355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Геннадий Сазонов » Открыватели » Текст книги (страница 19)
Открыватели
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 23:00

Текст книги "Открыватели"


Автор книги: Геннадий Сазонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 21 страниц)

Глава седьмая

Не каждому повезет иметь такого деда. Он – Захар Васильевич Нерчинск. Фамилия его – Старков, но на селе все носят «уличные» клички-прозвища. Нерчинск – это его кличка за то, что каторгу отбывал в Сибири.

А бабку Дарью за ее круглые глаза, за глухоту зовут Сычиха, хотя она добрая, а шумит, громыхает только для виду.

В зимних сумерках, синеватых и чуть пустынных, ярким шаром светит лампа, у потолка покачивается, расслаиваясь, табачный дым, в хате настаивается тепло хлебных запахов и трав, а за печкой свиликает сверчок. Дед залезает верхом на печь, принимается плести сеть или кнут и, прислушиваясь к шорохам подполья и чердака, начинает вспоминать, рассказывать свою жизнь, полную диковинных встреч. В широкой постели потихоньку возятся, попискивают сестренки, раскладывая разноцветные лоскутки и стеклышки, выгребает мусор бабка. Мать склоняется над шитьем, а отец – над книгой. Гоняется вокруг себя за своим же хвостом котенок и трется о лавку телок – шумно, парно вздыхает.

– Слышь, мать – ухмыляется в бороду дедок, – сон мне утре привиделся. – Бабка не слышит или не хочет слышать. – Сон, говорю, привиделся. Душа инда заболела. Не случилось бы чего, а? – забрасывает удочку дедок.

– Ну… чево?! – бабка бросает в угол веник. – Чего тебе?

– Дело будто так обстояло. Значит, как будто бы я преставился…

– Слава те господи! Руки насилу мне развязал. И что такие, господи, добрые дела только во сне творятся?

– Снится мне, мнится, что я около тебя, Дарья, стою, а ты молодая. Девка ты, Дарья. – Бабка прислоняется к косяку, подпирает рукой подбородок и всматривается в деда. – Давно я тебя девкой не видал. К чему сон сей приключился, не ведаю. Видать, война какая будет али картошка вся в огороде померзнет. И все было, значит, этак…

Теперь и бабка станет слушать.

– А бабка… бабушка моя в девках красивая была? – спрашиваю я деда.

Дед сворачивает козью ножку, и по комнате поплыли, обгоняя друг друга, дымные волны, а из них, будто из-за тридевять земель, из далекой дали поднимается краса девица Дашенька и добрый молодец Захарушка.

– Смолоду я дюже храбрый был. Спасу зверю от меня никакому не было. Людей я тоже не боялся, остерегался лишь злобы темной. И все почему? В бога верить перестал, когда с попом водку начали хлестать. Где водка – там карты, девки и прочий разор души и тела. И вот, – дед говорит тихо, почти шепотом, только с печи поблескивают глаза и слышен низкий, хриповатый голос, – и вот я по воле судьбы оказался в холодных краях, где зима – год и лес-тайга шумит гулом. За околицей, у самоей тайги, кладбище, погост притулился. Все шиповником алым заросло, креста не видать и аромат… ух, дух такой, будто и не мертвяки здесь обитают. И жила в том селе ведьма. Звали ту ведьму Фекла Седых…

– Врешь! – вскричала бабка и, сжимая сухонькие кулачки, подпрыгнула к деду. – Неправда про матушку мою. Не верьте, не верьте, люди добрые. Напраслина!

– А звали ту ведьму Феклою. Не рви ты мне разговор. Я душевный разговор повел, а ты… ты комом его! Так вот, согнулась в сучок… сморщилась, бестия, мордочка с кулачок, а в пасти, веришь-нет, два клыка кабаних торчат. Вот эдак, с обеих сторон. Глаз у нее черный, лютой, гадючий как бы взгляд ее.

– Господи! – стонет бабка Дарья. – Господи, ну пошто он так ее страшно кажет.

– Почему ведьма – скажу. У нее уши рваные были. Когда она свиньей оборачивалась, ей соседска собака и порвала маненько. Видать – не видал, ну а уши-то она все-таки прятала. И была, – запел дедок, – была у нее до-очь. Красавица писаная, цветочек аленький. – Потеплел голос деда и раздался будто издалека, из той жизни, где вырастают цветочки аленькие. И бабка подняла к нему темный, усталый лик, и скорбь покинула ее.

