Текст книги "Жизнь-река"
Автор книги: Геннадий Гусаченко
Жанр:
Прочие приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 27 страниц)
– Расповадил кобылу. Не слушается… Хлестани её как следует!
Я не мог бить её. Давал ей хлеб с солью, сахар, овёс в кепке. И не садился в телегу, чтобы ей легче было везти тяжёлый воз. У огорода подвода останавливалась. Я сталкивал тяжеленные фляги на землю. Начиналось самое гадкое: поливка грядок с морковью, свеклой, капустой, огурцами, помидорами, луком, чесноком и всякими там бобами, горохами, брюквами, редисками, репами. Из ведра, ковшиком. Шлёпая босыми ногами по ещё прохладной земле. Потом канитель с чугунами картошки для свиней, приготовление мешанины из отрубей с рублеными стеблями лебеды и крапивы. Эти свинячьи деликатесы требовалось нарвать на пустыре, в придорожной канаве. С красными, горящими огнём руками, я сыпал корм курам, собирал в ящиках яйца и делал новую ходку за водой к речке. Теперь для домашних нужд. Надо отдать должное: вода в той родниковой речке была почище кулерной воды, продаваемой нынче компанией «Чистая вода»!
Мать возилась у печи, собирала на стол, готовила сумки со снедью для выезда на сенокос или другие работы в лесу. Отец отбивал косы, чинил упряжь, вилы, грабли, точил пилу, топор, укладывал вещи и сумки в телегу.
Десятилетняя Галька и пятилетняя Алка водились с двухлетней Валькой. Им предстояло на весь день оставаться дома в роли нянек и хозяек.
Мы завтракали, усаживались в телегу и выезжали со двора, покидая девчонок одних на весь световой день.
На лесных полянах, пёстрых и пахучих от обилия цветов и спеющей клубники, отец и мать косили траву. Там, где её скосили раньше, я ворошил подсохшие валки, сгребал сено в копны. Потом мать стояла на стогу, отец подавал ей большие навильники сена, подвозимого мной на волокушах. Многие дни я не слезал с потной спины Волги, отчего промежность моя растиралась до крови. Ходил враскоряку и ночами стонал от жгучей боли. По утрам мне стоило слёз и терпения вновь сесть на лошадь. За день к саднящим натёртостям привыкал, а вечером к ним было страшно прикоснуться. Никто в этом не сочувствовал. Никаких присыпок, мазей никто не предлагал. Натёр? Велика беда! Кто из деревенских пацанов не растёр себе в кровь между ног?! Пройдёт! Я один, как мог, терпел свои болячки. Я не любил лето!
В книжках читал про пионерские лагеря, в кино смотрел на интересные походы и поездки ребят. Их книжная, киношная жизнь была для меня красивой сказкой.
Возвратившись с покоса, мать принималась мыть и укладывать спать грязных, запыленных Гальку, Алку и Вальку. Таскала пойло визжащим, не кормленным с утра свиньям, доила корову, разливала по кринкам парное молоко.
Отец выпивал стакан самогона и заваливался спать.
Я впотьмах распрягал лошадь, гонял скотину на водопой к речке и выводил Волгу на пастбище.
– Подальше отведи, за аншлаг, – наказывал отец. – Там трава сочнее, коровами не вытоптана.
Аншлаг – щит с надписью: «Боровлянская лесная дача» стоял в километре на окраине села. Туда добраться впотьмах верхом на лошади было не страшно. Обратно идти становилось жутко. Кусты в темноте, пни казались косматыми чудищами, непонятными фигурами не то людей, не то зверей. Напрягшись, с мурашками на теле, я приближался к ним, облегчённо переводил дух. Возвращался домой, забирался на чердак в подвесную койку, и разбросив широко ноги, чтобы не задевать горящие натёртости, засыпал под заунывное гудение комаров и ночное гавканье деревенских собак. И, кажется, вот только лёг, как уже ненавистное мне поскрипывание лестницы, до осточертения жалостливо–просящий голос:
– Геночка, сыночек, вставай…
Долгому, уморительно–нудному лету не виделось конца. Меня жрали мухи, комары, оводы, слепни, мошка. В меня впивались клещи. Подошвы босых ног, пробитых острыми корнями и тычками от срезанных на покосе дудок, вечно саднили, нарывали. Никто не давал пить закрепляющих отваров, не смазывал йодом, не бинтовал порезы. Я сам лечил раны, со слезами прикладывал к ним листья подорожника, лопуха, медуницы, присыпал свежей землей. Так меня учили мои сверстники – деревенские мальчишки, не менее моего закабалённые летней страдой. Впряжённый в семейное тягло домашних работ, я не мог бегать на речку купаться, удить рыбу, гонять по улице обруч от бочки или стрелять из рогатки воробьёв. Такое счастье выпадало в дни отцовых пьянок, когда в ссорах родители забывали про меня.
Как–то, в июньский знойный полдень я помогал отцу косить сено в боровлянском лесу за семь километров от дома. От того покоса недалеко оставалось до совхоза «МВД». Так называлось тогда то хозяйство, подведомственное одной из новосибирских исправительно–трудовых колоний.
Наша Волга и взятый на день колхозный конь, впряжённые в механическую американскую сенокосилку, таскали её круг за кругом, оставляя на поляне валки густой, пахучей травы. Отец восседал на железной чашке–сиденье, держал в одной руке прут, в другой вожжи. Понукал взмыленных, облепленных гнусом лошадей. Перед началом нового закоска я подбегал к сенокосилке, поливал из жестяной маслёнки шестерни в коробке, смазывал сегменты механического полотна. Подавал отцу жбан с квасом. Пока он жадно пил, проливая квас на мокрую от пота синюю майку, я успевал пучком травы обтереть искусанных до крови коней.
– Что–то сегменты затупились… На валёжину напоролся. Съезжу в совхоз, подправлю на электрическом точиле. Ты побудь здесь немного, я мигом наточу их в мастерской и скоро вернусь. Заодно коней в речке напою…
Отец распряг лошадей, вскочил на Волгу, мерина за уздечку прихватил и уехал. В полдень. Я прождал час, другой. Отец не возвращался. Стемнело. Настала ночь. Его всё не было. Мне стало страшно в чёрном мраке шумящего леса. Я вздрагивал от крика ночных птиц, шорохов, треска деревьев, отмахивался от комаров берёзовой веткой и тихонько всхлипывал. На рассвете заснул на телеге, укрывшись дождевиком, а проснулся от стука колёсных ободов, лошадиного всхрапывания и пьяного бормотания отца. Мы ехали домой. Он сидел на передке, дёргал вожжи и убеждал мнимого собеседника в своей правоте.
– Вот ты… д– думаешь, просто так пью, д-да? Не–ет! Я с умом пью, скажу тебе… А кабы не пил? Как скотину кормить? Комбикорму взять – бутылку распить с бригадиром надо? Или сегменты наточить… О-от! А ты говоришь…
Через много лет я рассказал об этом случае матери. Так, разговорились с ней о жизни в Боровлянке, и я, недоумевая, спросил:
– Не понимаю, мам, как мог он бросить меня ночью одного в лесу и пить с мужиками?
Мать головой печально покачала, повздыхала.
– И меня так однажды бросил. Сказал, что за хлебом в совхоз быстро съездит. Как укатил, так и пропал. А мы картошку копали в тот день. Холодно уже было, слякотно. Насыпала я мешки, завязала, села на них, отца поджидаю с хлебом. До темноты прождала и пешком в совхоз подалась. Ночью притащилась туда чуть живая. Так и знала: к воротам совхозного ветеринара Клюева привязана бедная Волга. Не поенная, не кормленная. Свиньи с телеги мешок с хлебом стащили, в грязи елозят. Захожу в дом. Сидят мужики, пьют. Гриня–колосочек меня не видит, уговаривает Клюева: «Поеду, не могу больше сидеть… У меня на поле Фая одна…». «Не ври, – говорит ему Клюев, – ночь на дворе, какая Фая, не верю тебе, Зиновеич, давай ещё выпьем…». Подошла да как влепила ему по башке. Он повернулся и говорит: «Видишь, Фая пришла, а ты не верил, что она одна на поле…».
Подобная безалаберность моего отца по отношению к жене и детям может кое–кого шокировать. Быть может, лишь теперь я понимаю: то не безалаберность. То – норма деревенского бытия, то – в порядке вещей. Мы росли на выживаемость. Естественный отбор в природе! Выживает сильнейший! Понаблюдайте за толпой галдящих цыган, садящихся в электропоезд. Взрослые женщины, мужчины, старики, старухи первыми лезут в вагон. Сзади плетётся чумазая малышня. Дети, сами от горшка два вершка, подсаживают маленьких, тащат на закорках по крутым ступеням. И никто из цыган не обернётся, не кинет назад озабоченный взгляд: а все ли вошли? Не отстал ли кто? Потерялся? Беды мало. Другим наука будет – не отставай! Так и в нашей деревне. Сидит пацан ночью в лесу один, жена брошена во тьме. Ну, и что такого? Ничего с ними не случится.
Я рассказываю об этом, не осуждая умерших родителей, не глотая запоздалых обид, ибо сказано в Библии: «Кто злословит отца своего и свою мать, того светильник погаснет среди глубокой тьмы». Библия, притча Соломона, гл.20 (20).
Однако, из песни слова не выкинешь.
Так было…
Но свои «летние каникулы» я проводил не только в лесу, но и на картофельном поле. Пятьдесят соток картошки, которую тоже надо было посадить, прополоть, окучить, выкопать, перебрать и ссыпать в подполье.
– Страсти–мордасти какие–то рассказываете… Неужто и впрямь такое возможно? – недоверчиво покосился на меня один случайный попутчик в поезде «Крым», когда я, по дороге на работу в Евпаторию, поделился с ним воспоминаниями детства.
– Не верите – не надо, – пожал я плечами, – мне всё равно. Страсти или мордасти моё деревенское детство – мне судить.
Пору летних каникул я, скорее, назвал бы кошмаром изнурительного труда. Бежать из Боровлянки было моей затаённой мечтой. На целину, на Иркутскую ГЭС, на Колыму, в пески Кара—Кум! Куда угодно! Только бы не мантулить на жаре с тяпкой. Не киснуть от пота на сенокосе. Не кормить тучи гнуса.
Бежать! К чёрту на рога! Туда, где Макар телят не пас! Бежать! Но лучше на море, на флот, навстречу мечте!
Как наивен был я?! Разве мог тогда думать, что в море буду жадно внюхиваться в еле уловимый запах сухой травы, доносимый с далёкого берега тёплым пассатом? В отсеке подводной лодки, за штурвалом пассажирского лайнера, в каюте китобойца, за пультом электростанции плавбазы, закрыв глаза, представлять луг, белый от ромашек? Подыхая от качки в штормовом океане, мечтать о клочке твёрдой земли в берёзовой роще?
А тогда? После моей летней каторги, в которой не доставало кандалов и тачки, наступала долгожданная зима. Ещё брезжил рассвет, а возле печи на кухне уже толклась мать. Слышалась возня кур в чувале. Громыхали поленья и ухваты, звякали чугуны, тарелки. Мать готовила завтрак. Она поднималась раньше всех, с петухами. Ложилась позже всех. Были, конечно, и у неё свои бабьи радости в жизни, но большую её часть занимала безрадостная, однообразная, беспросветная работа. Каждодневная, без отпусков и больничных листов. После родов четырёх дочек в домашних условиях, где единственная медицинская помощь заключалась в услугах бабки–повитухи, мать поднималась с постели на другой день, начинала хлопотать по хозяйству. С малолетства её приучили к нелёгкому труду, ставшему для неё нормой жизни простой крестьянки. Не зная другой доли, она и меня принуждала следовать своему рабскому пути. Неосознанно, неумышленно калеча психику подростка, принуждениями и понуканиями восстанавливая против себя и деревенского быта. Всё во мне кипело и противилось привычному боровлянскому укладу. Меня возмущало отсутствие у родителей стремления вырваться из деревни, уехать в город, ближе к той жизни, о которой я читал в книгах. Пройдут годы, и я, уставший от городского шума, затоскую по отсталой деревне, по сенокосу, курам и гусям, по парному молоку, по воде, приносимой на коромысле из родника, по Боровлянке… Но прозрение наступит не скоро, когда я пойму, почему ни отец, ни мать не рвались в город, не меняли воздух воли и свободы на угарный смог заводов и фабрик с их проходными, охранниками, сиплыми, обязывающими гудками. Не скоро…
А тогда, лёжа на горячей русской печи, я прислушивался к звону тарелок на кухне. Нежился, тянул последние минуты: так не хотелось вылезать из нагретой берлоги. Мать всё чаще поглядывала на ходики. Вот сейчас затянет свое жалобно–тягучее:
– Гена, сыночек, вставай…
Она сочувствовала мне, не хотела будить, но железная гирька – «еловая шишка», подвешенная на цепочке, опускалась всё ниже, раскачивая маятник. Настороженные глаза кота, накрашенного на стенке часов, без устали, в такт маятника, бегали в стороны. Часовая стрелка проехала цифру «7». Зарываюсь под полушубок, но тот ползёт с меня, и рука матери легонько толкает в бок.
– Гена, сыночек, вставай…
Я нехотя сползал с печи, собирался в школу.
Моё детство представлялось матери беззаботным, радостным, счастливым. Пока я тянул резину с одеванием и умыванием, она выговаривала мне:
– Опять опоздаешь! Нина Ивановна вчера встретилась, пожаловалась… То ручки, говорит, нет у него, то циркуля, то линейки… Ты их ешь, что ли? Я тебе, где напасусь? У отца зарплата лесниковская, сам знаешь, копейки. На вас всё тратим… А вы всё чем–то недовольны. А что ещё нужно? Посмотрел бы, как я росла! Вспомнить тошно. А вам сейчас о куске хлеба думать не надо, еды в доме полно. В тепле, в сытости живёте. Валенки отец тебе недавно подшил, катайся теперь на них, сносу не будет! Носки, варежки связала из овечьей шерсти с ниткой пуховой, руки, ноги не замёрзнут. Шапку кроличью по знакомству в «Райпотребсоюзе» достали, полупальто новое к школе справили. Что? Рукава длинные? Так, на вырост купили, года через два–три подрастёшь – в самый раз будет. Сумка, книжки, тетрадки – всё есть! Учись, не ленись. Да отцу, матери спасибо скажи!
Когда моей будущей матери Фенечке Даниленко исполнилось семь годков, её старшая сестра Прасковья, по мужу Лабецкая, забрала девчушку к себе, в соседнюю деревню, нянчить ребёнка, кухарничать, убираться по дому. И то было спасением от голода в многодетной семье коммуниста Фёдора Даниленко, убитого бандитами–кулаками. Маленькая Феня таскала на худых ручонках упитанного бутуза – двухлетнего сынишку зажиточного Петра Лабецкого. Ворочала ухватами чугуны с борщами и кашами. До желтизны драла веником–голиком ступени крыльца и половицы в горнице. Крашеные полы в крестьянских избах того времени – недоступная роскошь. Возвратясь в потёмках с поля, усталая и злая Прасковья частенько таскала младшенькую сестрицу за волосёнки. Вымещала на ней ругань и дрязги с мужем Петром, горечь, обиды, безысходность нелегкой крестьянской жизни. В апреле, шлёпая босыми, заляпанными грязью, красными ногами, по первым проталинам, убежала Феня домой, в свою таёжную Казанку. Закалённая невзгодами, каждодневной физической нагрузкой моя мать Фаина Федоровна прожила долгую жизнь. Ища сочувствия, внимания, жалости к себе в старческие годы, нередко жаловалась на здоровье:
– Сердечница я, сердце у меня больное, два инфаркта перенесла… Никудышное у меня сердце…
– Мам, тебе восемьдесят восемь лет! В твои ли годы жаловаться на здоровье? Не с Иванова, который всё голышом бегал да меньше твоего прожил, а с тебя людям пример брать надо! Врач Малахов о твоих рецептах долголетия в книгах по здоровью писать должен!
Мать обижалась, переходила на крик:
– А я говорю, больная я, сердечница! Порок сердца у меня!
– Да не больная ты! Восемьдесят восемь лет! Мне ни за что столько не прожить! У меня уже две операции на кишечнике, а мне пятьдесят пять! Камень из мочеточника еле выбил… Плеврит перенёс, нефрозо–нефрит. Руки, рёбра ломал. Ты всё жалуешься на сердце, а сама почти девяноста лет живёшь…
– Ну, спасибо, сынок, пожалел мать, посочувствовал…
Не пожалел я, не посочувствовал. Приласкать надо было мать, погладить по седым волосам, поддакнуть, что сердечница. Я же, напротив, сам искал сочувствия к своим болячкам. Злился в душе, что по фигу ей, сколько я проживу. Она ушла в мир иной на восемьдесят девятом году жизни. Похоронена в Пензе.
В ожидании завтрака я сидел за столом, клевал носом, не испытывая ни малейшего желания выходить на мороз, тащиться в школу. Сестры Галька, Алка и Валька сопели в кроватях. Отец, поскрипывая снегом, ходил, управляясь, по двору. Мать звякала посудой на кухне. И до того дня, когда моя сестра Валентина продала родительский дом, расфукала вырученные за него деньги и вытурила мать на жительство к сестре Алле в Пензу, было еще долгих сорок пять лет – целая вечность. Заглянуть так далеко в будущее моё детское воображение не позволяло. Мысли о том, что когда–нибудь могу лишиться матери, и в голову не приходили. Представить своё существование без неё я просто не мог.
В кухне пахло оладьями, блинами, пышками, пирогами, лепёшками. Жареной картошкой, солёными груздями и огурцами. Щами. Кипячёным молоком. Распаренной в киселе клубникой. Квашеной капустой. Опалённой в печи тушкой рябчика. Сладкими пресными пряниками, вырубленными стаканом из раскатанного теста, потыканными вилкой. Чаем, заваренным душничкой. На сковороде шкварчали котлеты, сало.
Сколько мать всего нам готовила! Да разве кто из нас оценил её вставания ни свет, ни заря, её желание порадовать нас стряпнёй?! Хлопоты её на кухне воспринимались как должное.
Мы, дети, садились поутру за стол, капризничали, ковырялись ложками в тарелках, нехотя ели. Нам хотелось чего–нибудь магазинного. Консервов, конфет, компотов и джемов баночных, колбасы, халвы. При мизерной получке отца родители не могли купить в магазине эти продукты. А там стояли красивые банки с непонятной надписью «СНАТКА», с каким–то чудищем, нарисованным на этикетке. Загадочные, засиженные мухами пирамиды консервных банок. Никто из деревенских жителей их не брал. «СНАТКА» годами ржавела на полках сельмага. Спустя годы узнал я, что в банках тех были знаменитые деликатесы – камчатские крабы.
При тусклом свете коптящей керосинки я макал блины в сметану, запивал чаем, отодвигал от себя тарелки с разной едой. Мать сердилась, придвигала их обратно.
– Доходяга, ешь, говорю! Не будешь? Ну, и пошёл из–за стола! Сам не знаешь, что хочешь. Или забыл, что мы на проходной ели?
Я нахлобучивал кроличью шапку, похожую на драную кошку, запахивался в полупальто с модным названием «москвичка». Надевал толстые вязаные рукавицы и вешал на себя брезентовую сумку с болтающейся на шнурке чернильницей – «непроливашкой». От этой «непроливашки» и сумка, и руки, и тетради были всегда замараны чернилами.
Отцовская брезентовая сумка, выданная ему в лесхозе, служила мне не только для школьных принадлежностей. Она заменяла салазки. После школы, дурачась, мы падали на свои сумки и скользили на них с горы вниз к реке, к мосту. Иногда всей ватагой валили навзничь толстую губастую и грудастую деваху – пятиклассницу Нюрку. С хохотом падали на неё и съезжали на девке с горы как на санях. Ей было восемнадцать лет, она жила в Канабишке. Однажды утром учитель истории Петр Иванович Захаров спросил, удивлённо глянув из–под очков на пустое место за партой:
– Где Нюра?
Класс дружно ответил:
– Она замуж вышла!
Вообще, в нашем седьмом классе было еще несколько переростков: калмыки Петька и Васька Ильцерановы, Колька Славных и Толька Корсуков. Не удивительно, что сразу после окончания семилетки первых троих призвали на военную службу в армию. А Тольку Корсукова посадили в тюрьму. За изнасилование. И не случайно. В классе он отличался повышенной эротоманией, нездоровой сексуальностью, развязностью и наглостью распутника–извращенца. Корсуков сидел рядом с гундосой пампушкой Катькой Наумовой по прозвищу Мышка. Сексуально–озабоченный маньяк донимал соседку по парте откровенно вульгарными приставаниями.
Майским утром, тёплым и солнечным, под запахи цветущей черёмухи и в новой атласной рубахе стального цвета я шёл в школу сдавать экзамен. В то время экзамены сдавались ежегодно, начиная с четвертого по седьмой и в десятом классе. Вокруг села яркими коврами расстилались поляны лугов, благоухая донником, лабазником, Иван–чаем, медуницей. Белели ромашками, алели огоньками, синели незабудками, пестрели множеством других, неизвестных мне прелестных сибирских цветов и трав.
Теперь всё не так.
Многие травяные луга, красневшие в те годы земляникой и клубникой, распаханы, поросли осотом, чертополохом, лопухами, крапивой, лебедой, полынью. Застроены дачами, коттеджами.
А тогда, в пятидесятые, прихватив ломоть хлеба, я выбегал за огород, и ползая на животе, губами брал крупные спелые ягоды сладкой клубники.
Вечерний звон.
Сегодня 1 июня. Пятница. 10 часов утра. Первый летний день выдался на славу. Ясно. Солнечно. Безветрие.
Эту ночь спал раздетым. Не знаю, сколько бы ещё нежился в палатке, слушая «Радио России», потягиваясь и жмурясь под ярким солнечным лучом. Возле палатки раздались шаги, приглушённые голоса. Я быстро выбрался наружу. Передо мной стояли мужчина и женщина в потрёпанных куртках, в грязных штанах и болотных сапогах.
– Турист? Отдыхаете? – неприветливо спросил мужчина, косясь на меня – Вентири наша проверяли?
– Я о таковых не знаю, – дружелюбно ответил я. – А и знал бы – не тронул бы.
Рыбак вытащил из воды большие проволочные кольца, опутанные сетью – вентири. В них плескались крупные, похожие на карпов, караси. Довольный битком набитыми, не тронутыми мною вентирями, рыбак миролюбиво протянул мне самую крупную рыбину. На его небритом лице проявилась добродушная улыбка.
– Возьмите на уху.
– Спасибо, не надо, – отказался я. – Гречку с тушёнкой сейчас по–быстрому заварю, а с карасём некогда возиться. Вы из какого села? Далеко до него?
– Из Кожевниково… Вон, за леском, в километре отсюда …
– Вот как?! – удивился я, наивно полагая, что расположился ночевать в безлюдном месте.
Рыбак и рыбачка ушли, унося два полных ведра жирных карасей. В Кожевниково они продадут рыбу почти даром перекупщикам из Томска, выручат за них на хлеб, на масло. Работы в селе простым людям нет. Перебиваются, кто как может. Большинство жителей приобских сёл промышляют рыбной ловлей.
Я быстро развёл костёр, сварил кашу и кисель. Нагрел в ведре воды, вымыл голову. Ужасно хочется намылить бороду и сбрить её, но дал себе зарок не бриться с первого дня ухода в плавание. Борода чешется. Очень неприятно ощущать на лице колючую растительность.
Не узнаю себя в зеркале – седобородый, седовласый. Растресканные губы в лохмотьях болячек. Впалые щёки. Морщинистое лицо. Распухшие уши, обгорелые на солнце. Облупившийся красный нос. Нависшие над глазами густые брови. Портрет, прямо скажем, не привлекательный. Это мягко сказано. Страшный – наиболее подходящий эпитет для моей старческой физиономии, с которой Оскар Уайльд не отказался бы писать своего Дориана Грэя.
Мой внешний вид меня мало беспокоит. Бодрость тела и духа – вот, что главное. С хорошим настроением завтракаю, собираю и укладываю вещи на плот–катамаран.
Вверх по реке небольшой РТ «Плёс», пыжась изо всех сил, тащит баржу с лесом. Капитан смотрит на меня в бинокль. Машу ему рукой. Он делает то же самое. Счастливого пути, безвестный друг, неутомимый труженик великой реки! Понимаю, каково тебе буксировать огромную баржу, миновать мели, повороты, мосты.
«Дик» плавно покачивается на разведённых «Плёсом» волнах. Пора в путь и мне. Отдаю швартовы, отталкиваюсь веслом и вот уже «Дик» медленно и тихо проплывает мимо живописного берега, ставшего мне приютом на короткую и тёплую летнюю ночь. В дневнике я обозначил его Берегом Карасей.
В 9.30 показалось большое село Кожевниково. На берегу полно рыбаков, перевёрнутых вверх дном лодок, бегающих детей, гуляющих парочек, бездельников, загорающих с пивом на лужайках. Рядом машины, мотоциклы, брошенные на траву велосипеды. Чуть в сторонке пасутся коровы, телята. Резвятся, гоняясь друг за другом, собаки. Во дворах домов воют бензопилы, визжат свиньи, у заборов бродят куры, гуси. Сороки стрекочат на тополях.
Деревенские жители – народ степенный. Молча покуривают, на меня посматривают. Тихо между собой переговариваются.
– Это ещё что за чудо в шляпе плывёт?
– Тури–ист… Ишь, развалился, пузо греет…
– А что ему? Сено косить? Плыви да плыви…
– Денег у него не меряно, вот и путешествует…
– Да-а, живут же люди!
Прохожу Кожевниково. На окраине села высится одинокий красный коттедж. Феодал доморощенный прилепился инородным телом к бедным крестьянским избам. Выпендрился перед ними: вот, смотрите, каков я! Не тумкает выпендряло куриными мозгами своими, что бельмом стал на глазу села. Жить в таком роскошном дворце рядом с убогими лачугами, по меньшей мере, безнравственно. Но откуда хозяину красной кирпичной крепости, обнесённой чугунным и бетонным забором, ведомо понятие «нравственность»? Он, ведь, по другим «понятиям» живёт. По воровским, мошенническим, грабительским. Ну, да пусть его обсуждают кожевниковцы. Плот–катамаран «Дик» оставил дворец жулика уже далеко за кормой.
Полный штиль. Флаг на мачте обвис. Вода – стекло. Жарко. Солнце поднимается всё выше, палит нещадно, накаляет резину лодок. Прикрываю их от перегрева палаточным тентом. Снимаю с головы шляпу–афганку, заменяю мокрым полотенцем. Плечи и спину от ожогов спасает белая сорочка. В душном мареве горячего дня над сонной рекой порхают бабочки, с гудением проносятся шмели.
Встречный буксир «Орлёнок» дал мне сирену приветствия и раскачал «Дика» набежавшими волнами.
Очертив вокруг меня пенный круг, лихо подрулили рыбинспекторы. Их легко распознать по сытым, самодовольным харям. Не имеют привычки представиться, удостоверение предъявить. Сразу вопросы задают. Бесцеремонно, хамовато, нагловато. Как же? Хозяева на реке! В одиночку редко ездят. Боятся, чтобы не окунули. Эти, в камуфляжной одежде, тоже втроём восседают в катере. Мотор японский «Ямаха». Гоняют рыбинпекторы на реке простых мужиков, жителей прибрежных сёл. Богатых перекупщиков, приезжающих за рыбой на дорогих джипах, госрыбоохранники не трогают: давно прикуплены и прикормлены этими самыми перекупщиками. «Свои» для них те, кто ловит рыбу тоннами, кто даёт хорошую мзду на «лапу». «Чужие» для них – безработные земляки. На них, поймавших несколько килограммов рыбы, чтобы хоть как–то содержать семью, можно безбоязненно составить протокол. Бедняк не откупится, не побежит жаловаться заступникам. Нет у него ни связей деловых, ни денег.
Рыбинпекторский катер приблизился вплотную к «Дику». Впереди сидящий, видимо, самый главный из них, спросил строго:
– Незаконные орудия лова, пойманная рыба имеются?
Я поднял складную удочку.
– Надеюсь, это орудие лова законное?
Рыбинспекторы пристально оглядели плот–катамаран. Их намётанный взгляд не нашел следов чешуи и других признаков охоты или рыбалки. Недовольные, что нечем поживиться, не сказав ни слова, они дали по «газам», и скоро катер скрылся за тальниковым мысом. Оттуда вышел встречный «РТ‑323».
В 11.05 прошел отметку «910». В 12.25 повстречал толкач «Плотовод‑697». Миновал Киреево. На левом берегу кирпичная будка. Железная дверь, словно решето, вся в дырках, пробитых пулями из ружей хулиганов. Берег – в норках стрижей. Они тучей враз взлетают и враз тучей садятся. Удивительно, как могут они так синхронно взлетать и садиться? Кто у них командир? Кто командует: «Взлёт! Посадка!»?
После полудня шёл глубокой, излучистой протокой, спокойно текущей меж зелёных стен из плотных и ровных тальниковых зарослей. Такое впечатление, будто не плывёшь, а бесшумно скользишь по гладкому льду в извилистом туннеле. Сонная, тихая протока сморила меня, погрузила в дремоту. Неожиданно мягкий удар катамарана о какое–то препятствие, шуршание днища лодки вмиг напомнили, что потеря бдительности на воде может печально кончиться. «Дик» сел на топляк – полузатопленное дерево. Часа два безуспешно пытался съехать с него: грёб веслами, раскачивал лодки – ничто не помогало. Плот оставался в подвешенном состоянии. Отчаявшись сдернуть его с топляка, я начал раздумывать о своем незавидном положении, в котором очутился из–за беспечности. Сколько ещё мне придется сидеть на этом злосчастном бревне, надеясь на помощь какого–нибудь рыбака, который сдёрнет «Дика» моторкой? День, неделю, месяц? Да и появится ли кто на этой узкой протоке? За весь день ни одна лодка не вспенила её, надо решительно что–то делать. Раздеться и поднырнуть под катамаран, попробовать столкнуть его с торчащего из воды толстого, осклизлого ствола. Нет, не годится… Слишком вода холодна. К тому же, находясь на плаву, поднимать лодки, нагруженные рюкзаками и деревянным настилом соединительного мостика, – всё равно, что тащить самого себя за волосы из болота. Но не сидеть же, сложа руки!
Я снова и снова принимался раскачивать плот, чувствуя, как он постепенно сползает с топляка. Вдруг, к неописуемой моей радости, чёрный конец обточенного течением ствола вынырнул позади, начал удаляться, и я облегчённо перевёл дух. Досадная оплошность напомнила мне: никакой расслабухи! Благо, дерево гладким оказалось, а могло сучковатым быть, днища лодок пропороть.
Однако, этим происшествием мои беды не закончились. На исходе дня коварная протока загнала мой плот в тупик – впереди были густые кусты. Вода текла через них, журчала промеж ветвей, но мне здесь путь был заказан. К сожалению, я не сразу понял, что попал в ловушку, рассчитывая на поворот протоки. Промедлил, не ухватился за талину, не задержал плот. Пока я раздумывал, течение утащило меня в заросли тальника, прибило к растущим из воды кустам. Я лихорадочно высматривал просвет между тонкими и гибкими стволами тальника. Позади, тем временем, оставались лишние десятки метров, которые мне предстояло, борясь с течением, отвоевать у реки в обратном направлении. Поняв, что дальше не пройти, я повернул назад, изо всех сил налёг на весла. Грести против течения, на вид медленного, неторопливого, оказалось нелёгким делом. Изнемогая, я боролся с ним, обливаясь потом и ни на секунду не бросая вёсла: течение тотчас сносило назад, сводя насмарку с таким трудом пройденные метры. Откуда–то слева потянуло дымом. Видимо, берег был где–то за тальниковой стеной. Там горела сухая прибрежная трава, воспламенившись от самовозгорания на солнце. Быть может, пал, пущенный нерадивым рыбаком или охотником–браконьером, подступил и сюда. Задыхаясь в дыму под палящим солнцем, я упорно молотил вёслами, подгоняемый паническим страхом. Сдаться – значит, остаться здесь, дышать дымом, потерять сознание, погибнуть. Двести метров, на которые меня унесло в тупик от места, где протока разделялась на два рукава, я преодолевал полчаса, показавшиеся мне вечностью. Что бы сразу мне там не свернуть вправо! В сторону Оби!
Спасительный мысок, за которым течение раздваивалось налево и направо, был в нескольких шагах, но как раз в этом месте не удавалось сдвинуться назад ни на сантиметр. К счастью, я зацепился рукой за сук поваленного дерева и подтянулся. Потом за другой сук, за следующий, и вот уже плот на песчаной косе. Я в изнеможении падаю на дощатый настил мостика. Дышу тяжело, с надрывом, как бегун после финиша. Вконец обессиленный, я обогнул спасительный мыс и выплыл в правую протоку. Боязнь не выбраться из гиблого места, оказаться в плену задымленных зарослей на глубокой протоке между непроходимыми кустами тальника, потряс так сильно, что я долго не мог прийти в себя. Воистину – «Огненная земля» и «Мыс Горн» в миниатюре, которые я обогнул ценой невероятных усилий.