Текст книги "Открыватели"
Автор книги: Геннадий Сазонов
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 21 страниц)
Открыватели
Уходил сентябрь. К теплому морю уносилась птица. Небо низко нависло над холодом рек. Задымились, закурились в тальниках туманы, нудно морося дождем и шурша травами. В наши северные широты потянулись молодые специалисты – навстречу времени, зиме, навстречу судьбе.
Рядом с нами в пустовавшей комнате поселились молодожены, неуклюжие и забавные в подчеркнутом внимании друг к другу, что рождается лишь в медовом месяце, уморительно серьезные в исполнении новой, но крайне важной для них роли. Они разыгрывали жизнь по своему сценарию, без суфлеров, прочитывая руководства по здоровой пище, гигиене и прочим вопросам, но в основном ориентируясь интуицией, необъяснимым инстинктом, который уже все знает заранее.
Иван вставал в темноте, в шесть часов, не торопясь делал зарядку, затем обтирался, слышно было сквозь стенку, как он фыркал, отдувался и по-детски радостно и счастливо вздыхал, притаив смех. Я знал, что на лице его в эту минуту – безмятежность и спокойствие, та доброта, что живет только в сильных парнях.
Он всегда и везде улыбался дружелюбно и доброжелательно, это его украшало и внушало доверие, а говорить его особенно не тянуло – улыбнулся тебе, и хватит. Откинув назад русые волосы, Иван трогал себя за нос, большим пальцем почесывал подбородок и слушал, что говорит жена. Валя, матово смуглая, тоненькая, по-девичьи хрупкая, казалась выше Ивана ростом. Наверное, оттого, что была категорична. По любому, даже пустячному, делу она имела свое мнение, ибо считала, что без мнения нет человека. С Иваном хорошо помолчать за шахматами, а Валю, несмотря на ту чопорность, которую она придумала себе после свадьбы, не стоило труда завести, и та вспыхивала, сверкала глазами и, опираясь, за неимением опыта, лишь на пьедесталы идеалов, принималась крушить, дробя все в щебенку: нашу житейскую практичность, которую принимала за мелочность, нашу «узкотемность» и приземленность.
Еще не заведя широких знакомств, они по вечерам наведываются к нам. Она поправляет на Иване галстук, глазастый и блестящий, как павлинье перо, быстрыми пальцами подтягивает расплющенный узелок, завязанный на веки вечные, проводит ладошкой по его плечам, незаметно одергивает пиджак, и все это одним цельным, неразрывным движением, и, когда Иван получает разрешение сесть, неуловимо сбрасывает его локти со скатерти. Иринка, жена моя, почти одновременно го же самое сотворяет с Веркой – та забралась с ногами на стул и, подперев мордашку ладонями, в упор уставилась на Валю, разглядывая серебряную диадему в иссиня-черных волосах. Верка пытается возмутиться и таращит глазенки, чтобы залить себя слезами, но Иван подмигивает ей по-свойски и вынимает из кармана леденец.
– На! Не плакай, – мягко басит Иван. – Поди, только плаксы ревут. Да бегемотики, когда у них животики болят.
Верка берет конфету, надувает помидоринами щеки, идет в свою комнату, гремит там игрушками и возвращается, таща за лапу безухого медвежонка.
– На, играй! – приказывает она Ивану и опять глядит на Валю, распахнув рот. Иван плотно уселся за столом, но не знает, куда девать руки, он медленно поворачивает шею в жестком, накрахмаленном воротнике.
– Кури! – я пододвигаю ему пепельницу. Он поднимает на Валю глаза, та молча кивает. Иван закуривает, вслушивается в светскую беседу – о дождях, о погоде, о здоровье, улыбается, но как-то обреченно, костюм торчит на нем коробом, и кажется, вот-вот загремит брезентухой или жестью, настолько он наглажен и неудобен. Иван залезает в книги, вынимает их осторожно, будто пробует, ощупывая, как зерно или созревший плод, и, полистав, еще раз взглянув на заголовок, со вздохом ставит на полку – пошелестит, вздохнет, опять пошелестит.
Валя настороженно прислушивается к каждому его движению, ко вздохам, похожим на всхлип, но, прислушиваясь, доверчиво раскрывает нам свои маленькие тайны, планы на ближайшую неделю и более глобальные – до зарплаты, на месяц, а потом, зажмурившись, сознается в том, что намечено ею на год. Дальше она не позволяет себе заглядывать, но то, что охватывает год, так полно и плотно, так широко и глубоко, трудно и интересно… Но они исполнят: «да-да, ведь когда так горячо хочешь, всегда сбывается. Здесь начнутся наши биографии!»
– Вы только не улыбайтесь так саркастически, – исподлобья взглядывает на меня Валя, откидывает за плечо косу и, заволновавшись, заторопившись, становится словно еще тоньше. Голос звенит: – Вот вы улыбаетесь, но напрасно. Английский за год – это реально, тем более что мы еще его помним, для перевода со словарем, разумеется. Затем, – она пригибает, утопив в ладони, второй пальчик с посеребренным ногтем, – затем философия: Гегель, Кант, Фейербах…
– Дядя, а дядя! – Верка липкими руками дергает Ивана за штанину. – У вас есть мальчик?
– Нет у нас мальчика!
– Ну, тогда хоть девочка есть у вас?
– Вот вы, Евгений Петрович, читали в подлиннике Гегеля или Канта? – в упор спрашивает меня Валя.
– Не знаю немецкого, – увиливаю я. – Да и Гегель весьма сложен и противоречив… да и в нашем деле, в геологии…
– Вам просто не повезло, да, – успокаивает она меня и смотрит так укоризненно, что я чувствую себя тупицей, лодырем, самой обыкновенной свиньей. – Сколько вы работаете? Десять лет? И еще ничего не открыли?
Остается лишь пожать плечами и развести руками, обозначая пустоту.
– Тогда хоть кандидатскую-то вы защитили? Странно… Ведь вы же главный геолог!.. О, простите, я позволила себе быть нескромной. Но для степени не так важны открытия… – И смотрит подозрительно, как смотрят на самозванцев и на тех, кто дуриком занимает не свое место. – Север ведь только открывается!
– Конечно, мы готовим его под открытия! – смеется Иринка, расстилая скатерть. – Сейчас будем чаевничать!
– Мама, а у дяди ни девочки, ни мальчика нет, – принимается ябедничать Верка.
– Вы ходите на коньках? – обращается ко мне Иван.
– Нет, – отвечаю я. – Я хожу в магазин.
В окна хлещет дождь. Он льет без передышки, беспросветно уже целую неделю, переполнив поселок грязью, и та выплескивается из дороги, как из реки, заливая деревянные тротуары. В окна хлещет темная, холодная осень, срывая пожелтевший лист, а на белой скатерти среди хрусталя и фарфора пофыркивает самовар, выпуская из себя уютный парок.
– Боже мой! – хлопает в ладони Валя и прикладывает их к груди. – Какая прелесть! Я всегда так представляла провинцию: вечер, за стенкой притаилась осень, падают дождины в грязные лужи – и самовар, – смеется она тихо. – Звучит очень провинциально, не правда ли?
– Отчего же. Нисколько. С ним уютнее, – отвечает Иринка. – Когда осилите Гегеля, самовар покажется вам дорогим и самым русским… Ну а что же, кроме серьезных материй? – небрежно продолжает Иринка разговор о планах, но я вижу, что она налилась желчью и ей плохо.
Колька баском зовет из комнаты. Иринка бросается к нему, потом выскальзывает в кухню с мокрой тряпкой и появляется уже с Колькой – сонным, припухшим, сладко причмокивающим. Потные волосенки завились, хохолком приподнялись над чистым розовым лбом, и Колька улыбается, показывая шесть своих зубов.
– Кроме серьезных аспектов, Ирина Васильевна, – Валя наполняет свою чашку и мимоходом отодвигает от Ивана торт. – Кроме того еще музыка. – И она мечтательно и томно вздыхает. – Музыка… Григ… Скрябин… «Есть в светлости осенних вечеров томительная…» да.:, да… что мы зовем «божественной стыдливостью страданья». Музыка и стихи – органичны. «Душа, душа, спала и ты, и что тебя сейчас волнует?» Как это прекрасно!
Колька забрался к Ивану на колени, приподнявшись, добрался до его лица и принялся выкручивать ему нос, потом пытается залезть в незнакомый ему рот, отгибая чужие губы.
– Гам-гав, – рычит на него Иван, а Колька беззвучно и безудержно смеется, просто от смеха колотится и пружинит на упругих ножках.
– Держись, – говорю Ивану, – поддаст на брюки, у него это ловко получается.
– Язык, философия. Музыка и стихи, да. Но, Евгений Петрович, главное – работа, – продолжает раскрывать свою позицию Валентина. – Мы так мечтали о Тюмени… Ваня просто ею бредил, и я даже начала ревновать его, уверяю вас. Разумеется, я не стала устраивать ему сцен, когда он отказался от аспирантуры. – Она затягивается сигареткой, но строго взглядывает на мужа и кладет пачку ближе к себе, – и он мне обещал. Да что там обещал – он поклялся мне открыть здесь нефть. Понимаете?.. Поклялся! – И поглядев на меня с тревогой, настороженно и смущенно спрашивает – Здесь ведь еще не все успели открыть, правда? А то все всегда достается первопроходцам – ордена, слава, степени… И не успеешь оглянуться, как все открыто…
– Успокойтесь, милая, – смеется Иринка, обнимая ее за плечи. – Хватит на Ивана открытий. Всем хватит, здесь еще не открытая страна.
– Да-да, Иван так и сказал: «Я подарю тебе жемчужину Оби».
– Он поэт, – грустно и чуть печально улыбается Иринка. – А поэты всегда нетерпеливы. Но вам года не хватит…
– А вы знаете, у нас диплом и свидетельство о браке одним числом, – неожиданно сообщает Валя. – После защиты. Запыхались, едва успели… в загс… и шампанское. А никто не знал, отчего мы так хохочем… Никто – никто!
– Да, года вам не хватит, Валюша, чтобы притереться друг к другу. Не говорю уже о том, чтобы поглубже узнать себя, – Иринка искоса взглядывает на меня. – И не до музыки вам будет… Вера! Спать! – приказывает она.
Перед приходом «молодых» мы крупно – который уж раз – поссорились.
«Последний раз я скажу, кто ты! С тобой я похоронила молодость! Ты эгоист! Ты бездушность! – выкладывала Иринка, бледнея и стараясь удержать слезы. – Десять лет я потратила на такое ничтожество! Ты бездарь! – Она почти кричала. Нет, она действительно орала. – А я любила тебя. Но за что же, господи! За что я любила его?»
И я, в чем-то оправдываясь, извивался в кольца, выкручивался. «Подожди. Будет нефть. Вот-вот! Только не пори горячку». Я ведь тоже когда-то обещал ей жемчужину Сибири. Мы тоже собирались заниматься языками, впитывать стихи и, подняв лицо к звездам, слушать музыку космических бездн. Но наши биографии оказались банальнее и труднее, чем рисовалось, – работа, заботы и бесконечность поиска.
«Грязь, мороз… стужа, снега, за что? За то, что придумала тебя! Все, я ухожу!» – И уставшая от работы, от ребят, от меня, пронзенная вспыхнувшей жалостью к себе, к уходящей молодости, к своему тридцатитрехлетию, она бросилась собираться к матери, в который уже раз наклонилась над распахнутым чемоданом.
Колька ползает на полу и пытается лбом проломить стену, бьет в нее головой. Верка дразнит шпагатинкой котенка, а чемодан раскрыт.
За стенкой бесконечная хлябь, а меня срочно вызывают на буровую, фонтан… Мой фонтан! Где ты?
Забуранил ноябрь, поднялся сугробами декабрь, и мигал-подмигивал серенько коротенький январский день. Но жарко мне было в ту каленую февральскую ночь, когда зафонтанировала скважина и нефть была чернее черной ночи. Она съедала, проглатывала снег и дымила подземельным паром. Нет, десять лет моих были не ожиданием, а непрерывным поиском. Я искал ее, а не ждал. И вот мы ее нашли!
За стенкой у соседей по вечерам слышится английская речь, обрывки фраз, резкие, словно команда. Доносится музыка, прозрачная и чуть холодноватая, как обледенелая дорога в никуда. Сократ спорит с Платоном, диалектика с метафизикой, из философских джунглей вдруг прорвется тропическая непостижимость Имы Сумак, И все стихает там, за стеной.
А Колька мой цепляется за ноги, и у него полон рот зубов. Иринки нет, пришла телеграмма: «Родной ты мой, диссертацию всеми голосами».
Иван на неделю выехал на буровую. Застрял. На полмесяца. Валя, ожидая его, бегала по магазинам, развешивала шторы, расставляла керамику «под греков», тащила продукты, забегала к нам на минутку и, засияв-светясь, сообщала: «Завтра Ваня будет! Ой, завтра!»
Мороз скрипит в деревянных тротуарах, забирается в мохнатую собачью шерсть. Снег жестко осыпается с крыш. Поднимается столбом дым, и от него падает тень, а дым не опускается, забирается все выше и там невесомо, неуловимо оборачивается туманом. Будто присели дома, и окна закурчавились снегом. По мягкой, заиндевевшей улице пробегают закутанные по глаза люди, и дышат они в воротники, в лохматые свои рукавицы.
Взвизгивает мороз собачьей стаей. А Валя каким-то фантастическим случаем раздобыла цветы, и в холодную комнатенку пришло лето. Пришло хоть на вечер, хоть на миг. И они казались чудом рядом с окном, где на голубоватом стекле зима раскинула морозный узор.
От этих цветов спирало горло.
Около дома притормозила машина, крытая брезентом. Из кузова вывалился промерзший Ваня. Ресницы слипались от мороза, и весь он словно закостенел, не мог разогнуть руку и сжать растопыренные припухшие пальцы. Двигался не разгибаясь, деревянно передвигая ноги, и те будто похрустывали. Слышно стало, как он покашливал за стеной, шуршал, скрипел стулом, стаскивал, придыхая и постанывая, унты, а те каменно, обледенело стукали об пол. Ваня пошарил по комнате, побродил и прилег в постель под одеяло.
А потом проскрипели ступеньки под нетерпеливыми шагами. И от порога, не закрывая двери и распахнув платок, Валя крикнула: «Ваня… Здравствуй, Ванюша!» Но ответа не слышно. «Что с тобой? Ты охрип, ой, Ваня! Потерял голос, боже мой. Не опасно? Не надолго? Ты кричал?» – Заторопились по комнате шаги, заскрипели, застонали половицы. «Ваня… Ванюшенька. Авария? Говори, не скрывай… Жертвы?»
И вздох, и стон, и счастливый смех, и слезы. А Ваня что-то хрипел, осипший.
Прошло около часа, за стеной гремела посуда, позвякивали крышки от кастрюль. Колька вдруг заорал, стукнувшись лбом о стенку и не сумев ее сокрушить.
– Ешь! – поднялся за стенкой густой голос, наполняя комнату. – Почему? Как? – Голос налился гневом, словно он покраснел. – Не обо-жа-ешь? Ты не обожаешь куру? Я… я целый день, всю субботу мерзла в очереди, пуговицы от шубы оторвали. А ты?! – казалось, что вот-вот она расплачется, изойдет в слезах. – Замерзла, как кочерыжка, а ты?!.. Ешь! – скомандовала она и стукнула по столу сковородкой. – Или ешь… или…
Через десять минут Ваня в распахнутом пальто постучал к нам.
– Заходи! – Я провел его в комнату, он улыбнулся, как всегда, дружелюбно и доброжелательно, но сейчас улыбка не шла ему, обмороженное лицо противилось ей, мялось в гримасе. – Ну, как там?
Ваня осип, надорвал голос. Много всегда крику при ликвидации аварий, но потихоньку, прикашливая, хрипя, он рассказал, что все обошлось благополучно, двоих, однако, увезли в больницу. Иван вдруг признался, что аварию переживает впервые, никогда не думал, что с таким столкнется, и его никто не учил об этом думать. Он готовился к геологической службе – это интеллектуальная, глубоко изыскательная, камерально-кабинетная работа, а здесь – штанги, насосы, поглощения и обрыв инструмента. Но ему нравится, начинает нравиться работа на буровой. Потом пили чай, и Ваня, опустив глаза, спросил:
– Ирина Васильевна, я поссорился с женой. Можно мне… Дайте ночлег.
– Что, так серьезно? – улыбается Иринка. – По крупному счету?
– Да! – отвечает он. – По крупному. И навсегда. Нам следует развестись…
– Помиритесь, – успокаиваю его. – Чего не бывает.
– Нет, мы глубоко и взаимно оскорбили друг друга. Не верите? Так вот, она назвала меня эгоистом… а я не выдержал.
– Так что же?
– Не выдержал и обозвал ее дурой!
Да, видать, крупно поговорили, прямо до развода…
– Это какой осел здесь стул поставил? – вдруг спрашивает Иринка.
– Это папа! – отвечает Верка. – А вчера ты его звала «барбосом». Почему, мама?
– От любви все, – успокаиваю Верку, – когда так называют – это от любви, а вот когда на «вы», по отчеству да по фамилии, тогда все пропало…
– Она меня Иваном Григорьевичем назвала, – шипит Иван и проигрывает мне ферзя. – Это что же она – мат мне, а?
– Да, – отвечаю ему. – Детский мат в три хода. Ложись-ка спать!
Ночь он провел на полу, в спальнике, но не сомкнул глаз, ворочался, несколько раз выползал на кухню и курил.
– Ну и чудаки, – смеется в подушку Иринка. – Психи ненормальные.
– Тихо! – шепчу ей. – Она ему цветы достала. И курицу.
– А мне некогда торчать в очереди, – взвивается вдруг Иринка. – Только о себе думаешь. Курицу достала, ну и подвиг!
– Так он не ест ее, понятно тебе?
– Как не ест? Совсем, что ль, не ест? Точно – психи! – И опять закатывается, трясется в смехе.
Иван курил в кухне, а за стеной не умолкая отдавались шаги, одиноко слышались они в опустевшей комнате, где у голубого морозного окна в нежное чудо раскрывались цветы. Утром Иван раньше времени убежал в камералку, и тут же к нам заглянула Валя.
– Он не повязал галстук, – рассеянно сообщила она. – А ботинки надел без носок.
– Вот до чего же заработался человек, – осталось мне посочувствовать.
Вечером Иван вновь сидел напротив меня и вновь проигрывал ферзя. А потом Ирина сказала:
– Иван, уже поздно, нам пора спать.
– Ложитесь! – буркнул он. – Я еще почитаю.
– Но я не могу при тебе раздеваться, – заявила Иринка. – Не обижайся, я не могу тебе позволить оставаться у нас. Ты как бы вовлекаешь нас в сообщники… У тебя есть дом, тебя ждут.
– Она прогнала меня. И уезжает к маме…
– Прогнала? А ты войди!
Ваня осторожно, ногтем поскреб в дверь.
– Кто там? – чеканно, отчетливо спросила Валя.
– Я! – ответил Иван.
– Кто – я?! – холодом отозвалось из-за двери.
– Ваня!
– Что вам надо, Ваня? Что вам угодно в столь поздний час? – зазвучало ледяным голосом.
– Я больше не буду! – буркнул у двери Ваня.
– Что вы больше не будете? – отчеканила Валя, а Иван ворвался ко мне и прошептал: «Все пропало, она меня на „вы“ зовет, на „вы“, понимаете?»
– Но переговоры-то ведет? – поинтересовался я. – А раз ведет, так жми!
– Чего ты больше не будешь? – уже который раз выспрашивает Валя по ту сторону двери.
– То есть буду… стану… – заторопился Иван.
– Чего ты будешь? – уже с отчаянием кричала Валя. – Ответь, что будешь… и чего ты не станешь?
– Курицу есть буду!
Звякнули ключи, Ваню впустили.
– Вот бы нам так, – позавидовала Ирка. – А то тебя не тронь – первооткрыватель.
– Что ты еще не ешь?! – требовала за стенкой Валя. – Что ты еще не ешь, говори сразу. Чтобы больше я не надрывала душу о мелочи жизни! Сыр ешь?! Яйцо?! Рыбу?! Борщ ешь?
Допрос продолжался долго, и выяснилось, что Иван больше всего любит жареную картошку и кильку.
– И это все? – поразилась Валя. – Ты до неприличия неприхотлив!
– Все! – отрезал Ваня.
– Боже мой! – простонала Валя. – А я-то старалась…
Мой дед Захар Нерчинск
(Повесть)
Глава первая
Село мое остается вечным среди покоя полей и привычным, как хлеба, как дуплистые ветлы над омутами реки. С востока его берегут курганы и обрывистые меловые берега речушки, а с запада – заросшие дубняком шиханы. В село врываются суховеи, гонят перед собой перекати-поле, и никнут тогда травы, горчит полынь и пылит обожженная земля. Над селом куражились грозы и метели, тихо-тихо затухая, проползали осени и пуржили зимы, распускались весны, а под июльскими закатами наливались хлеба. Тихо, со вздохом, без проклятий уходила старость, горласто рождались дети – все было и остается нерушимо обычным, как день после ночи.
Необычными были дороги. Они откуда-то, из далекой дали, клубясь, врывались в село, раздвигали дома, выстраивая их в улицы, и просторные, под солнцем и ветром высветленные и свободные, уводили куда-то, в другую, еще более дальнюю даль, манящую своей недоступностью.
Дед мой, будто наткнувшись на невидимое, иногда подолгу вглядывался в дорогу. Дед смотрел, как дорога уходит в степь, вдыхал диковатый полынный запах, и ноздри его раздувались, а бабка чуть грустно всматривалась в лес, в зарастающие Тропы и выпрямлялась. Каждый видел свое, одному ему ведомое.
…А в меня вселилось и зазвенело лето. Я долго ждал его, дыша в заиндевевшее оконце.
Зазвенело и расплескалось лето… Я падаю в спутанные травы, мну их босыми ногами, а надо мною солнце, огромное, словно мир, а в глубинах неба кружит и кружит беркут, бросает к земле свой клекот. И осыпаются росы и звезды, вздыхает грозами земля, и полыхают в небе зарницы, светлые воробьиные ночи. Из-за реки, из лугов раздастся вдруг пронзительный крик жеребенка. Грохнут копыта в обожженную землю, и потянет тебя в закат тревожный зов перепела, грустный вечерний крик. А из тальников, из степных балок донесется к тебе дикий голос волка. Летом волк бросает и небо древнюю песнь степей. Летом, в ветре и солнце, мне кажется, я чую, как с гулом вращается Земля, как гудит она, переполненная доброй тяжестью, и как она близка мне, и с ней все дружат на равных и заботятся о ней, и лишь зимой каждый из нас идет, наперекор Земле, силится бороться, не всегда одолевая.
Просто я люблю лето, заросшее лопухом, в тяжелых ветвях яблонь, в гудении шмеля, когда в росное утро звенит сенокос, а вдоль тропки прорастает тишина, когда вечерами из пыльного дня возвращается стадо, неся на рогах чуть поблескивающий месяц. Легко нам летом и полно и радостно ото всего: тявкают щенки, мычат курчавые телята, вырастает трава, и все белым-бело от яблонева цвета. Лето… И мне повезло, что оно мое и оно может жить во мне, дрожать и клубиться нею осень и зиму, не потеряв запахов, не истратив тепла, не угасив голоса.
Все у меня есть: старинный дом и сад, мать и отец, бабка Дарья, сестры, много-много дядек и теток, на есть у меня мой дед Захар, без которого я тоскую, кому приношу горе и радость.
День подходит из степей, неярким рассветом прорезая дремоту, будто приподнимаясь на цыпочки, рождается там, в вершинах скифских курганов, еще теплых ото сна и влажных. Луна, поспевшая и медовая, почти притрагивается к ковылям, плывет по их гривам в безветренную тишь, в хрупкое похрустывание кузнечиков, и призрачный свет ее обмывает курганы, но рассеивается и не трогает низин, где настаивается туман.
До леса версты три. Нужно пробежать степь и светлый меловой склон, на котором поднимается молодой дубняк, и долго взбираться на тягучий шихан, где вот-вот начнут просыпаться птицы. Луна теряет свою медовость, вытаивает до узкого серпа, и вместе с ней вытаивают звезды, а из глуби тумана, пофыркивая, выплывают кони, а туман клубится, стекая с гладких и гибких спин, будто литых из железа и бронзы, и тела их могучи и дымятся розовеющим и теплым паром, что поднимается от земли к солнцу.
Колыхнулся туман над степью. Мягко фыркнул конь.
– Эгей-гей… Стой-кось… дядя!
Надвигается кто-то на меня из тумана, гребя руками, будто выходя из омута на отмель, громоздкий и неуклюжий, но Шарик не подал голоса и не замедлил неторопливой рысцы.
– Табачку нету ли, дядя?
Тень наплывает все ближе, распластанная, кособокая и длиннорукая, и вот она пала под ноги, взгорбилась и враз присела, не успев напугать.
На высветленный бугорок, пыхтя, взобрался совсем маленький пастушонок, заспанный и конопатый, в рваной теплой шапке, уши у которой задрались лопухами кверху. У ног его клубилась собачонка, такая же курносая и вислоухая. Я, наверное, тоже показался ему огромным, и Шарик увиделся лошадью, так что Митяй уже вблизи непроснувшимся голосом хрипнул:
– Ух ты, мама родная, привиделось чего… Ты куда двигаешь, Петя-Петушок? К деду, что ли?
Табачок оказался в кисете, едко-зеленый пахучий самосад, и Митяй слюнявил бумажонку, взахлеб шмыгал носом и горячим красным языком долго клеил цигарку, и руки его, в цыпках, торопились.
Цигарка слепилась пузатенькая, и Митяй жадно затягивается, прикрывает глаза и раскидывает ноги, а табак взрывается там, в его тонкокостной груди, и от кашля дергается стеблистая шея.
– На-кось, курни! – протягивает Митяй замусоленную цигарку.
– Нет, – отвечаю ему, – не уважаю.
– Не уважаешь? – широко распахнул глаза Митяй, зеленые и хитрые. – Пескарь ты ишо. Курево – работе подмога! – повторил он чьи-то слова. Глаза его сузились, и стал он весь рыжий-рыжий и горячий, когда увидал в моем кулаке влажного от росы лягушонка.
– Глянь-кось, – зовет Митяй и достает из кармана банку из-под чая, а там, на зеркальном гладком дне, бронзовеет и отливает радугой могучий жук-носорог. Будто в кольчуге он, медленно перебирает лапками, жестко царапая по коробушке.
– Рог у него один, – прокашлял пастушонок, – меж глаз. Единорог он. Мена, а?
– За лягушонка?
– Нет, – улыбается Митяй, – с придачей. Единорог он, видишь?
За единорога Митяй выменял у меня две щепотки табаку, пирожок и лягушонка, изумрудно-зеленого и пучеглазого, с желтым ободком у глаз. Жаль мне его, ведь никто не знает, в какой лягве таится царевна.
– Може, это тоже не жук, – угадал Митяй и сплюнул от самосадной горечи, – какой-нибудь королевич, а? К чему он такой рог носит, скажи? А рог к тому, что он им землю роет, чего-то ищет. Знамо дело – чего? Клад… Сколько здесь кладов закопано, знаешь? – и повел рукой вокруг себя.
Над курганами поднимался пар, потемнели сочные, влажные травы, а из лесу закуковала, заторопилась кукушка, бросила свой зов над шиханом, в разгорающийся день.
– Кудеяры клады захоронили. Мне бабка все места приметами обозначила, – сообщил Митяй.
– А мне деда Кудеяров колодезь показывал, – похвастался я, но Митяй будто не слыхал. – Кудеяров колодезь! – крикнул я и заторопился, боясь позабыть. – Он на коне с Лоховой горы сиганул, когда генералы за ним гнались. Земля дрогнула, расступилась, и ушел он вместе с конем в землю-матушку. А счас колодезь там как след.
Собирались у деда дружки-старички, кадили цигарками за бражкой, небылицы всякие переплетали. Одни говорили, что кудеяры-то, «кудь» – племя, народ такой волшебный, «кудесный» был, да вышел весь, вымер. Другие поперек отвечали: «Неправда ваша! Небыль это! Прабабки моей бабка Кудеяра того видывала прямо в упор, понял?! Саженного росту, смугл лицом, но глаз имел светлый. И было у него на руке по шести пальцев – во! Силу каку имел, понял?» Всякое говорили дружки-старички, а дедов друг, Антошкин, ответствовал так:
– Курганы могет только племя, народ насыпать, в славе своей али в горе. А клады находят, право дело. Только клады-то из утвари ихней, из сбруи, из струмента, коим жизнь свою берегли. Кто знает, кудеяры они, али другие печенеги, аль татарские мамаи, – никто! Только знамо всем, что земля наша древнее древнего, и прошло по ней много-многово всякого люда из жизни во тьму, что теперь не узнать – откудова есть и пошел наш корень. И мог быть самоличным Кудеяр – кажный народ своего кудесника нарождает.
Говорю я это Митяю, что от дедов слышал, а Митяй смеется, щерится во весь рот.
– Ну… пошел я, – тихо говорю Митяю, – солнце во-он как высоко.
И я пошел. Прошел низинку, поднялся на шихан, пересек орешник, напился из ключа и вошел в тенистый лес. Дорожка привела к деду.
Дед срубил избу в лесу, за Орловым Гнездом, в Берендеевых кручах, у края Ягодной поляны. На севере крутогрудо навстречу ветрам поднимался шихан – Дева-Гора в непролазной, перепутанной чащобе терновника, барынь-ягоды и вишни.
Орлово Гнездо – это холодно вскипающий ключ, что отодвигает маленькие камешки и зябко, прозрачно вздрагивает в смородинных кустах и рождает истоки Малой Медведицы. Их много здесь, крохотных, тридцать три, а может быть, по тридцать три раза тридцать развеселых кипящих ключиков, и они заполнили собой низину. Зимой над ними, над ветлами и ольхой клубился пар, и раньше всего здесь, на Орловом Гнезде, расцветает орешник, золотя пыльцой синеватый снег.
Громадная у деда изба – избища, не видно, что прячется в углах, сруб дубовый, вековой. Дикий хмель, нависает над окошком, цепляется за стены и прыгает на крышу. В хмель заплетается вьюнок, гудит там пчела, и свешиваются черные мелкие виноградинки. И стоит та изба на светлом согретом пригорке, под рябинами и старой грушей, а на широком дворе пофыркивает лошадь и взбрыкиваем жеребенок; неподалеку приподнялись ульи, и в клевере, в душице, в густых малинниках купаются пчелы.
Дед никогда не запирает дверь, она откинута настежь, и запахи леса наполняют избу, посреди которой дед сложил печь, широкую – хоть на телеге заезжай, сложил из камня-дикаря, что был разбросан по лесу с допотопных времен.
Вечерами дед Захар редко зажигает лампу. Перед избой он разводит костер, прикидывая туда мелкие чурочки искромсанного корня; те обугливаются и долго дышат жаром в темноту. На костре дед готовит в глиняном горшке кашу-полевуху из пшена и картошки.
– Ужинать, – тихо зовет дед, и мы усаживаемся вкруг костра на теплую, неостывшую землю. Пар валит из горшка, но в деревянной ложке каша-то не больно горяча, знай поддувай слегка.
А потом, опять же не заходя в дом, пьем чай из самовара. Дед пьет его долго, истово, порой сбрасывая с себя рубаху, оставаясь в исподнем. Из-под пепла мигают угольки, выпрыгивая лучиком, искоркой, тьма становится плотнее и будто прикасается к тебе, под крыльцом принимается скрипеть-похрустывать сверчок. А лес и не думает засыпать. В его глубине рождаются неясные, настороженные шорохи, они просачиваются к нам, к костру. Треснет кора, обломится сучок, зашуршит в листве жучок, прогудит, падая в траву, вскрикнет но сне птица, и так всю ночь, до первой капли рассвета, до светлого пятнышка утра.
Лес все время жил, но не как люди, он будто не уставал, не отдыхал и не засыпал, он все время полон – или зеленью, плодами, ягодой и желудем, или цветом, открывающимся листом, или снегом в метельные зимы и даже ветром, гулом ветра. Он наполняется светом и тенью, солнцем и луной, змеиным шипением и пронизывается птичьей песней. Живой он, конечно, живой.
К ночи налетел ветер, качнул вершины, упал на осинник и загудел лес. Из самых глубин гула, из самой чащобы глухо ударило по стволу. Дед приподнял голову, повернул туда-сюда, вслушался. Вновь ветер принес удар, гулкий и тяжелый, но уже с другой стороны. Потом удары стали четко различимыми, равномерными, как биение сердца.
– Раз… два… три… бум, раз… два… три… бум!
– Не боится ведь, а? – удивленно протянул дед. – Ведь не боится!..
Ночь словно загустела и, оживая в ветре, окружила избу, заворочалась в скрипе в шорохе веток, и кажется, что она заполнила все – проникла в гнезда, в дупла, в пустые стебли трав.
А дед все вслушивается в лес, поднимается, снимает со стены свернутую веревку и ныряет в ночь. Долго я жду его, а до меня все доносятся, доплывают по ветру удары, и они становятся все чаще, дробней, но уже не гулкими, а врезаются, секут, будто тонут в мякоти дерева, и то поглощает их, готовое свалиться. Скрип и тупой удар оземь – пала стволина. Никого не нашел в ту ночь дед, и во вторую ночь падали дубы, и только к исходу третьего дня дед привел в село Никанора.