьей шерстью, дымком и травами. Спокойно вылупит баранчик глаза и стоит.

– Тюф-тюф, – посвистывает Семен и делает боровку укол. – Тюф-тюф – комарик укусил.

Не успевает боровок испугаться, взвизгнуть, как Семен бескровно охолостит его и смягчит боль мазью.

– Тюф-тюф – комарик укусил! – и запускает иглу крутолобому баранчику. – Так. Не будешь теперича ворота расшибать?

Яички он складывает в белую, чистую тряпицу, опускает на дно мешка и, держа перед собою руки, с подвернутыми рукавами подходит к рукомойнику, моет своим мылом.

За боровка он берет два шестьдесят, за баранчика – два семьдесят. «У меня один тариф – три рубли». Рубли да трешницы он складывает с инструментом, надевает халат и входит в дом.

У первых – а начинал он обычно с нас – Семен распечатывает маленькую, разливает – себе поменьше, хозяину – побольше.

– За ваше здоровье и поголовье!

А сейчас он садится напротив деда, рядом с Никанором, запускает руку в мешок и достает оттуда бутылочку с черно-зеленой мазью.

– Вот тебе, Захар, от слабости поясницы, – сурово говорит Кирзовый, – на семи травах настоянная, с добавкой аптечных порошков, как-то… аспирин и лимонная кислота.

Бабка открыла пробочку, лизнула языком и передернула плечами.

– Ты што! – схватился за бутылку Семен. – Это же наружное втирание, Дарья! Нельзя! Можешь иметь исход. В данном флаконе, – он достает еще пузырек, – желчь. Она, конечно, не медвежья, не скажу какая, но грудь мягчит, и коленки от нее не хрустят.

Глаз у Семена засветился, из орехового стал медовым, а сам он раскраснелся, заволновался.

– Попробуй, Захар, по-дружески прошу. Жеребца я вылечил и корову-симменталку… но… ты… Захар… испробуй!

– Лошадиное лекарство человеку? – возмутилась бабка. – Ты там всякое пойло льешь, без порций горстью заразу всякую мешаешь, а ежели его отравишь, а?

– Я… отравлю? – поразился Семен. – Да я в эту желчь совсем каплю змеиного яду капнул, вот, – и показал на кончик мизинца. – Попробуй, Захар… надежда вся на тебя.

– Докторша приходила, – мстительно напоминает бабка. – Смотрела твои бутылочки и повелела выбросить. Сказывала, что ты лекарь скотский и болезни человеческие тебе неведомы, а?!

– Ежели она так сказывала, – задумчиво протянул Семен, и лицо заострилось, высветило, открылось одним глазом, – ежели она так сказывала, то ума в ей нет.

– Ты что, Дарья, оговариваешь, а? – дед искоса глянул на бабку. – Давай свои склянки – помажемся и запьем. Так просто она, не серчай. Докторша ей больно нравится, Дарья ее всяким травам обучает.

– Ну, а зачем сердишь меня? – недоумевает Семен.

Вылечивал людей Семен Титов от самых страшных недугов, перед которыми отступали городские доктора, изгонял и холеру и тушил тиф, вылечивал бруцеллез, что появлялся из молока заразных коров. Знал Семен только те болезни, что человек от скотины приобретает, но умел также и грыжу выправлять. Приезжали к нему бабы из далеких окрестных деревень со своими младенцами и бесстрашно, без отчаяния отдавали Кирзовому под его легкую руку:

– Спаси!

Только страдал Семен Титов одной тайной тайною – найти живую воду, чтобы жизнь она продлила, освободила душу и тело от слабости. Уходил он то в глубь леса, то в простор степи, то ранней весною до цвета, то среди лета до клубня и плода – искал травы, собирал их цвет или семя, выжимал соки, то деготь гнал, то кашицу варил. Дуб – крепил, волчья ягода крушина – слабила, и чеснок помогал, и земное перо лука, отвар капустный, и гриб мухомор, но не находил он того корня, что молодость оставлял.