– Дашенька, – проворковал дедок, – легонькая ластонька, бровки-крылья и маненькая, в ладошку, ножка. Ступает – росы не уронит и травинки не шелохнет, волной наплывает… ды-ха-ни-ем. Мягонькая, как соболья шкурка нежная, как вода… А гла-за… глаза – озеры теплые. Только грусть в них… такая грусть и жалость, будто это не Дашенька, а песня древняя, материнская перед тобой стоит.

И дед надолго замолкает. Бабка всхлипывает, и тонкие, хрупкие плечи ее вздрагивают. Я только сейчас замечаю, какие хрупкие плечи у моей бабушки. Затихло все в хате, только пиликает сверчок, отец оторвался от «Капитала», и мать шитье на колени бросила, подняла голову на тонкой, будто девичьей шее.

– Веришь-нет, парней вокруг ее халупы, как голубей на голубятне. Но все Феклу боятся – до чего серость заела. Вроде бы кровь у них свернется, ежели они ту девку обнимут. Фекла-то травы всякие, зельи варит, дым из трубы дегтем валит, людей и скотину лечила-травила. Вот никто к Даше, к Дарье-то, руки и не протянет, хоть она и зорька вешняя.

Дед глыбится на печи, могучий и смуглый, глаза его вспыхивают, лицо светлеет, и голос мягкий.

– А у меня, веришь-нет, сажень косая в плечах. И волос смоляной. На поселении я. До баб я, конешно, в ту пору… был лютой. Но кака уж тут баба, ежели я соболя начал промышлять. До чего хитроумный зверь, я вам скажу. Но вот… Дашка… ни с того и ни с чего, а? Попал я в капкан невидимый, глазом простым не замеченный. Тут без приворотного зелья не обошлось. Хрычовка старая наворожила. Поймаю соболя, а у того глаза Дашкины грустные, добуду лосиху, а в ее глазах жалость и тоска бьется. Ружье нацелишь и, веришь-нет, точно в Дашкин глаз метишь. И стал я тайги бояться, глаза ее, тоскующего по жизни. Думаю себе: найду случаем на медведя, а стрелить не смогу – Дашкиным глазом на меня смотреть начнет и башку начисто оторвет за прости-здорово. Очень это могло быть! Поговорить с ней надобно! Так и решил.

Встретил ее на улице.

– Ты мне жизню крушить не моги, – говорю ей. – У меня одна тропа, но она никогда не приведет к бабе!

Это я, конечно, для форсу, несурьезно так говорю, для зачину.

– Люб ты мне, Захарушка. Любы мне глаза твои чистые!

– Ворожила, поди?!

– Ворожила, родненький. Звала все к себе. К небу, к солнцу, к дождю, к туману звала, чтоб привели тебя. У птиц, у зверя, у гадов пытала, где ты, Захарушка.

А сама все смеется. Звонко-звонко, а до этого – ни-ни! Не улыбнется парням. А что я с ней буду делать, сидеть околь ее связанный, горшками ворошить. «Люб ты!» – и весь у них закон. Все бабы – ведьмы. На вас звериным глазом смотреть надо, не то любовью своей завяжете в мешок и в глубины…

– Но… папа… ведь вы любили матушку? – спрашивает мама.

– Любил?! Ха! Как бы тебе сказать, доченька. Она… Дарья… тайгу, простор от меня отнять хотела… Что вам, бабам, нужно? Гнездо, дупло али нору! Пуху натрясете, и гнездо готово. Сиди в нем филином. И не перебивай меня, ежели я в воспоминаниях. Даже некрасиво. Ну, вот… И решил я ее больше не видеть, заказать, чтоб не тревожила меня и не попадалась на пути…

– На пути?! – чуть не задохнулась мама. Отец поднялся из-за стола и долго чиркал спичками, пока не прикурил. Только пиликал свое сверчок да девчонки попискивали под одеялом. – За любовь? Не попадись? Как так?

– А чего… очень просто! – протянул дедок. – Говорю ей: «Давай встретимся!» – «Давай, Захарушка, давай, родненький. Приходи на кладбище в полночь!» Видал – ведьмино отродье?! Над рекой али на поляне, где все табунятся, не хочет, а на кладбище «давай»! Ну, думаю, там она меня в овраг спихнет… али я ее туда.

– А за что же все-таки? – в упор спрашивает отец, Василь Захарович. – Это у меня в голове не укладывается.

Дед долго-долго молчал, и дым волнами прошелся под потолком.

– Молодая, глупая была, – всхлипывает бабка. – Кабы знала, что жизнь вся в узлах пойдет, разве бы ворожила, господи!

– Так почему же? – на всю комнату грохнул отец.

– Я, веришь-нет, Вася, в первый раз сердце тяжелым почуял. Повисло оно внутри меня соборным колоколом и загудело в тревоге. Чуял я, что с любовью такой мне не совладеть. Не буду я в той любви, как в пирушке, хозяином. Переломит меня Дашка силой своей, жадностью своей к доброте, а я в то время злобу копил, боялся расплескать, желал, чтобы та злоба черной тучей, мглой была безглазой, а не туманом легким, зыбким. Вот отчего. А ежели – Дашка, так перед ликом ее я должен свечу яркую зажигать, тогда мне развеет тьму, и меня тогда не станет. Отступаю я тогда. Дупло во мне останется, и все тебе. Вот почему я сердце на цепи, в кандалы забил.

– Не сердись, папа, – рукой касается его мама, – не сердись, родненький. Сказывай дальше…

– Ну вот, – дед выдохнул, будто влез в гору и оглянулся на пройденный крутой путь. – Ну вот, собрался я на охоту, думаю, заодно и с ней встречусь. В полночь, когда вся нечистая сила шабашит, вот когда она мне встречу назначила. Еле полночи дождался, аж взопрел. Зарядил ружье пулей, припасы все проверил. А тут тучи все небо замкнули, дышать тяжело. И земля горяча, как сковородка раскаленная. Сердце свое твердым держу, говорю ему: «Не раскрывайся».

Дождик капает помаленьку, капли падают крупные, ветер волком взвыл. А когда к кладбищу подходить стал, гроза разразилась.

Молнии кошками огненными в небе взвиваются, рвут небо когтями пламенными, и сердце бьется мое. В глазах – мрак могильный. Никак ворожит, страхом обнять меня хочет. Иду как во сне, о могилы спотыкаюсь, мокрый не то от дождя, не то от страху. А сроду ведь не боялся!

– Захар! – слышу ее голос. – Захарушка, сердце мое изболевшее. – И плач со стоном. – Захарушка, голуба моя!

И только я голос ее услышал… как вдруг с земли-то поднялось что-то черное-темное, захлопотало, заметало крыльями и надо мной круги волшебные закрутило. Обернулась она во что, а? Вот ведьма!

– Захарушка! Люба ты моя! – И стрелил я тогда в тот голос.

Дед замолк и низко опустил темную голову. Тихо и зябко стало в горнице. Сверчок пиликать перестал, и девчонки под одеялом тихонько дышали во сне.

– Убил? – прошептала мама. – Убил?! – крикнула она, и брови взметнулись вверх, и пальцы сжались, как у птицы.

А дедок расхохотался, загремел каким-то лешачьим голосом.

– Ее-то хорошо, если бы убил. Жива осталась.

– Промахнулся? – с надеждой спрашивает мама и тянется к деду.

– Промахнулся, как же… – с грустью отзывается дед. – Так мать это Васькина, бабка наша Дарья! Из Сибири ее привел в родимые свои места.

Давно то было, и всем на селе Дарья показалась странной, неведомо как залетевшей из холодных лютых краев в степные просторы. Долго не могла привыкнуть, но народился Василий, мой отец, и это был уже первый корень. Но она хранила в себе другую страну, огромную, застилающую полмира, – Сибирь, где короткое лето, где в полумраке зимы синеют сугробы и на них ложатся лиловые тени сосен. Там, в бабкиной стране, селятся гуси-лебеди, выводят и пестуют своих лебедят, а на речных песках жирует рыба осетр, в кедрачах обитает неведомый мне зверь соболь, а в каменных россыпях гор – горностай.

– Горносталь, – называет его бабка. – Он, Петек, горносталь, походит на ласоньку, что в конюшне у нас прижилась. Гибкий он, бесстрашный зверь, ловкий, и голой рукой его не возьмешь – хвать! А он как дымок. Летом, при солнышке, горносталь светлый такой, буренький, с рыжинкой, а снег ляжет – он в зимнюю шубку окутывается – белую-белую, а самая носопырка и глазенки смородинкой чернеют.

– Как зайчик?

– Как зайчик… И сова белеет, и куропатка тоже… а песец тот вовсе – снег!

И бабка будто сказку сказывает о краснотелом таймене, у которого «башка с ведро, а сам поболе сома, у ево мясо сочное, как ягода», о хариусе – «хариуз тольки в горной, незамутненной воде обретается, да!». Другие звери там мнут тропы и другие ветры-буреломы… и медведь-шатун и лебедь-кликун. Нет там беркутов, там живут орлы, и птаха в бабкиной стране иная – краснобровый глухарь, и рябчик, и куропатки квохчут курицей, а у нас перепел – «спать… спать-пать-пать пора…».

Дорогая у бабки страна – в мехах лисьих и собольих, в рысьей шапке, в волчьем тулупе, в медвежьей полости, в крупном золоте-самородке, в кедровой шишке, и вся-вся она ягодная, бруснично-голубичная.

– Народ… ой, Петя, – напевает бабка, – народ там силен, пустотелых нет, бражники-то есть, а пьяниц не видно, чтоб так до дна лакал, нет!

Погляжу на деда – крепкий он, без окалины и ржавчины и будто не потускнел, гудело еще в нем, бродило здоровье, и с ним покойно, уверенно. Погляжу на бабку – в морщинках вся, испеченная, запаленная в кухне и жестяном грохоте; нет, не верится, что красавицей была, но как вспомнит она село свое – в весне ли или каким оно входит в зиму, – и понятней становится мне бабка моя.

Глава восьмая

Не было на земле такого дела, от которого бежал бы дед. Он умел делать все – срубить избу, поставить крышу, отыскать воду в сухой степи и вырыть колодезь, отковать плуг и вылечить лошадь. Он колол свиней и стриг овец, бил волков и вырезал из теплой липы удобные ложки. Он знал леса и степи, воды и небо… и оттого он казался мне бессмертным, бесконечным и всемогущим. Он даже читал по слогам, а считать мог в уме, только, правда, в фунтах, пудах, аршинах и «четвертях».

– А коньки, ты обещал коньки, деда?

– Не хватайся за меня, – делает дед свирепое лицо, – на коньки два дня нужно, а отколь я их выкрою?

– Деда, а деда, мне бы хоть плохонькие?

– Иди кинь овцам сена! – рявкает дедок. – Коньки-и ему, ишь ты!

Но дня хватает на уговоры.

– Пойдешь со мной горн раздувать.

«Та-та-тэянь, та-та-та», – вызванивает молоток по наковальне.

– Обширкай их, одери окалину, – протягивает дед коньки, сизые и похожие на селедки. – Лемех из-за тебя, стервеца, сгубил.

И так всегда.

Как понять, угадать мне как – тяжелая ли, мачехина, жизнь нужна человеку или легкая, беззаботная, как погожий день, где лишь одно солнце, без теней и облаков? Отчего ломаются люди, высыхают или расползаются, и каким образуется человек, почему становится каменным, недоступным жалости, тяжелым, или он крот без света, во тьме, или он черная птица-ворон?

– Как это, деда, – допытываюсь у него, – как это так? Дед Антошкин – почему он тихий и светлый, а Кондрашкин – лютый, а Акимов – жадный? Они в такой же жизни, как и ты, и Ягерь, и бабка. И у нас одно село, в лесу одни и те же деревья, и река. Едим хлеб с одного поля, ягоду с одного сада, а все разные, деда, отчего?

– Кажный имеет свой глаз, ясно? – толкует мне дед. – Кто ласкает мир, а кто приценивается, ощупывает. И еще такие есть, кто не хочет видеть добра, а видит только тьму.

Дед – мечтатель, философ-самородок. Не древний иконописный старичок-сказочник, а живучий, крученый, мускулистый и глыбистый дед с белой бородой. В серебряные кольца убрана борода, и, почесывая, поскребывая ее, он вытаскивает, вынимает оттуда мудрые для меня мысли.

Многое знает дед.

– Собака-то умная? – спрашиваю деда.

– Умная.

– А почему писать не может?

– Языка у нее нету, один лай. Вот винтика ей одного и не хватает, одного только. Недошурупывает она, дай ей тот винтик – и уже не пес, а человек. А у человека, отними его – он уже пес. Когда у человека разума нет… он пес, сука, один лай. Потому что из волков родство, и оно тысячами лет меряется.

– Почему птицы летают? – спрашиваю деда.

– Эти? Аль эти? – хитрит Нерчинск. Ведь он не знает, но достоинство свое уронить не желает. – Ах, эти? Ага, понятно… Кость у них пустая, и хвост к тому же из пера. Что такое птица, а? Пух и перья, думаешь? Голова и хвост, считаешь? Нет, ишо дуется она – наберет вовнутрь воздуху, ее вверх вихрем и подбрасывает.

– А пчела? Пчела тоже дуется?

Дед задумывается – как же так, у пчелы и костей нет, и не дуется она… а все-таки летит?

– А если Шарик надуется? Или кот, к примеру? Полетят они? – прицепился я к деду.

– Шарик не полетит, – грустно утверждает дед. – Не возьмет его струя. И хвост у него кобелиный, для руля никак не способный.

– Так почему же птицы летают? – требую у него.

– Ну что ты привязался ко мне, – взрывается дед. – Каждому свое. Змея ползает, лошадь бегает, птица порхает. А рыба, пескарь какой-нибудь, плавает… Мне это дело думается так – есть в жизни, в глубине ее, в самой пучине спрятано такое, что всему ход дает. А може, птица и не виновна в том, что в небо поднялась, а змея меж камня кольца кружит. Ясно тебе?

– Нисколечки мне не ясно. Что может быть такое – всему ход давать? Трактор – у того мотор, у часов же – гиря.

– А? – сердится дед, и его охватывает смятение. – Вот собака и волк – похожи? Ясно… Лось тебе и корова. И кажется мне, что собака, Шарик наш, похож то на волка, то на медведя, то на лисовина, будто у них дед один был, а они внучата у него. Дед у них помер, а внучата разбрелись: один – в степь, другой – в лес, а третий – в нору, и вид у них, обличье другое стало. И еще, – наклоняется он ко мне, – еще думается мне, что у всех, кто обитается на земле, был один отец и одна мать. Но мы того никогда не узнаем, – грустно закончил он. – Не проникает туда взор мой, да…

Нет, мало знал дед. Слишком много и слишком мало. Дед окончил два класса церковноприходской. Но читал быстро. Остальное дала жизнь – каторга, войны, коллективизация.

– Держись колхоза в любом деле, – говорит он. – Общественное дело завсегда правильное, помяни ты мое слово. А пойдешь напротив – нет тебе жизни. Испокон веков люди сообща, за руки державшись, идут. Помни то!

Вместо кроликов у него появилось новое увлечение – пчелы. Это случилось после того, как деда изжалил рой, – он решил попробовать меду из старого дупла за Разбойным Гнездом. Дед приволочился домой с распухшим лицом, едва шевеля языком и тараща заплывшие глазки. В обеих руках – два пуда меда.

Деда заинтересовала трудовая возня золотистых комочков, и ему показалось, что в их жизни существует какой-то социальный порядок, нечто, напоминающее общежитие людей. И он решил раскрыть мне, это, показать, что природа не глупа, что она мудрее всех премудростей человеческих, и все то, чем располагают люди, есть слабое, потешное подражание мудрости природы.

Мы раздобыли три улья, расставив прямым, по шнурку, углом, покрасив теплой серебристой краской. Вставали пчелы вместе с солнцем, едва золотистые паутины опутывали вершины тополей. И улей начинает гудеть, жужжать, шипеть и шелестеть. Мы с дедом тоже живем по пчелиному расписанию. Поеживаясь от росы и утренней прохлады, мы, затаив дыхание, заглядываем в узкую щель летка.

– Дед, – толкаю его в бок, – с чего бы они шевелиться начинают, когда солнышко выглянет? А в пасмурь вялые и летают вблизи?

Дед многое знает.

– То она по солнышку путь держит. Как возьмет от колоды, так по солнцу и прет, будто к нитке привязана. А в пасмурь нету у ей такого прибору.

Ни глаз у нее не видно, у пчелы, ни ушей, чтобы слышать, и сама она маленькая, гудящая, будто музыка.

– Ты, Петька, гляди в оба, в самое нутро гляди. Душу ее поймешь – тогда ей управлять легче. Пчела – оченно самостоятельная скотина. Потому, когда рой из улья с маткой поднимается, – тю-тю, плакали денежки. Не домашняя скотинка, чтобы в ошейниках ходить.

А все-таки благородных кровей. Они целыми днями выволакивают из улья трудовой мусор пыльцы, соринки воска, мертвых личинок, чистят, подметают крылышками. А некоторые не летают еще за взятком, им всего три дня от роду, и нет у них еще памяти, и они выглядывают на синь дня, чтобы выбросить соринки.

– Как наша бабка, – говорю деду. – Что она видит – один мусор. Оттого и в богов верит, что только тряпки трясет.

– Молчок! – дергается дедок. – Ишь чего выглядел! Пчела – неразумная тварь, кой с нее спрос?

– Неразумная, а? Смотри, – толкаю деда. Сотен пять-шесть пчел, вытянувшись цепочкой от самого летка метра на полтора, замерли. Строго по ранжиру, на длину крыла – и… раз! Замахали, завертели крылышками, загоняя в улей свежий воздух.

– Их ты! – восхищенно протянул дед. – Вот это штука, вот шуруют, шельмы! Воздух меняют, – догадывается дедок, – как пить дать! За деток беспокоятся, милашки… А ну, поддай… поддай, меняй им погоду. Ну и жара. Разумная тварь! – утверждает дед, отрекаясь от прежнего взгляда.

Однажды в одном из ульев отделился рой. Мы прозевали его: дед слушал Робинзона, которого по слогам я зачитывал. Дед, держась за бороду и полуоткрыв рот, впитывает каждое слово, посвященное великому труду человека.

– Приручил, словно козленка! – бурно восторгается дедок и изредка всхлипывает, переживая страдания Робинзона. Дед уже любит его за его крепкую мужскую хватку, за ясность и мудрость. Что общего между собой и им, Робинзоном, усмотрел дед в этой книге? Он ревет от радости, когда Крузо находит и спасает Пятницу. А в это время рой улетел. Поднялся ввысь золотым облачком и сел в огород соседа. Ягерь усмотрел в рое манну небесную, ниспосланную за молитвы, и быстренько сгреб жужжащий клубок.

– Эх, проворонили… – говорю деду. – Теперь мы не имеем никакого права.

Ягерь – это наш сосед, шабер, враг деда с детских лет, только он чуток постарше деда. Никто в семье уже не помнил их фамилии. Звали их «Ягери», но что это за слово, тоже никто не знал. Он – Ягерь, она – Ягериха, сын их – Игоня Бешеный, а дочь – Катя Комолая. Были у Ягеря три брата, но двое из них где-то на Соловках, раскулаченные, а младшего давно уже утопили в пруду за амурные его дела.

В те времена, когда дед еще не угодил на каторгу, Ягерь был первым женихом на всю округу – богатый, ухватистый и даже дерзкий в торговых своих делах. Потом он стал церковным старостой, в храме торговал свечой, и ему выдали медную медаль. Медаль он не снимал и в будние дни. Был Ягерь в большом почете у властей, но все равно против деда был хлипкий и угрястый. Все тело у него в чирьях и чесалось страшно, болел он завсегда и кашлял. Дед тогда еще заподозрил, затаил в себе мысль, что Ягери-то всем скопом ограбили церкву.

Ягерь начал сдавать за последние годы, тусклым стал, квелым, тихим и задумчивым. Устроил его колхоз пожарником, на легкую должность, при двух лошадях, за что он получал трудодень.

Длинный он, Ягерь, и ходит согнувшись, будто против ветра. И спереди, и сзади похож на стручок, спина у него узкая, селедочная. Легкие волосики на макушке шевелятся. Что-то шептал про себя Ягерь и чесал живот под рубахой. Даже в урожайные годы, когда все здоровели и наливались силой, Ягерь шаркал ногами и, точно шелудивый, драл себе живот.

– Чего это с ним, деда?..

– А, – отмахивается Нерчинск, – это у него жадность прет, внутри вся не вмещается, так вот и вылазит через зуд огняный.

В деревне неписаный закон – живи миром с соседом. И Ягерь не желал нарушать заповедей, приходил по вечерам – покурить дедова самосаду, попить чайку… ну, и попробовать чего-нибудь мясного. Иногда приходил к моему отцу, к нашему председателю, отпроситься с работы съездить в город или к родне в соседнее село.

– Не околел шло? – спрашивает дед, когда Ягерь, перегнувшись пополам, проходит в горницу. – Дышишь еще, едри его за ногу?

Крестится Ягерь на бабкиных богородиц, стаскивает с головы теплую шапку, в которой и спит, наверное.

– Одним, богом и живу, Захар Васильевич. Видать, молитвы доходят до всевышнего.

– Видать, доходят, – ехидно улыбается дед, – раз все по земле елозишь.

– Справедливо изволили заметить… именно елозаю.

– Ползаешь… червя расшлепанная, – бормочет дед, а бабка Дарья пододвигает гостю самовар, вареники и всякую снедь.

– А вы как, Захар Васильевич? – тихим голосом вопрошает Ягерь, вглядываясь в темноту, где на печи чертыхается дед. – Недужится?

– Подь ты к черту!

– Слава тебе, господи! – Ягерь крестится, чопорно сдернув губки бантиком. – Жизню прожить – это не ложку облизать.

– Кушайте, Михаил Петрович, – приглашает бабка, – отведайте стряпни и чайку откушайте.

– Благодарствуйте, – тихо отвечает Ягерь.

Дед, устроившись на горячих кирпичах, накряхтевшись больше для форсу, высовывает из-под занавески лешачью голову.

– Ну, что пожаловал нонче, окаянная твоя душа?

Ягерь жалко улыбается, обнажая десны, щепоткой собирает рассеянные округ себя крошки и с укоризной смотрит на деда поблекшими голубыми глазками. Что-то приниженно-тревожное проглядывает из тонких морщин, виновато-жалобное, побитое и неприласканное в его по-собачьи грустных глазах.

– Вы… зачем изволите обижать меня, Захар Васильевич? Может быть, я вовсе одинокий и ни к чему не способный человек? А? Бывает же так: один дерзкий крушит жизнь; другой ловит удачу на крючок, или она сама ему в руки дается; ну, а третий, например, в мечтах проживает. И я в мечте живу, как в тумане.

– О старом думаешь, – хмурится дед, – как бы жизнь ту сызнова вернуть. Не выйдет!

– Нет, – грустно кивает головой Ягерь, – я о молодости, о юных годах своих… И день тогда был другим, солнышко… ветерок другой. Сердце… душа по-другому миру отдавалась, а сейчас… Сейчас будто сумерки в меня вошли, и не вижу я никакого движения никуды. Омут.

А дед с нескрываемым презрением смотрит на Ягеря, бросает в него грубости. Я ничего не понимаю, и мне жалко соседа.

– Бог велит все прощать, – так же тихо произносит Ягерь и отставляет чашку, – я прощаю вас. Ибо он терпел и нам велел.

– А я не прощу тебе, – зарычал дед, – пес шелудивый, на каторгу ты… меня загнал, силу кто отнял от меня, высосал сок весь, а? Кто спер из церкви дароносицу, в крест ее мать, да оклады посеребренные, парчу, а? Ты! – дед так грохнул по печи кулаком, что а трубе все взвыло. – Ты в церковных старостах ходил, с ключами церковными. А кусок ризы бросил мне под сарай. Вошь ты белесая. А я… я в ту пору у Нюрки у Пантюхиной… Ой, ой! – нечаянно проговорился дед и закрыл рот ладонью.

– А! – вскинулась бабка. Отец с мамой прямо корчились от смеху. – А, леший, – завопила она, – божился, что к Нюркиному плетню не подходишь, кобель! А та, зараза, аленький цветочек, недотрогу из себя ломает. Ну, погоди, я ей волосья расчешу, – бушует бабка.

– Ну, ну, – бурчит дедок, – шторми, уж сколь годов прошло. Ух ты, гадючья твоя душа, – снова тряхнул дед пудовыми кулачищами, – обворовал храм божий, христосик. Иуда ты! Ишо хужее – у бога у своего по крохам воруешь, лучше б самого его продал!

– Доказать это дело надо, – постно улыбается Ягерь, – бог бы покарал меня за святотатство.

– Ишь ты, – бурлит дед, подпрыгивая на горячих камнях. – И ведь придумал ловко, к кому ризу подкинуть, рожа твоя мерзко-гадкая. И бог твой, тьфу! Безвинного измордовал.

– Против бога не пойдешь, – Ягерь выкушивает, последнюю, десятую, чашку. – Накажет господь, накажет за противные слова.

– Сгинь ты с глаз моих, – буркает дед и исчезает в темноте на печке.

– Вот возьми его за рупь двадцать, – виновато улыбается Ягерь. – Я ведь к вам, Захар Васильевич, за делом. Не найдется ли мне в лесу такой ровной лесины, чтобы подоконники срубить. Я заплачу…

Дед молчит.

– Я аккуратненько, – тихо упрашивает Ягерь, – просто вырублю одну-две лесинки и мусору не оставлю. Сучочки заодно заберу.

Молчит дед. Прошлый год Ягерь вместо бревнышка вывез из лесу такую возину, что ось лопнула у телеги перед самым селом.

– К тому же перила надо менять на гожарке, – обращается Ягерь к отцу. – Нужно менять перильца али нет?

– Нужно, – отвечает отец.

– Вы слышите, Захар Васильевич, нужно ведь менять перильца. А из остатков подоконники…

Сосед всегда приходит за делом: что-нибудь занять без отдачи, что-нибудь выпросить. Ему нужно или бревнышко, или кусок кожи к рваному валенку, или канифоли для починки ведра.

– Вот ты, – заворочался и зарычал медведем на печи мой дед, – ты, Михайло, почто всю жизнь клянчишь, а? Не убогий ты, не ущербный умом. Ты можешь понять то, что стыдно мне милостыню давать? У тебя голос гнусавый делается, – зашипел он сверху. – А зачем? Зачем ты из себя гнусь творишь?

– Неправда это, – заторопился Ягерь и принялся мять в руках рваную свою шапку. – У меня сроду голос робким был.

– А кто робкий, тот, значит, и просит, да? Тот, значит, душу у другого робостью своей выматывает, жалость рукой слабой из души вынимает, а?

Зачем он так, дедок мой? Почему он все время стращает Ягеря, чинит обиды ему, ведь дед такой сильный? Неужто это от силы? А у Ягеря кривятся губы, дрожат мелко, и руки елозят по скатерти, отводит, прячет он глаза.

– За что ты его, деда? – кричу ему. – Он слабый совсем, деда!

Молчит дед. Молчит дед, и смутно ему…

Расцветали яблони и роняли свой розовый первоцвет на черную дышащую землю… Все мужики знают и помнят надолго, чем пахнет земля – и в зной, и в холод. Потому что вся она в запахе, в цвете, в золоте и в плоде, в ненависти и доброте, потому что земля – мать моя, белокурая и курносая, и отец мой – светлый, усатый, и дед мой – черноголовый и смуглый. И яблонь цвет, и тополиный пух, и полынный жар, и ландыш, что в тени под дубом, – мой! И я сам темный, с бронзовым телом, разве я не из той черной пахучей земли, не из той? Я вырос из нее, как гриб боровик али темный груздь…

– Дед! – кричу в его темную прокуренную пасть. – Ты ловил пескарей? А?!

– Я ловил пескарей, и ишо я бил щук острогою, детка…

– Дед, – кричу ему в его светлую серебряную бороду, – ты научи меня ловить пескарей…

Мне хочется, чтобы всегда во мне… навсегда в меня вошли яблони и вишни, и терновник темный вошел, и «барынь-ягода», и те пескари, что мы не поймали с дедом. И жеребенок наш Яшка – ты оставляешь его одного, вместе со мной, но ведь теперь он не твой… жеребенок… теперь Яшка – мой! Мой, деда! Распускалась старая, склонившаяся к земле груша и окутывалась вся в розовый цвет.

– Яшка… Яш-ка… – раздалось с печи, и Ягерь вздрогнул. Никто не знал в семье, кроме деда и бабки моей Дарьи, что Яшка погиб в десять лет, когда Ягерь не дал молока и не дал муки и когда деда гоняло с места на место с винтовкой или конем. Умер Яшка, мой был дядька, а теперь так зовут резвого жеребенка-трехлетка. Лелеет его дед, холит: «Яше-нь-ка-а!», а бабка моя, Дарья, плачет: «Яша!»

И я тороплюсь, потому что поднимаюсь вместе с солнцем, вместе с бурьяном и одуванчиком, вместе с лопухом и петухом, вместе с парным облаком стада, и не пойму, откуда в мире свет и откуда в мире тьма, от солнца ли тень и от людей ли злоба.

– Деда… пойдем ловить пескарей…

– Сгинь ты с глаз моих, Ягерь, – бормочет дед и сползает с печки. Вначале видны его валенки, затем собранные к пояснице штаны, а потом спина в туго натянутой рубашке, сшитой из бабкиной кофты, – синяя, в белый горошек.

– Песка-рь! – медленно произносит дед а засовывает штанины в валенки. – Ты знаешь, Петька, какой он хитрый, а? А червя есть у тебя, Петенька?

– Есть, деда, – отвечаю ему, – у Яшки… в конюшне…

Яшка… Яков…

– Яшенька… – стонет бабка. – Ирод ты, – всплакивает бабка, – лаешь всех, кого не попадя. Сходи с Петенькой на речку.

И дед тихо сползает с печи и долго шарится в чулане, отыскивая удочки и крючки…

– Пескари… – бормочет он, – плесо… и омут. Пескарь, он хитрый, а голавль… Ежели бы линь, то его можно на тесто, а пескарю обязательно живого червя надо…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю