Текст книги "Жизнь-река"
Автор книги: Геннадий Гусаченко
Жанр:
Прочие приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 27 страниц)
На проходной.
Свирепый ураганный ветер на реке не стихает. Огромные волны катятся в противоположном направлении. Такое впечатление, что река повернула вспять. Идти дальше пока невозможно. Брожу по берегу. Ничего не делание начинает надоедать. Обнаруживаю трещину в лопасти весла и заменяю новым, запасным. Разогнулось соединительное кольцо. Поменял и его. Снёс все вещи на плот. Сижу на нём, жду, образно выражаясь, с моря погоды. Пью чай и поглядываю на воду. Утихомиривается буря. Рискнуть, что ли?
С большим трудом на вёслах пересекаю реку. У левого берега, более лесистого, ветер слабее. Подъезжает моторка с гордо стоящим на носу чёрным французским бульдогом. Бородатый мужчина, седой, худой, сутуловатый, удивительно похожий на меня, интересуется, куда держу путь. Знакомимся. К обоюдному внешнему сходству он, к тому же, еще и Геннадием оказался.
– Живу здесь, на острове. У меня тут есть всё: дом, баня, огород. Поедем ко мне. Переночуешь…
– Не могу, тёзка. Время жалко. День я простоял в ожидании хорошей погоды. Лето кончится, до моря дойти не успею.
– Вернёшься – приезжай на Седову Заимку. За Бибихой сразу. Там меня все знают. Отвезут на остров.
– Спасибо, тёзка.
Он дал газ, и моторка понеслась, подпрыгивая носовой частью на встречной волне. Бульдог смело и твёрдо стоял вперёдсмотрящим.
Довольный, что освободился из плена наветренного правого берега, я прошёл с десяток километров и пристал к берегу. Чёрные тучи снова обложили горизонт и лучше было заранее подготовиться к удобному ночлегу. Я не спеша укрыл от возможного дождя вещи. Туго натянул палатку и, на всякий случай, натаскал дров для костра. Пьянея от нежного аромата пышно цветущей черёмухи, вскипятил чай. С кружкой в одной руке и с кульком конфет в другой присел на валёжину.
Широкая река, уже притихшая, несла мимо меня свои нескончаемые воды. Вдали краснел бакен № 110.
Господи! Как хорошо! Просто одуреть можно от умиротворения и блаженства! Стрижи носятся высоко над рекой: не будет дождя.
Сладко, без сновидений и судорог в мышцах спал я в эту благодатную ночь. Поднялся в шесть часов утра. Бодрый, хорошо отдохнувший, полный сил, в отличном настроении и с нетерпеливым желанием поскорее отправиться в плавание. Идти всё дальше. Открывать для себя новые картины жизни на сибирской реке. Восхищаться чудными пейзажами. Набираться незабываемых впечатлений. Обогащать память географическими и натуралистическими знаниями.
Небо ясное. Солнце припекает. Безветрие. На реке слабое волнение. Речной толкач «Плёс» проходит мимо вверх по реке с баржей, гружёной песком.
– Отдать носовые швартовы! – командую сам себе.
Через минуту, плавно покачиваясь на волнах, отваливаю от гостеприимного берега. В своих дневниковых пометках я назвал его «Блаженство».
В 10.40 прохожу красный бакен № 129. К левому берегу прилепились дачи. Проплываю мимо огромных куч песка. Возле них два погрузочных крана. К правому берегу притулился землесос.
Течение быстрое. Солнце парит. Кучи облаков скапливаются всё плотнее. Прохожу под ЛЭП. Знакомый уже РТ «Свежий» стоит под погрузкой песка на баржу. Работает кран. Рядом с ним ещё две баржи. Опасно проходить в непосредственной близости от них. Брёвна, деревья, доски, плывущие по реке, засасываются водоворотом течения под днище баржи, выбрасываются позади. Нередки случаи, когда под стоящие баржи течение затягивает лодки. Чтобы избежать их печальной участи, отгребаюсь подальше. Прохожу дачный поселок Почта и столб с километровой отметкой 765. На берегу полно рыбаков, отдыхающих дачников. Изводят вопросами.
– Эй, мужик! Откуда плывёшь?
– И далеко направился?
– А когда из Новосибирска вышел?
– Какая цель плавания? Научная?
Как хочется поскорее уйти от задолбанной цивилизации, от людской толкучки. Поближе к первозданной и нетронутой природе. Туда, где как в сказочной поэме великого поэта А. С. Пушкина:
Там чудеса: там леший бродит,
Русалка на ветвях сидит;
Там на неведомых дорожках
Следы невиданных зверей…
Да и есть ли вообще сейчас на планете нетронутое человеком место? Горячий патриот сохранения лесных богатств доктор биологических наук, организатор создания заповедников в нашей стране, охотовед и писатель Феликс Робертович Штильмарк в своей замечательной книге «Лукоморье. Где оно?» тоже задает читателю этот вопрос. Его книга с дарственной надписью и автографом – одна из самых дорогих мне в моей домашней библиотеке. Она во многом подтолкнула меня поискать свое заветное Лукоморье. Найду ли я его?
Ландшафт меняется быстро. Вот лесистый берег сменился густым тальником. За ним плёс. Опять лес. Изгиб реки и за поворотом справа поблескивают крыши большого села Дубровино.
Располагаюсь на мысе, вытоптанном сапогами рыбаков, под высокими берёзами. Много сушняка для костра. Огонь развожу без труда. Ставлю на костёр ведро с водой. Сегодня в меню суповой набор «Горох с мясом», геркулесовая каша с растительным маслом и кофе с молоком. Чтобы утром не тратить время на приготовление завтрака, с вечера заправляю термос и котелок. Поставил палатку, сложил в неё ценные вещи: бинокль, планшет с картами и дневником, фонарь, радиоприёмник, сумку с туалетными принадлежностями, рюкзаки с одеждой и провиантом. Проверил лодки, крепления катамарана. Всё готово к завтрашнему раннему отплытию.
Вечер тёплый, тихий. Спать не хочется. Комары не докучают. Из кустика неподалеку выпорхнула серая неприметная птичка. Так и есть: на веточке, как шарик, прицепилось гнёздышко. Не удержался, заглянул: пяток коричневатых, в крапинку, яичек лежало в нём. Поскорее, чтобы не остыли, отошёл от гнезда. Птичка тотчас вернулась в него.
Прохаживаясь бесцельно по травянистой поляне, вспугнул с гнезда утку. Ошалело крякая, она унеслась в сумерки леса, но вскоре просвистела крыльями, возвращаясь, сделала круг над поляной и улетела. Я поспешно отступил и теперь сам вздрогнул испуганно: с шумом и громким кряканьем взлетела другая утка. Потом ещё одна, ещё… Я брёл по густой осоке кочкарника, и кряквы тяжело и неохотно взлетали из–под ног. Охваченный азартом, я уже специально ходил в разных направлениях, поднимая на крыло сидевших на гнёздах уток. Никогда не пробовал утиных яиц. Разбил пару штук для пробы: не засиженные ли? Нет, без кровяных прожилок и прочих признаков зародышей. С каждого гнезда взял по два–три яйца и принёс к костру. Он ещё не совсем потух На красных угольях вода в ведре быстро вскипела. Я осторожно сложил в кипяток утиные яйца и скоро они были готовы. Какие в них ярко–оранжевые желтки! И на вкус просто великолепны!
Эта история с утиными яйцами, когда я раздвигал высокую осоку в поиске гнёзд, напомнила мне другую. Ту, как я, шестилетний, вместе с матерью раздвигал крапиву, полынь, лебеду вдоль забора Тогучинского элеватора, искал гнездо курицы. Утиные гнёзда я искал из любопытства, в праздном безделье на одиноком берегу. Куриное гнездо несушки, надумавшей втихомолку вывести цыплят, я надеялся найти, подгоняемый голодом.
А было так…
Пока отец бил проклятых фашистов, пил трофейный шнапс и закусывал его американской тушёнкой, мы с матерью голодали в селе Буготак Тогучинского района. Жили мы в маленьком домишке у тётки Поли – сестры отца. В самом начале войны получила она похоронку на Фёдора Цыганенко, или как говорила тётка Поля: «На свово мужа Федьку». Остались без отца трое ребятишек: семилетний Витька, Райка пяти лет и Петька трёх годиков.
Моя мать из новосибирской маленькой комнатушки, что в доме 14 на улице Коммунистической, перебралась в Буготак к своей золовке. В деревне было легче прокормиться в то голодное время. Вдвоем они сажали картошку, запасали в зиму овощи. Впрягались в оглобли тележки на железных колёсах и тащили домой воз с дровами и сеном. В один из таких изнурительных дней моя мать, возвратясь с покоса, случайно нашла в ящике комода фотографию. На ней разлюбезный муженёк в лейтенантской форме и красивая женщина в модной шляпке запечатлены сидящими как два голубка: голова к голове. Будто кипятком мою мать ошпарило: кто такая? Неужели…? Надпись на обороте развеяла все сомнения: «Любимому Грише на долгую память. Люблю. Целую. Твоя Аглая. Не забывай, пиши. 15 июня 1941 года.» И далее за многообещающим признанием подробный адрес.
«Ну, Гриня, ну, колосочек! – воскликнула в отчаянии моя мать. Слёзы застлали глаза. Вспомнилось, как по вечерам начищал Гриша сапоги и, озабоченно вздыхая, говорил: «Опять приходится заступать дежурным по полку.. Что поделаешь? Служба!». Так вот на какие дежурства уходил! А Полина–то?! Полина! Знала о похождениях братца и помалкивала! А вот и она… Легка на помине! Расскажи, дорогая золовка, о шашнях моего муженька, сделай одолжение!
Та чуть не в ноги падает, винится, божится, что сама хотела обо всём рассказать, да насмелиться не могла. А фотокарточку эту Аглая по почте прислала, знать, Гриша ей адрес буготакский дал, не думал, что Фая к сестре приедет жить. Поревели обе, и в один голос завопили: «Ах, она стерва, мужики наши на фронте кровь проливают, а она фотокарточки шлёт, паскудница! И порешили разобраться с той ненавистной обоим красавицей. Благо, адресочек–то вот он…
– Приехали мы в Новосибирск, на улицу Дуси Ковальчук, дом не помню какой, – рассказывала мне мать, – нашли квартиру, постучались. Открыла нам нарядная женщина. Я сразу узнала её. В домашнем халате, с бигудями на кудрях. Обстановка шикарная: ковры, мебель, картины. Не мудрено: пивом торговала, поднаворовала. И Гринечку моего тем пивком баловала. Как схватила я её за патлы и давай таскать по комнате. Вазы всякие, рюмки на пол полетели, посуду ей побили. А перед уходом Полина фарфоровой кошкой ка–ак шарахнет по огромному трюмо! Зеркало высоченное – вдребезги! Аглая молча сидела, пока мы погром учиняли. Не в её пользу шум поднимать – мужика своего, капитана милиции на фронт проводила, участковым он у неё был… Убили его под Сталинградом… Так вот…
Однажды, осенним пасмурным вечером моя мать ушла собирать колоски пшеницы на уже убранном поле. Колоски шелушили, отвеивали на ветру мякину. Зёрна обжаривали, варили, толкли в ступе на муку. А был указ Сталина о запрете сбора неубранных после жатвы колосков. И на то был резон: дозволь собирать брошенные колоски – голодные колхозники начнут умышленно оставлять на полях неубранные валки скошенной пшеницы.
Мать исходила всё поле, но смогла набрать лишь небольшой снопик – так чисто было на нём. В сумерках к ней подскакал на коне колхозный объездчик. Грубо обзывая мать скверными словами, наезжал на неё лошадью. Перепуганная до смерти мать упала на стерню, с плачем прося прощения. Объездчик отстегал её плетью, отобрал те несчастные колоски. Кто заставлял его это делать? Сталин? Нет, конечно. Сволочь был этот ретивый блюститель указа. И больше никто. Мужики деревенские с фашистами насмерть бились, а он с их бабами воевал, ревностно прогибаясь перед начальством, чтобы на фронт не отправили. Сгинул давно тот мерзавец. Полынью заросла его могила. Но оставил он недобрую память о себе.
«О покойниках либо хорошо, либо ничего не говорят» – любят повторять некоторые сердобольные люди. В таком случае, не будем говорить о царе Ироде, приказавшем убить всех младенцев. Замолчим о Гитлере, Пиночете, Берии, Чикатило и миллионах других убийц, совершивших свои кровавые злодеяния в разные годы, столетия, эпохи. Они ведь тоже покойники. Ничего не будем говорить об эсэсовцах, предателях–полицаях, поджигавших дома с запертыми в них людьми, бросавших в огонь детей, творивших чудовищные преступления: казни, расстрелы, пытки. Помолчим о палачах концлагерей. О таких мерзавцах–объездчиках. Так, что ли?
Молчать о негодяях – значит, забыть их злодеяния и плодить других человеконенавистников, губителей, мучителей, насильников, убийц.
Нет, никогда я не забуду того объездчика, хлеставшего плёткой мою мать за горсть колосков!
А голодуха в Сибири во время войны была ужасная. Варили траву лебеду. Ели саранки – маслянистые на вкус жёлтые луковицы этих лесных цветов. По весне собирали на колхозных полях мёрзлую прошлогоднюю картошку. (И как на этот счёт не догадались указ издать?) Помню те драники из гнилой картошки, запечённые на раскалённой плите: чёрные, рыхлые, с тошнотворным запахом гнилости, с грязно–серыми пятнами крахмала.
Доведённая до отчаяния тётка Поля поймала на огороде отставшую от стада колхозную овцу. Зарезала, ободрала, наварила щей с бараниной. Утром её сынишка Витька к соседям забежал. Прислонился к дверному косяку. Соседи картошку «в мундире» ели. Мальчонку пригласили.
– Садись, Витя, с нами картошки горячей поешь.
– Не хочу, сытый я. Мы мясо ели…
Соседи переглянулись, головами покивали: ясно, что к чему. В деревне уже все знали о пропаже овцы. Настучали на тётку Полю. Приехали «легавые» в синих шинелях. Обыск произвели. В погребе кадушку с мясом нашли. С собой тётку Полю увели. И по фигу им, тварям гнусным, что в нетопленной избе осталось трое беспризорных малолетних ребятишек. Что папка их за Родину погиб, за Сталина. Семь лет воткнули тётке Поле!
Моя мать в тот день в Новосибирске на барахолке отцовы офицерские сапоги на кислые лепёшки выменивала. Когда вернулась в Буготак, тётку Полю уже в тюрьму упекли. В избе холодно. Дети плачут. Раздала мать нам лепёшки, зарыдала.
– Кабы не ты маленький, – вспоминая прожитое, говорила мне, – сама бы санитаркой на фронт ушла. Там хоть кормили…
Женщинам в тылу во время войны намного труднее пришлось, чем мужчинам. Те – солдаты. Им на роду написано за Отечество живота не жалеть. А за что женщины должны страдать? Какое сердце надо иметь, чтобы выдержать испытания, выпавшие на их долю, на измождённых детей своих смотреть? И тем обиднее, тем несправедливее, что участниками войны после её окончания сочли тех, кто был мобилизован в армию и на флот. А кто горбатился в тылу, недоедал, страдал ещё больше. И, в основном, женщины. Они, несчастные, отдавали всё для фронта, всё для победы. А в мирное время стояли в очередях, не имея льгот ветеранов войны. Зато какое–нибудь красномордое хамло, всю войну протиравшее в штабе свои засаленные галифе, жравшее гречневую кашу со сливочным маслом, лезло в очереди вперёд, потрясая ветеранским удостоверением и выталкивая немощную бабусю.
Моя мать долго ездила по судам и прокуратурам. Писала слёзные письма. В конце концов тётку Полю отпустили. Учли строгие стражи законности гибель павшего под Москвой смертью храбрых рядового Фёдора Цыганенко.
Когда отец пришёл с войны, мать купала меня в корыте. Отец схватил меня на руки, мокрого, взъерошенного, прижал к гимнастёрке. На ней золотом горели офицерские погоны, блестели ордена, медали. Я сначала испугался незнакомого дяди военного и расплакался. Потом вместе с Витькой, Райкой и Петькой смеялся от радости при виде двух банок тушёнки, плитки шоколада и буханки ржаного хлеба.
На другой день мы уехали в Кривощёково, куда отца направили помощником коменданта лагеря военнопленных немцев. Мне тогда было всего три года, но в памяти отчетливо сохранились весёлые котята с клубочками, нарисованными на стенах нашей комнаты пленным немцем. Ещё тот неизвестный художник написал масляными красками на холсте портрет отца, полвека провисевший у нас дома и, к сожалению, сгоревший во время небольшого пожара.
Осенью мать копала картошку на личном огороде, на окраине Кривощёково. Немцы напросились помочь «руссишь фрау» убирать урожай. Отец выделил солдат–конвоиров, но мать сказала:
– Не нужны мне солдаты. Никуда немцы не денутся.
И повела заморенных, полудохлых фрицев на поле без конвоя.
– По дороге немцы, – рассказывала мать, – дурели от радости, что вышли из лагеря. Стараясь угодить «руссишь фрау», рвали и дарили мне полевые цветочки, поддерживали под руки. А как пришли на поле, старательно рыли картошку. Весь день, по очереди, жгли костёр, пекли картошку в золе. Ели, сколь хотели. Набрали с собой столько, сколь смогли унести. В карманах, в пилотках, в кителях и даже в штанах. Ни один и не подумал бежать. Потом ещё раз или два я брала с собой пленных. Они, – засмеялась мать, – чуть не передрались между собой, все хотели идти на поле с «гут фрау».
– На краю лагеря, – продолжала мать рассказывать мне историю нашей недолгой жизни в Кривощёково, – отдельно стоял женский барак. В нём содержались немки: эсэсовки, жёны важных немецких офицеров. Однажды, выставили у нас во дворе лагеря жестяные ванны, баки с горячей водой. Рядом кучи мундиров, белья, простыней, портянок навалили. Всё немецкое. Конвоиры немок пригнали, к ваннам подвели. «Стирайте! – говорят им. – Всё прополоскать и развешать для просушки». Немки морды воротят, носами крутят, губы кривят: не нравится, видите ли, им стирать грязное бельё! Ну, солдаты гаркнули на них, начали они стирку. Глаза бы не смотрели, как они делали это! Двумя пальчиками брали рубахи и мочили, не намыливая, не шоркая по доске, не отжимая. Не стерпела я. Подошла, отобрала у одной рубашку солдатскую, намылила и давай настирывать её как следует.
– Вот так, – говорю, – надо! Вашего солдата рубашка, а ты брезгуешь.
А она мне:
– О, фрау! Ви есть жена герр командантэн! Как можно?
– А вот так, – говорю. – Стирай! Белоручка немецкая! Противно ей! Я т-тебе покажу, как нос воротить! Я т-тебя научу как стирать!
Да ка–ак замахнусь на неё тряпкой!
Враз зашевелились они, по самые локти руки в воду окунули, зашвыркали по стиральным доскам. А пленные со стороны наблюдали. Смеются, кричат:
– Гут, руссиш фрау, зер гут!
Так всё бельё тогда те немки и перестирали.
А вечерами, бывало, уложу тебя спать, а сама в потёмках подолгу на крыльце барака сижу, отца со службы поджидаю. Мимо грузовик проезжает. В кузове, одеялами прикрытые, немцы мёртвые. Много их тогда умирало. От дизентерии, простуды, плохого питания, от болезней всяких. А мне их жалко было. Люди, ведь. Их матери где–то ждут, невесты, жёны, дети. А они в кузове вповалку, как дрова, и ноги, порой, из–под одеяла торчат. Страшно…
– Мам! – говорил я ей. – Разве можно их жалеть? Фашисты они! Сколько наших побили! А ты их картошкой угощала! Пусть бы подохли все до одного в том кривощёковском лагере! Пока им наши по сопатке не надавали, они на губной гармошке играли, с хохотом по дворам кур ловили, за девками нашими гонялись. «Матка! Яйко, курка, шнапс, млеко – давай, давай!» – орали. И гоготали от удовольствия. Как хорошо им было! А дали в рыло – лапки кверху: «Гитлер капут!» Смирные стали, покладистые. Недобитки гитлеровские! Кабы они победили – пожалели бы тебя, как же! А ты им картошечки печёной! Дерьма им на лопате!
Мать вздыхала, перебирала шерсть для пряжи. Сидела молча, о своём думала. Наверно, вспоминались ей те добродушные, внимательные к ней фрицы, работящие, послушные. Не верилось ей, что могли они быть жестокими, хладнокровными убийцами, грабителями и насильниками.
Между станциями Сибирская и Инская в сосновом бору есть кладбище немецких военнопленных лагеря 199. Может, того самого, что после войны в Кривощёково был?
В 1947 году отец демобилизовался из армии. Около года работал заместителем начальника шахты «Пионер» треста «Кемеровоуголь».
Детская память хранит несколько эпизодов той кемеровской жизни.
Отец и мать собираются в кино. В комнате горит свет. Я плачу. Отец приносит ящик с гвоздями и молоток.
– На, Гена, бей гвозди! Мы скоро придём!
Я любил стучать молотком по гвоздям и согласился побыть дома один. Но отец и мать и подумать не могли, что в тот вечер я так старательно вколочу все гвозди в пол!
Возвратившиеся с кино родители с ужасом увидели весь пол в гвоздях и заснувшего на них с молотком в руке пятилетнего малыша. Отец, чертыхаясь, долго потом выдирал гвозди из толстых половиц.
В другой раз мать разрешила мне буксовать игрушечным танком в кадке с фикусом. Решив, что нашли для меня подходящее занятие, отец и мать ушли в кино. А мне места в кадке показалось мало. Вернувшимся из клуба родителям предстало незабываемое зрелище: насыпанная на пол земля, политая водой! Я возюкал в грязи деревянные танки. За «обстановку, приближённую к боевой», по словам отца, крепко досталось мне тогда широким офицерским ремнем по голой попе.
И последний эпизод на шахте «Пионер».
Отец и мать вечером ушли в гости. Перед тем, как уйти, мать настряпала несколько противней сладких пряников. Сложила их на столе в большую кастрюлю, накрыла полотенцем.
– Ешь, Гена пряники! Не скучай, мы скоро придём…
Едва они ушли, я с пряником в руке высунулся в форточку, стал глазеть в темноту заснеженной улицы. Откуда–то набежала ребятня, принялась выпрашивать:
– Брось пряничек!
– И мне!
– И я хочу!
К приходу родителей кастрюля была пуста.
Рассерженный отец выдрал меня ремнём. Я не понимал, за что он меня бьёт. Кричал истошно, напуганный видом ремня и сердитым отцом. С той поры всегда боялся его, не дружил с ним.
Малыши, если их бить, сознаются во всех проступках, которых…не совершали.
Той кемеровской весной мать долго колошматила меня за утерянные семена огурцов. В трудное послевоенное время не легко было ей купить огуречные семена. Тем горше было обнаружить их пропажу с кухонного стола. Мать не могла взять в толк, куда подевались семена, которые в ожидании посева мокли в тряпице на блюдце? В отчаянии обыскала всю кухню, заглянула во все уголки – семена как сквозь землю провалились! И тогда её испытующий взор пал на меня.
– Ты, мерзавец! Кто же ещё?! Признавайся, куда дел семена?
– Я не брал, – заканючил я.
– Ах, не брал! Ну, я тебе сейчас покажу!
Она схватила мокрую тряпку и принялась колошматить меня. Я плакал, хватал мать за руки: «Мамочка, милая, хорошая, не бей меня, я не брал семена!» Моё упрямое отпирательство ещё больше взбесило её. Выломала в палисаднике прут и принялась хлестать меня. И тогда я… сознался.
– Я их… посеял, – глотая слёзы, еле выдавил я из себя.
– Посеял?! Где? Иди, показывай!
И я водил мать по огороду, тыча пальцем в сырую, свежевскопанную землю то в одном, то в другом месте. Мать, в надежде отыскать хоть несколько семян, рылась понапрасну в земле. Оттаскала напослед меня за волосы ещё раз, побежала по соседям, выпрашивая огуречные семена. Спустя неделю, прибираясь в кухне, отодвинула стол, и на пол упало блюдечко с сухой тряпицей, зажатое в щели между стеной. Дрожащими руками мать развернула тряпицу, а в ней – щепотка проросших, но теперь уже ненужных семян. Она горько плакала, жалела меня. Всхлипывая, всё спрашивала:
– Ну, зачем? Ну, почему сказал, что посеял их?
Родители! Взрослые дяди и тёти! Не бейте детей! Не наказывайте малышей! Они всё равно не поймут, за что вы хотите побить их. Так дерут, тычут мордой неразумных кошек и собак, а тем бедолагам и невдомёк, за что их порют.
Не бейте ни тех, ни других!
Отчуждение, нелюбовь, страх, неподдельный испуг в глазах беззащитного ребенка или животного – вот и всё, чего вы добьётесь от своих воспитуемых. Неосознанное, неосмысленное признание и раскаяние ребёнка в проступке, жалобный визг собаки, мявканье кошки не могут служить доказательством, утверждением, что впредь наказуемые не сделают что–либо непозволительное. Не оставляйте их без присмотра. Устройте так, чтобы не смогли малыши совершить непотребный поступок. От шалости до трагедии – один шаг! Случись, не дай Бог, беда, неразумные ребятишки здесь ни при чём. Вы, и только вы, уважаемые взрослые, виновны во всём! Вот и стегайте себя ремнём по голой заднице!
Но вернёмся на шахту «Пионер», с начальником которой отец что–то не поладил. Кажется, из–за квартиры, которую тот обещал предоставить, но не выполнил своего обещания. Здорово они поскандалили! Обозлённый отец, сгоряча, сгрёб в охапку вместе со стулом своего начальника и выбросил из кабинета в окно со второго этажа. Разумеется, пришлось искать новую работу.
В мае 1947‑го я и мать сидели на железнодорожной насыпи станции Тогучин. Отец принес в кофейнике молочную лапшу и бутылку лимонада, называемого тогда «морсом». Вкус того напитка, пахнущего конфетами, помню всю жизнь. Отец устроился на работу заведующим хлебоприёмным пунктом – элеватором. В Тогучин, поближе к брату перебралась из Буготака и тётка Поля с детьми. Купила маленькую хатку на улице Деповской. А у нас и такой халупы не было. Жить было негде, и нам разрешили временно поселиться в комнатушке рядом с проходной. Об этом периоде нашей жизни «на проходной» Тогучинского элеватора я расскажу особо.
Рядом с проходной, в которой круглые сутки дежурил охранник в шинели и форменной фуражке, с револьвером в зашарпанной кобуре, была маленькая караулка, поделенная на две комнатушки. В одной поселились мы, в соседней семья Андрея и Таисии Горячевых. Андрей работал мастером, а его жена лаборантом.
Послевоенное время, еще более голодное, чем прежде, нельзя вспоминать без сострадания и жалости к родителям, к самому себе. Только сейчас, имея собственных детей и внуков, в полной мере осознаю, каково было матери смотреть, как ест её ребенок суп из лебеды, сдобренный горстью пшеницы. С какой жадной завистью провожает глазами те несколько ложек манной каши, сваренной для трёхмесячной сестрёнки Гальки. Как соскабливает остатки каши со стенок кастрюльки. Однажды отец принёс мешок отходов, выметенных со склада элеватора, намереваясь провеять на ветру. Мусор и мякина отлетят, на подстилке останется немного зерна.
Подкрепить в тот день нищий семейный бюджет мешком отходов со свалки отец не успел. Явились милиционеры, увели отца вместе со злополучным мешком. Вечером он вернулся с тем же мешком, заглянув в который следователь понял, что содержимое не тянет на уголовное дело. Там, в милиции выяснилось, откуда стражам сталинского порядка стало известно о мешке с мякиной.
А было так…
За дощатой перегородкой, где жили наши соседи Андрей и Таисия Горячевы, громко расплакался грудной ребёнок. Моя мать, обеспокоенная долгим криком младенца, постучала соседям. Дверь оказалась заперта. Мать выставила оконную раму, влезла в комнатушку. Взяла из подвешенной к потолку зыбки орущего Вовку. Принесла малыша к себе и сунула ему титьку. Другую мусолила моя сестра Галька, родившаяся с Вовкой в один день и час. С грудничками на руках и застала мою мать прибежавшая из милиции Таисия. Пока она стучала на отца в милиции, моя мать кормила грудью ее ребёнка!
– Хлебную карточку ходила получать, – торопливо забирая Вовку, соврала Таисия. Да разве шило в мешке утаишь? На всю жизнь остались врагами.
Жизнь «на проходной» текла своим чередом. Охранники с винтовками, словно дрессированные псы, взад–вперёд прохаживались по территории элеватора. Каждый день я и мать бродили вдоль его высокого дощатого забора, забирались в бурьян, надеясь отыскать гнездо курицы–наседки. Беспризорные куры бродили в густых зарослях крапивы и полыни, оглашая их громким кудахтаньем от радости снесённого яйца. Раздвигая траву палкой, мы нередко находили кладки яиц, и тогда крапивный суп со взбитыми яйцами был необыкновенно вкусен. Эти тайные куриные гнёзда в подзаборной траве и вспомнились мне сейчас на обском берегу. Маленький эпизод далёкого детства, связанный с днём сегодняшним непрочной нитью из обрывков воспоминаний, всегда готовой оборваться. Потянул за неё и…
Как–то, играя на территории элеватора, я подобрал несколько щепочек, сорванных ветром с крыши зерносклада. Их всё равно рабочие смели бы в мусор, но охранник Кровин подбежал ко мне, вырвал щепочки. Напустился на меня:
– Как смеешь ты брать народное добро?!
Отобрал щепки, вытолкал за ворота.
Возможно, накричав на меня, Кровин мстил отцу. За то, что, однажды, тот застал охранника, спящим на посту. Отец вытащил у него из винтовки затвор, засунул в щель в стене, а сам ушел.
Проснулся Кровин и глазам не поверил: нет затвора! Долго тряс винтовку, заглядывал в ствол, озирался по сторонам, шарил руками возле склада. Притомясь от бесплодных поисков, сел на кучу кирпичей и заскулил по–щенячьи: пропажа оружия – уголовная статья.
Отец пожалел караульного. Решил, что преподнёс тому урок бдительности. Достал затвор, отдал Кровину.
– На, не спи на посту.
Кровин благодарил, просил прощения, извинялся и повторял, ещё не совсем очухавшись о пережитого потрясения:
– Спасибо, Зиновеич! Век не забуду! Не губи, не выдай начкару…
Затаил Кровин злость в душе. На мне её выместил.
Голодные дети тётки Поли прибегали к нам в надежде что–нибудь поесть, но и у нас кроме супа из лебеды и не ободранных зёрен пшеницы, ничего не было. А пшеницу ту мы с матерью наметали вместе с дорожной пылью возле грузовиков, стоящих перед воротами в ожидании разгрузки.
Лаборантки, утопая по колена в кузовах машин в золотое, пахнущее хлебом, зерно, вонзали в него длинные металлические заборники, брали пшеницу на анализ. Девицы в белых халатах, бряцая жестяными банками, неуклюже перебрасывали ноги через высокие борта автомобилей, искали опоры на колесе и тяжело спрыгивали на землю. Из сапог их, из щелей кузова просыпалось зерно. Женщины и дети с совками и вениками подбегали и подметали чисто, до зёрнышка. Ссыпали в свои платки, в передники, в карманы. С вёдрами, с котелками подходить к машинам запрещалось.
Вкусный запах хлеба от переполненных зерном кузовов и складов всю осень витал вокруг элеватора. А настоящий, ржаной или пшеничный хлеб выдавали по карточкам и его не хватало в магазинах на всех. Купить в те дни буханку кислого, плохо пропечённого чёрного хлеба стоило трудов. И немалых: огромные очереди приходилось выстаивать в не отапливаемых, тесных и грязных магазинах, в давке, в ругани, в махорочном дыму.
За ночную холодрыгу, крики ругающихся в очереди людей, давку в толпе и раннее вставание я ненавидел тот хлеб, хотя и казался он мне медовым пряником.
Мать поднимала меня в четыре часа утра, заматывала в шаль, и заняв очередь, усаживала на крыльцо вместо себя. Ждать открытия магазина и привоза хлеба она не могла: в комнатушке «на проходной» оставалась грудная Галька. Отец работал в ночные смены на элеваторе.
Я сидел на крыльце, ничего не понимая, что от меня требуется. Дрожал от пронизывающего ветра и дул на окоченевшие пальцы. Утром двери магазина распахивались. Толпа с криком и шумом врывалась внутрь. Очередь смешивалась, начинались разборки с матерками, оскорблениями, потасовками. Меня сдавливали в толпе, где с трудом отыскивала прибегавшая к открытию мать.
В одной из таких послевоенных очередей произошел забавный случай, запомнившийся на всю жизнь.
В толпе дико завизжала молодуха и принялась колотить хозяйственной сумкой стоящего впереди мужчину.
– Ах, ты, кобель бессовестный! Вот тебе! Вот тебе! – ударяя мужика по голове, приговаривала она. – Жрать нечего, а его на распутство потянуло. Шарить у меня между ног вздумал, бесстыдник! Срамотник…