Смешивал мази, яды и соки, вылезли у него от поиска такого волосы и сходили с рук ногти и чуть не лопался глаз, а Семен все искал и искал, будто живя в сказке, далеко от всех нас, за тридевять земель, и будто спускался изредка к нам, чтобы излечить раны, приподнять скотину и дать начало новой жизни.

– Ты попробуй, Захар… прошу тебя! – и пошел он дальше. – Тюф-тюф – комарик укусил…

Дед просит у бабки гребень и расчесывает белую свою серебряную бороду, пушит ее. Из волос вынимает сено, тонкие палочки, засушенных комаров – гребень трещит в бороде.

Тихим голосом дает дед команду, и бабка отмыкает сундук. Вынимает она оттуда праздничную дедову рубаху, синюю, в белый горошек, черные суконные галифе и носки из белой козьей шерсти. Бабка специально держит и ухаживает за белой капризной козой, которую так и зовут «Захарино племя».

На голову натягивает дед мичманскую фуражку, чуть сминает ее для лихости и форса, вешает на рубаху полный бант своих Георгиев и медали, что хранятся у него за портретом Карла Маркса. Дед молча вынимает из сундука новые галоши, обувает их и, покряхтев, закуривает самосад.

– В советскую контору с царским крестом, а? – не глядя на деда, спрашивает Никанор. – При всем параде ты, а для чего? Може, не совсем красиво, Захар Васильич? Ведь день-то сегодня будний!

Никанор успокоился, дозавтракал, облизал ложку, вытер руки о волосы, попросил у деда табачку. Закашляли они оба, с натугой, с ожесточением, и дым волнами расслоился по горнице, затопил потолок – едва теплится лампадка у бабкиных богородиц.

– А это кто ж у тебя? – спрашивает Никанор, показывая на Маркса. – Борода богатая, личность у него открытая, бесхитростная. Родня?

– Родня, – буркнул дед, – темнота ты. Едины мы с ним по духу, ясно? – Дед еще не разобрался в себе, беспокойством занозило, и ему хочется разузнать все, рассмотреть по частям и в целом обмозговать все.

– Все-таки я чегой-то не пойму, – удивляется дед. – Ну, тогда ихто был? А? Никанор? Совет дай.

– Не знаю, – тихо и честно отвечает Никанор. – Как перед богом говорю…

Не успели они вернуться к своему разговору и перешагнуть порог, как в горницу вошла Ягериха. Каждый раз, когда дед возвращался из лесу или с займищ, с лугов ли, с реки ли, к нам, словно невзначай, забегает Ягериха, поглядит, ощупает всех колючими глазками и заводит с бабкой разные разговоры – болтовню. И сейчас ей спонадобились дрожжи, закваска ей нужна, «корки хлеба нет в доме, а мужик собирается на покос».

– Да сено совсем худое, скребет он его прямо, как с лысины снимает, – начинает разговор Ягериха и незаметно вовлекает в него бабку. – Но все же, – тянет Ягериха и открывает свой тонкий рот, – кто же это Сашорке ворота дегтем вымазал? А? На меня ведь грешат. Ежели разговоры идут, это для меня все одно, что по морде коровьим шлепком. Но кто это сделал, а? Кто? Как ты сама думаешь, Дарья? Може, Васька Перфильев? Он прошлый год Пузырева Дементия дедом сделал! Он! Это я тебе как на духу говорю, видела, как они с Анюткой в малинах прятались. За что его, козью рожу, кольями били. Вот хорошо Захар Васильич отняли…

– Ты что балаболишь, колода, – обрывает ее дед. – Стыду в тебе вовсе нет, трепло!

– За воровство его били, – не отрываясь от цигарки, протянул Никанор.

– Но кто же тогда ворота те вымазал? А може, Гараська – тот до баб горячий до невозможности, просто кобель кобельский. А може, Дарья, Сидор Красненький? Он ведь к ней, зараза, тоже ползал. Только гнала она его безо всякой жалости. Санюрка об то время Гришку грела… Но кто же все-таки воротья-то вымазал, ну… отчаюга ведь? – она будто невзначай, равнодушно посмотрела на деда и, не заметив ничего, продолжает дальше: – Отчаюгам все с рук сходит. Убили мужика в овраге, три рубли забрали, а грешат на Викулова. Викулов, он что есть? Белый бандит и в атаманах, може, ходил. Сколь лет в селе его не было. В народе говорят, что братан его из тюрьмы сбег и у нас в лесу скрывается. Не слышно ли чего было, Захар Васильич?

Дед промолчал, отодвинул миски, вот-вот поднимется…

– Но кто же ворота вымазал, а?

– Иди отсель! – гаркнул дед. – Кобыла! Тебе никто не вымажет! И чего ты с ней, Дарья, разговор держишь?

– Не забижай соседку, – прикрикнула бабка. – Хулиган. Сам такой – людей не могешь осудить, что морда у самого в пуху. Бабник!

– Несчастные мы, – горестно сморщилась Ягериха. – Кажный ведь обидеть могет без зазрения совести. Борониться нам нечем.

– Геть! – взревел дед, и Ягериха вихрем прямо выскочила из хаты. – Вот как тут ведьмов переведешь?!

Дед успокаивается, не торопясь оправляет свою одежду, бродит по горнице, дымит и кашляет гулко и с хрипотцой.

– Вот сейчас ты поведешь меня в контору, как бандюгу, – глотает дым Никанор. – Всему населению напоказ. Може, Захар Васильич, я наперед тебя из хаты выйду и пойду сам собой, а? Будто ничего к тебе не имея. Али позадь тебя, а? Вроде бы сам по себе, по своим делам… А то мне чегой-то тошно делается, как вспомню, что ты ведешь меня за шиворот, как Шарика.

– Ты, Захар Васильич, батюшка, пусти его наперед себя, – влезает в разговор бабка, – это ему позор!

Дедок помалкивает и рукавом начищает Георгии.

– Три ночи кряду не спал, это что тебе – прости-здорово! – задирает бороду дедок и прищуривается. – Старого человека три ночи таскал по темному лесу – то можно? У меня вся кость заболела через тебя, кобель шелудивый. Попался бы мне в первый день – то и разговор другой.

– Все одно, – бубнит Никанор, и глаза его по-детски светятся надеждой. – Знал бы, нарошно тебе в руки бы влез. Да к тому же ты мордобойством занимался. Это мне амнистия подчистую.

– Морду я тебе за дело побил, – миролюбиво покуривает дедок, – за то, чтоб уважение к старшим заимел. А кто на селе трепался, что я – «старый хрен»? Амнистия, говоришь?! Кто должен за дубы отвечать? За каждый дуб столетний, древний, будешь сотню сажать. Так я тебе и в правлении скажу. Окромя того, ты меня за выстрел должен разуверить.

– В тюрьме, Захар Васильич, тухлую воду ведь дают, – напоминает бабка Дарья. Она поверила Никанору, учуяла его невиновность и с жалостью смотрит на здоровенного растерянного человека, попавшего нечаянно в беду, и так уж ей хочется помочь. – Тухлую воду-то, господи!

Но дед, словно проникая в то слабое движение души, сурово сдвигает брови.

– Ты курей не забудь накормить! – повернулся к ней дед. – И гусынь! Слышь?

– Слышу, Захарушка, – сникла бабка. Дед сдвинул брови, помолчал, но голос его уже подобрел.

– Давай, Дарья, мне заданье, что в лавке купить. И выдели мне там такой кредит, чтобы мог бутылку в «Вянтере» с мужиками распить за беседою. Селедки, говоришь? Чаю? Соли? Еще чего?

Дед вынимает из кармана здоровенные часы-луковицу и открывает их. Раздается треск, будто заряжается берданка. Часы похожи на кистень – можно разбойничать на большой дороге, если цепочку приспособить. Дед поглядел на тени, что падают от плетня, вгляделся, прищуриваясь, на циферблат.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю