355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Геннадий Гусаченко » Жизнь-река » Текст книги (страница 8)
Жизнь-река
  • Текст добавлен: 6 мая 2017, 12:00

Текст книги "Жизнь-река"


Автор книги: Геннадий Гусаченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 27 страниц)

Ёлки – палки

Скворцы, как и предполагалось, начали надрывать глотки в четыре часа утра, но такая холодрыга, что вылезать из нагретой постели не хочется. Провалялся лишних пару часов.

Запах черёмухи пьянит, голову кружит. Как много её цветёт! Весь берег, словно, снегом посыпан. Сколько будет здесь сладкой, спелой ягоды! Уйма! Да кому брать?

Напротив меня на том берегу вижу знак «810».

В семь пятнадцать вытащил своё плавсредство из бухточки, отошёл от берега, и плавание продолжилось. В своем дневнике место ночлега отметил как «Берег браконьеров». Повсюду здесь пьные охотники набросали банки, битые бутылки, стреляные гильзы. Крылышки, ещё не пропавшие, недавно убитой куропатки. Сидела птица на гнезде. От радости, что шлёпнули её, браконьеры устроили на этом месте пир хищников: пили водку, потом, куражась, стреляли по бутылкам.

Обращаюсь к памяти друга–бультерьера Дика, чьё имя белилами выведено на бортах моих лодок: разве эти паршивцы в облике человечьем могут сравниться с тобой, благородный Дик? Излучая одну лишь доброту, ты даже малейшего вреда не причинил земле, на которой жил. В отличие от этих уродов с многозарядными убойными ружьями.

Прохожу глиняным обрывистым берегом. В колонии стрижей несмолкаемый крик. Такой, что хоть уши затыкай. Ворона к ним наведалась. Да без толку. Улетела.

Солнце. Ясно. Тихо. Иду хорошо, ровно. На ходу ремонтирую сиденье, соединительные скобы. Готовлю обед на газовой печке. В два часа дня прохожу отметку «825».

Погода меняется. Ветер. Идти становится труднее, прибивает к берегу, крутит на месте, тащит назад. Это в рекламном ролике, показанном по телевизору, охотники плывут на плоту без руля и вёсел, пьют пиво, сидят беззаботно. Глупости! До первого поворота реки так бесшабашно плыть будешь. Дунет ветерок, затащит в кусты, забьёт в корчи, посадит на мель. Сиди потом там хоть до «морковкина заговенья»! Без мотора, без вёсел с места не стронешься.

Рабочий катер «Беркут» встретился, бакены расставляет. Приветственно сиреной подвыл. Рулевой рукой мне помахал. Посвежело. Ветер всё сильнее. Солнце светит ярко. Небо синее, но холодно и волны крутые. Вижу отметку «830» и белый бакен № 246.

18.00. Вошёл в протоку Симан! Красотища несказанная! Швейцария отдыхает в сравнении с Симаном! Берега высокие, хвойные, хорошо ветер сдерживают. Вода – гладь. Воздух ароматом леса напоён. Благодать! Жадно пожираю глазами чудные виды, проплывающие мимо, один прекраснее другого. Когда еще доведётся вновь окунуться в этот первозданный мир тишины, дивной красоты и покоя?! Да и доведётся ли?

Симан делает частые и крутые повороты, течение быстро увлекает «Дика» в неизвестность, в неведомую мне даль. Ни моторных лодок, ни рыбацких избушек, ни другого присутствия человека! Я – Робинзон Крузо! Один посреди этого великолепия нетронутой природы! Не могу удержаться, чтобы не сделать несколько фотоснимков. Буйное чувство радости безмятежного плавания по широкой, но спокойной протоке, охватывает меня. Хочется петь и я затягиваю свою любимую «Прощайте, скалистые горы..» Но тотчас обрываю пение. Слишком нелепо звучит голос в извечной тишине, царящей здесь столь же, сколько существует весь этот удивительный мир.

Ах, Симан, Симан! Неужто и твои прекрасные берега испохабят когда–нибудь уродища–коттеджи, изгадят уроды–обитатели этих чудовищ из стекла и бетона?

Не хочется сейчас об этом думать. Хочется взять альбом, краски и запечатлеть гряду зубчатых елей, малиновый закат над ними, отражение в речной глади нависших над водой кустов.

В начале пятидесятых годов мать завалила меня альбомами для рисования, акварельными красками и цветными карандашами «Три богатыря». Я старательно срисовывал картинки из детских книжек, с открыток, но никто не посоветовал, не подсказал рисовать с натуры. Никто не отвёл меня в изостудию. Да и была ли такая в те годы в Тогучине? И я не стал художником. А душа и по сей день тоскует по кистям и краскам, по холстам и мольбертам. Кто знает: быть может, во мне умер талантливый художник? В каждом человеке с рождения заложен Божий дар какого–нибудь таланта. Увидеть его в ребёнке, распознать, дать возможность раскрыться в полной мере – вот на что должны быть направлены усилия их родителей. Неполноценным был бы сегодняшний мир без Байрона и Пушкина, без Моцарта и Чайковского, без Рафаэля, Айвазовского, Эйнштейна, Королёва, Бальзака, Толстого и многих других, не менее ярких звёзд мировой величины. Но, если бы они родились и воспитывались в глухих деревушках, под присмотром пастухов, рыбаков и бедных крестьянок, человечеству никогда бы не открылись их величайшие таланты. Ведь, не всякое юное создание отважится, подобно Михайле Ломоносову – сыну богатого рыбного промышленника, отказаться от заманчивой перспективы стать богачом и отправиться развивать свои способности.

Однако, если нет одной руки, её сила восполняется в другой. Утратив терпение в неудачных самостоятельных навыках рисования, я кинулся в чтение. Книги заменили мне одну страсть другой. Научили находить и подмечать красоту. Видеть её на морозном стекле. На посуде. На крыльях бабочек. На ситцевых занавесках. На скатерти, покрывавшей обеденный стол. На резных листьях деревьев и на лепестках цветов. Научили мечтать о путешествиях в дальние страны. О поисках кладов старинного оружия и драгоценных камней. О встречах с дикими животными. О морских штормах, горных ущельях и северных льдах. Книги стали моими главными учителями. Открыли мне мир.

Моими любимыми в ту пору были «Приключения Гулливера», «Робинзон Крузо», «Золотой ключик», «Сказки братьев Гримм», «Лесная газета», «Русские народные сказки», «Конёк–горбунок», «Приключения Тома Сойера», «Тимур и его команда», другие, не менее популярные детские книги.

Осенью пятьдесят второго учеников нашей школы привели на голую площадь райцентра. Дул пронизывающий ветер, бросал в лицо мелким колючим снежком. Под ногами глухим стуком отдавалась стылая земля. В руках трепетали красные флажки. Припоминается висящая над дощатой трибуной полоса красной ткани с белой надписью: «Да здравствует 34‑я годовщина Великого Октября!» Много народу. Все кричат и машут флагами.

Я ничего не понимал, зачем и что кричат, почему размахивают флагами и что такое «Да здравствует 34‑я годовщина Великого Октября!». Нам, конечно, говорила учительница, что тридцать четыре года назад рабочие и крестьяне свергли царя, сбросили помещиков и капиталистов и установили советскую власть. Я мог повторить эти слова на уроке, но в смысл их не вдумывался. Понятие «советская власть» мне ни о чём не говорило. Оно было для меня чем–то вроде деревянной трибуны, установленной на площади. Царь, помещики и капиталисты представлялись смешными толстопузиками из карикатурного журнала «Крокодил», сброшенными с той трибуны. Смутным, далёким облаком казались мне слова учительницы «тридцать четыре года назад…» Такой промежуток времени не каждый взрослый человек осмыслит сознанием. А детский ум?

На площади кричали «Ура!». Толпы людей шли мимо трибуны. С неё что–то выкрикивали важные дядьки и тётки в дорогих пальто и шапках. Никто из ребятишек всего происходящего, называемого «демонстрацией», не понимал. Мы дрожали от холода и мечтали поскорее убежать домой к тёплой печке и горячей картошке с отварной горбушей. Кстати, с этой красной рыбой ассоциируются мои воспоминания о конце сороковых и начале пятидесятых годов. Все продуктовые магазины тогда были забиты солёной горбушей.

Но вернёмся к трибуне на тогучинскую площадь 1952 года. С неё выступал какой–то очень толстый, заплывший жиром дядька в военной форме. Ему, сытому, в добротной шинели с каракулевым воротником, пронизывающий холодный ветер был нипочём. Наверно, он и в самом деле верил, что мы слушаем его. Вспоминаю сейчас и поражаюсь безголовой тупости того пузана, без малейшего сочувствия к мёрзнувшим детишкам толкающего перед ними свои пространные речуги.

– Какой пузатый генерал! – сказали про него в толпе.

– И не генерал, а маршал Ерёменко! – поправили знатоки. – Кандидатом в депутаты Верховного Совета по нашему избирательному округу выдвинут. Голосовать за него будем.

– Ишь, ты! Отожрался как! Боров настоящий! Шинелишка на нём аж трещит, не сходится… Вот–вот лопнет…

– Тебя бы так кормили, ты бы, может, ещё и не так отъелся…

Мне на того раскормленного до безобразия маршала было наплевать. Я, как все, ждал, коченея от холода, конца этого дурацкого митинга с шествием мимо трибуны. И сейчас, откинувшись на сиденье плота, сцепив руки за головой и глядя на зеркальную гладь Симана, я думаю: «Взрослые идиоты! Тащили детей на политические мероприятия, на всякие там встречи с передовиками производства, с ветеранами войны и труда. А ребятишкам на это глубоко начхать. И не из принципа, а по причине полнейшего непонимания происходящего. Им бы, ребятишкам тех голодных послевоенных лет конфеток дать, одежонку потеплее, игрушек всяких! Это бы они поняли!

Портреты Ленина и Сталина в учебниках я тоже никак не воспринимал. Для меня они были картинками и только. Зато всё ещё помню строки глупейшего подхалимского стихотворения под этими портретами.

 
На дубу зелёном два сокола ясных.
Один сокол – Ленин,
Другой сокол – Сталин.
 

Мой детский умишко тщетно пытался понять, почему Ленин и Сталин – соколы? И почему сидят на дубу? Как они на него залезли? К тому же, сокол виделся мне в образе окровавленной птицы из сказки «Финист – ясный сокол». И я не мог понять, кто такие Ленин и Сталин: люди или птицы.

Какими надо быть дуболомами, чтобы печатать такую галиматью в букваре!

Другое дело – картинки! Яблоки, груши, лимоны, мандарины, апельсины… Эти фрукты и цитрусовые я тогда знал только по букварю, совершенно не имея представления об их вкусовых качествах. Примерно так, как до сих пор не представляю себе вкус папайи. И ещё я знал о их существовании по ёлочным игрушкам: румяным яблочкам из папье–маше.

Одно такое бумажное яблочко вместе с игрушечным стеклянным чайничком досталось мне с ёлки Нового 1953 года. Отец повёл меня на новогоднюю ёлку в элеваторный клуб. Женщина, наряженная Дедом—Морозом, объявила:

– А сейчас, дети, кто прочитает стишок, или споёт песенку, тому дедушка-Мороз даст подарочек с ёлки!

Желающих не нашлось.

– Ну, смелее, ребятишки! Кто хочет получить яблочко с ёлки, пусть что–нибудь расскажет Деду—Морозу, а мы все послушаем.

Толпа молчала, жадно глядя на стеклянные бусы, блескучие нити и бумажные украшения, реденько развешанные на резко пахнущей смолой сосне. Работница профкома, видимо, желая сделать приятное моему отцу – заместителю начальника элеватора, поставила меня на стул. Придерживая рукой ватную бороду, сказала:

– Стихотворение прочитает Гусаченко Гена!

Я вмиг забыл всё, что учил в школе и брякнул первое, пришедшее на ум:

 
Что ты спишь, мужичок?
Уж весна на дворе…
 

И всё! Как замкнуло! Дальше ничего вспомнить не мог.

– Молодец! – похвалила профкомовская активистка в роли Деда—Мороза. – На, получи подарочек!

Сняла с ёлки бумажное яблоко и подала мне. Но тут, легко раздвинув толпу широкими плечами, вперёд вышел мой отец, видимо, не очень довольный моим выступлением.

– Пусть он ещё расскажет!

– Да, Гена, давай, что–нибудь про Новый год… Ну! – немного замявшись, согласилась работница профкома.

– Пусть другие расскажут, – крикнули из толпы.

– Не всё ему одному!

«Дед—Мороз» растерянно посмотрела на моего отца, но тот подтолкнул меня:

– Давай, ещё про ёлку!

И я выдал:

 
Ёлки–палки, лес густой!
Едет Ванька холостой.
Куда Манька денется,
Когда Ванька женится?
 

«Дед—Мороз» одиноко похлопала в ладоши, сняла с ёлки малюсенький розовый чайничек из тонюсенького стекла и подала мне. Толпа недовольно загудела, зашумела, закачалась, приближаясь к ёлке. Вот обступили её, и ветки закачались, игрушки жалобно затинькали. Несколько человек сначала воровато, неуверенно сняли несколько стеклянных побрякушек, потом к ёлке потянулись другие, смелее и нахальнее. Другие, понимая, что им не достанется, поднажали, ухватились за ветки. И вот уже десятки рук замелькали, срывая с бедной сосны её скромный наряд: стеклянные гирлянды, бусы, игрушки, бумажные картинки, нити серпантина, блестящую мишуру. Чтобы достать верхние украшения, сосну повалили, и в одну минуту с ней было кончено. Её ободрали хуже, чем липку. Голая, с пучками ваты, новогодняя ёлка валялась на полу.

Угрюмая толпа молчаливо постояла, уныло глядя на творение рук своих, и двинулась к выходу. Что чувствовали в то зимнее утро папы, мамы и дети, пришедшие на праздник? Угрызения совести, стыд, жалость к самим себе, горечь обиды на нищенскую, убогую жизнь? Ничто не оправдывает их.

А из репродуктора, голосами детского хора гремело призывно и задорно:

 
Мы поднимаем алое знамя.
Дети рабочих, смело за нами!
 

Профсоюзная деятельница, уже без ватной бороды, схватилась за голову, с визгом убежала. Последние гости, толкаясь в дверях, молча расходились. Я нёс в кармане игрушки, не украденные мной. Тем не менее, чувство стыда и вины за происшедшее жгло меня изнутри: «Из–за меня всё случилось!»

Неприятное зрелище того новогоднего утренника хранится в памяти как серый эпизод документального фильма.

5 марта того же 1953 года наша жизнь, как впрочем, и всей страны, круто изменилась. Не материально, конечно.

Умер Сталин…

Прибежала соседка тётя Груня. Рыдает, руки заламывает.

– Ай–яй–яй! Ой–ёй–ёй! Как жить теперь будем?

Отец выматерился, плюнул:

– Да как жили хреново, так и будем жить!

Груня ушла с плачем, а отец ещё долго чертыхался, дымя махорочным дымом:

– Вот дура–баба! Слезы крокодиловы распустила, как будто и впрямь Сталина ей жалко. Тьфу! Черти бы её съели и не подавились, эту Груню! Сама в халупе живёт, слаще редьки не ест ничего, а поди же ты! Сталина ей жалко! Плакала бы о мужике своем, убитом на фронте, дура сталинская! В нищете прозябает, а скулит: «Как жить будем?» Хуже не будет. Хуже и так уже больше некуда! Крышу починить не может, дождём хибару насквозь мочит, а она вопит: «Сталина жалко!» Дура набитая!

Хаживал до Груни грузчик с угольного склада. Высокий угрюмый мужик, чёрный как негр от угольной пыли, с подборной лопатой на плече. Целое лето ходил до Груни, стучал молотком у неё, колотил крышу над Груниной хатёнкой. Сильный ветер налетел. Не устояла крыша. Набок съехала. Угольщик на работе был, а как воротился, увидел стоящую торчком возле избы крышу, быком заревел:

– Что-о крышу-у не держала-а?

И широченной лопатой Груню по круглой заднице – шмяк!

С тех пор у моего отца долго в ходу поговорка была: как что не ладится, так он кричит на мать:

– Что крышу не держала, туды-т т-твою растудыт…

Лет эдак через пять, когда отец уже работал лесником в Боровлянском лесном урочище, он и мать приехали в Тогучин помогать моей тётке Поле строить новый дом. Тёплой летней ночью, мать, обеспокоенная отсутствием отца, вышла во двор и услышала в срубе приглушенный шёпот. Женское чутьё не обмануло. Гриня–колосочек – так мать называла отца – целовался, миловался со своей бывшей соседкой Груней. Ох, и досталось тогда застигнутым врасплох любовникам!

Лесником отец устроился на работу в январе всё того же пятьдесят третьего.

Лошадь ему дали, буланую монголку по кличке Волга. Ружьё одноствольное шестнадцатого калибра, синий китель с эмблемами–листьями дуба на петлицах, чёрную фуражку с зелёным околышем.

Поздним зимним вечером Волга втащила во двор тогучинской саманной литухи сани, груженые мёрзлыми зайцами, куропатками, тетеревами и рябчиками.

Пока отец занимался дичью, унося её в кладовую, я подошёл к рапряжённой лошади, аппетитно хрумающей пахучее сено. Наклонился над санями с намерением подложить ей сенцо получше, но и опомниться не успел, как полетел вверх тормашками и воткнулся головой в сугроб. Строптивая кобылка поймала меня зубами за ворот пальтишка и одним рывком перекинула через сани.

Позже я приручил её овсом и хлебом, посыпанным солью.

Позже, это когда мы перебрались на жительство в село Боровлянка, в двадцати пяти километрах от Тогучина. В этой деревне, на родине отца, в её благоуханных лесах, на цветистых полянах и травяных лугах прошли годы моего босоного, голопузого и безрадостного детства.

То было время пресловутой хрущёвской «оттепели», бессовестных правительственных обещаний, пустых надежд и ожиданий лучшей жизни. А она, обещанная пропагандой хрущёвской «оттепели» лучшая жизнь, светилась алой зарёю где–то на горизонте. Казалось, осталось совсем немного, ещё чуть–чуть дойти, и наступит изобилие. Так вещала пропаганда. Но с каждым прожитым годом, как с каждым шагом на пути к заре, горизонт отодвигался. Мы снова упорно шли к нему, но заря оставалась бледным рассветом, день лучшей жизни не наступал. Невозможно прийти к горизонту, как невозможно прийти к тому, чего нет.

Как мы всем народом «оттаивали» в хрущевской «оттепели», я ещё расскажу.

А сейчас надо браться за вёсла и подгребать к желтеющей песком косе. Пора готовиться к ночлегу на берегу Симана. И это, скажу вам, покруче будет привала на захезанном берегу грязно–мутной французской Сены или вонючей английской Темзы! Развести костёрчик, заварить гречневой каши с тушёнкой, с дымком и сделать глоточек–другой вишнёвого ликера из фляжки.

Я на Симане! Есть повод выпить. И нет повода, чтобы не выпить.

Генка – сын лесника

Ночь тёплая, звёздная. Под лежащим у косы деревом, подмытым течением, журчит вода. Кулики пронзительными голосами нарушают ночную тишину: «пад–деррись, пад–деррись…» Тишина, покой и благодать Божья. От избытка чувств, переполняемых душу, хочется творить молитвы.

– Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Безсмертный, помилуй нас… Слава Отцу и Сыну и Святому Духу, и ныне и присно и во веки веков. Аминь.

Широкий, глубокий Симан неслышно несёт воды в Обь. Как нёс её тысячи лет до сегодняшнего дня. Как будет нести тысячи лет и после моей ночёвки на этой косе.

Потрескивают дрова в костре. В ближних кустах коростель начинает свои бесконечные трр–трр–трр. И так до утра. До чего же скрипучий, противный голос у этой птицы! Без устали, почти не переставая, как заведенная механическая трещотка, кричит всю ночь. Глотка у неё – Кобзон позавидует!

Спать не хочется. Сижу на перевёрнутом вверх дном ведре, смотрю на огонь. Глядеть на яркое пламя костра не надоедает. Огонь, его загадочная природа завораживает, притягивает, успокаивает, располагает к приятным мыслям и воспоминаниям. Сколько людей уничтожил огонь и скольким дал жизнь?! И как бы не объясняли ученые–физики происхождение огня, вряд ли кому и в самом деле понятно, откуда берётся обжигающее пламя, почему оно такое жаркое и яркое.

Первый свой костёр я разжёг в боровлянском лесу у ключа Марковский. Осенним слякотным днем бродил я с отцовской курковкой по окрестным колкам, выпугивая зайцев и не стреляя в них из боязни промазать. Патронов–то было всего два! Отец больше не давал.

– Чтоб зря не палил, – говорил он мне.

Заблудился в тот день. Темнеть начало. Дождь накрапывал. Страшновато стало. Как? Ночевать в лесу? Сидеть на пне в темноте, дрожать от холода, под дождём мокнуть? Испуганно поглядывая на угасающую розовую полоску неба, принялся собирать хворост и сухой валежник. Старых берёз, отживших своё, валялось достаточно. Натаскал бересты, а в кармане отцовского дождевика нашлись и спички. Без труда развёл я тот первый костёр, осветивший поляну у ручья, согревший, придавший смелости. Коротать ночь возле него не пришлось. На зарево набрёл другой охотник, колхозный кузнец Фёдор Останин. Повёл меня домой.

– И не забоялся один в лесу ночевать? – спросил Фёдор.

– Не маленький, – бодро ответил я, – чего мне бояться?

– Не чего, а кого… Леших, бесов, ведьм… Говорят, они в глухих местах водятся, – напускал на меня страху кузнец.

– Не-е, они только в сказках бывают, – смеясь, ответил я, озираясь по сторонам и стараясь не отставать от Фёдора.

В седьмом классе я тогда учился. Самостоятельно запрягал лошадь, заряжал патроны, чистил ружьё, убирал навоз в конюшне, в стайках, кормил и поил скотину.

А в Боровлянку мы переехали, когда мне и десяти не было. В четвёртый класс ходил. В конце марта это было. Отец за нами не приехал. Прислал в Тогучин две подводы с каким–то пьяным мужиком. Мать укутала в одеяла пятилетнюю Гальку и ещё грудную Алку. Нахлобучила на меня отцовскую солдатскую шапку, полушубок, замотала мои ноги в тряпки и запихнула их в большие валенки. Сама влезла в тулуп. В таком облачении мы уселись на заднюю подводу, зарылись в солому, и лошади, дёрнув сани, с места взяли рысью. Мужик ехал на первых санях, не оборачиваясь назад, совсем не обеспокоенный тем, как едем мы. Пьяный, он дремал, привалившись к облучку саней, привычно дёргал вожжи и горланил:

 
А н-на горе колхоз,
А п‑под горой совхоз,
А мне милёночек,
А з-задавал вопрос…
 

Его лошадь, торопясь в тёплую конюшню к овсу и сену, не останавливаясь, трусила рысцой. Конь, запряжённый в наши сани, тряс заиндевелой мордой и не отставал. Ноги мои затекли от лежания в неудобной позе. Не в силах терпеть, я выкарабкался из саней, ничком свалился в сугроб, запутавшись в полах полушубка. Шапка, слабо завязанная, съехала на глаза. В валенки набился снег. Я поднялся, споткнулся, упал, а когда неуклюже встал, сани успели убежать на добрую сотню метров. Я закричал, но из–под платка, закрывавшего рот, вырвалось только мычанье. Сани всё удалялись. И я побежал, запинаясь огромными валенками о снежные рытвины. Падал, вскакивал и всё бежал, бежал…

Возле какой–то заледенелой речушки, взбираясь на гору, лошади пошли шагом. Я догнал сани. Весь мокрый, хрипло дыша, плюхнулся на солому.

– Гена, сыночек, ты не замёрз? – из–под тулупа спросила мать.

Запыхавшийся, с бешено колотящимся сердцем, я молчал, не в силах перевести дух.

– Ты, что, спишь? Ну, спи, скоро приедем…

В сумерках морозного мартовского вечера сани въехали в просторный двор чужого дома, где нам временно предстояло быть квартирантами.

Меня втащили в избу, раздели. Платок от мокрого дыхания примёрз к губе. Его сдёрнули с клочком кожи. В школу утром я пришёл с вавкой на распухшей губе. Стесняясь, прошёл в класс, прикрывая рот ладошкой. На губе ещё долго оставалась болячка. И я стыдился на переменах выходить из класса. Сидел, отвернувшись к окну. Деревенские поняли это по–своему, решив, что я городской задавака.

На квартире у Марьи Ивановны Арефьевой, где мы остановились, мне запомнилась высохшая, как мумия, стошестилетняя бабка. Её ограничивали в пище, чтобы бабка не справляла нужду в постель. Старуха стонала, бормотала, что её морят голодом, выпрашивала еду. Мне было жаль несчастную бабулю, которую не хотят кормить. И в отсутствие взрослых, тайно совал ей в руки ломоть хлеба, варёную картофелину, густо намазанную ядрёной горчицей. Бабка съедала деликатес, не чихнув, ни разу не поморщившись. Просила ещё.

Однажды, увидев крошки на одеяле, Марья Ивановна строго посмотрела на меня, напустилась на старуху:

– Опять ела что–то?! Убирай потом за тобой! Господи! Как мне это осточертело! Сто шесть лет! И всё живёт! А я сама старуха давно. За какие грехи мне кара небесная? Ну, говори! Ела чего?

– Н-не, Маня… Крошечку токмо… Ма–ахоньку…

Марья Ивановна погрозила мне пальцем:

– Не суй ей ничего. Я бульон ей давала, хватит с неё. От вони и так не продыхнуть…

Марья Ивановна отошла к печи, задвигала ухватами, а бабка уставилась на меня немигающими блеклыми глазами, прошепелявила:

– Дай рученьку твою, голубчик мой…

Она сжала мою ладошку холодными костяшками пальцев, прошептала, шевеля сморщенными губами:

– Спасибо, голубочек. Всё… тебе… отдала…

– Что, бабушка, ты сказала? – не понял я. – Что ты мне отдала?

Бабка отвернулась к стене. Седые жидкие волосы растряслись на подушке. Тонкая длинная рука с отвислой кожей плетью подёргивалась на лоскутном одеяле. Старый ситцевый халат, застиранный до ниток, прикрывал худое старческое тело. Она давно забыла имена внуков, правнуков и праправнуков. За кого–то из них, наверно, приняла меня, благодаря за хлеб и картошку. Скоро долгожительница умерла, освободив внучку Маню от тягостей по уходу за ней. Что скрывалось в словах престарелой бабуси: «всё тебе отдала», для меня навсегда осталось загадкой.

В деревне я никого не знал. Сидел, придя из школы, за круглым столом, в тесной комнате, заставленной комодами, громоздкими, окованными сундуками, тяжёлым дубовым шкафом, привезёнными в Боровлянку первыми переселенцами из Черниговщины. Срисовывал в альбом смешные карикатуры из «Крокодила».

Боровлянка в те годы в большинстве своём была заселена поволжскими немцами, сосланными в Сибирь в начале войны. Немецкие дети плохо говорили по–русски. Путали слова женского рода с мужским родом. И фразы у них получались типа: «Она пошёль макасин вотка покупайт…» Все они были хорошими, добрыми, верными товарищами, бескорыстными и безобидными. За исключением одного.

Валентин Боксгорн был сильнее меня, выше ростом, на два года старше. Дважды оставался второгодником, из–за чего я и оказался с ним за одной партой. В первый же день моего пребывания в классе Боксгорн примитивно изобразил на промокашке солдата со свастикой на рукаве, стреляющего из автомата в солдата со звездой на каске.

– На, Гусак, – похохатывая, сунул бумажку мне. Я смял её, бросил под парту. Боксгорну не понравилось. Сцепив меня левой рукой, правой изо всей силы провёл стиральной резинкой по моей стриженой голове. Я обозвал его фашистом. Это ещё больше разозлило немецкого выродка, воинствующего потомка дикарей–гуннов и тевтонских рыцарей, во все времена битых, но так и не поумневших.

– Ах, ты, Гусак! – прошипел Боксгорн. – Ты думайт, ви нас победиль? Я тебе показать, русиш швайн!

Выхватил из моей тетради промокашку, весь урок долго и старательно рисовал на ней свастику. Штриховал оттенки, обводил каймой. Ехидно улыбаясь, протянул промокашку мне. Я опять скомкал её, швырнул на пол. Учительница подошла близко. Боксгорн не посмел давануть меня. Всё же это не помешало мне прошептать ему с презрительной интонацией:

– Немец! Фашист! Рыжий ганс!

Учительница отошла. Мне тотчас последовал тычок в правый бок. В ответ на боль я обозвал его недобитым эсэсовцем. Он сидел справа от меня и, выждав момент, когда учительница не смотрит в нашу сторону, бил меня линейкой по ушам. Издеваться надо мной ему доставляло удовольствие. Лишь только учительница отворачивалась к доске, тыкал меня перьевой ручкой, иголкой, зажимал рот, давил за шею и, ощерив кривые жёлтые зубы, колотил исподтишка. Злобно хихикал:

– Ну, што, Гусак? Ещё будешь получайт, русиш думмкопф?

Я мог пожаловаться учительнице, отцу, попросить отсадить меня на другое место в классе. Но я не хотел унизить свое русское достоинство перед наглым немцем, показывающим превосходство надо мной. Весь класс видел его издевательства над новичком в школе, но не подавал и звука. Я в одиночку противостоял хулиганским выходкам фашиствующего немца. И это был мой маленький Сталинград, и я стойко держал оборону, не теряя надежду перейти в наступление. В ответ на каждый злобный выпад Боксгорна не плакал, терпеливо потирал ушибленное место, надорванное ухо. Смелея все больше, плевался в него со словами, слышанными ещё в лагере для военнопленных:

– Немецкая морда! Фриц – ловил куриц, лапки кверху – Гитлер капут!

Напослед я наградил его чернильницей по рыжей башке, получив взамен приличную зуботычину. Больше Боксгорн меня не трогал. Уж такая порода – немчура: обязательно ей надо получить по мусалу, чтобы не рыпаться. На переменах Боксгорн переключился на других деревенских мальчишек, тихих, безропотных. С ухмылкой раздавал им щелбаны, пинки, тычки. Немецких школьников поклонник свастики не трогал.

Встретился бы он мне сейчас! Я припомнил бы ему свастику! Да наверняка смотался потомок крестоносцев на историческую родину, когда разрешили поволжским немцам выехать из России в Германию. Мучимый ностальгией по третьему рейху, пьёт баварское пиво, мечтая о новом блиц–криге.

С остальными немецкими детьми у меня завязалась сердечная дружба. Рассказывая о тех школьных годах, всегда с теплотой буду вспоминать братьев Артура и Виктора Кольмай, Владимира и Отто Бахман, Виктора и Ригата Бальцер, Ивана Веде, Константина Дамм, Рудольфа Маурер. Но рассказ о них пойдёт позже, а пока мысленно вновь возвращусь в четвертый класс, к моим любимым книгам сказок и смешным картинкам в журнале «Крокодил».

Для боровлянской ребятни, чей кругозор ограничивали огороды, лес и близлежащие пашни, я был, как сказали бы сейчас, «продвинутым пацаном». Ведь я видел паровоз, рельсы, по которым он бегает, самый что ни на есть взаправдашний самолет ПО‑2, приземлившийся на окраине Тогучина. Правда, многим казалось, что я бессовестно их обманываю, объясняя, как сдвигаются рельсы при переводе стрелок.

– Ох, и врать, ты, Гусак, – не верили моим россказням. – Вот так взяли рельсы и сдвинулись на земле… Ха–ха…

На переменках те, кто постарше, подначивали:

– Эй, Гусак! Расскажи, как рельсы по земле бегают!

Дома у нас был велосипед с никелированной табличкой на крыле: «З-д им. Фрунзе», и я умел ездить на нём, стоя на педалях внутри рамы. Взрослые называли меня «сын лесника». Всё вместе взятое значительно повышало мой авторитет в глазах сверстников.

Были у меня и среди русских ребят настоящие друзья: Шурка Кульга, Генка Колегов и Витька Медведев. Самые лучшие, самые незабываемые, самые яркие воспоминания детства связаны именно с ними. Имя каждого не забуду как своё собственное, потому что без них не было бы детства с его мечтами, надеждами, фантазиями, шалостями, мальчишескими приключениями. С четвертого класса до окончания боровлянской семилетки мы держались вместе. На уроках математики Генка и Витька выручали меня шпаргалками, подсказками, решали за меня контрольные работы.

Зимой мы катались с Каменной горы на лыжах, играли на льду речки в хоккей. Клюшками у нас были палки, а шайбу заменял мерзлый катышок конского навоза. Каждая такая игра заканчивалась неожиданным спором, обсуждением книги или фильма. Витька Медведев, самый начитанный, высокий, серьёзный, неожиданно прерывал игру. Запыхавшийся от беготни, тяжело дыша сообщал:

– Скоро, пацаны, того, кто по радио говорит, видно в ящике будет. Статью такую читал.

– Знаю, слышал… Телевизор называется, – безразлично добавлял Генка Колегов, не желая оставаться профаном.

– Да ну, фантастика… Как это можно? Неужели, правда, так и будет? – недоверчиво спрашивал я.

– А ты думал? Уже есть такие!

– Нам–то что? Всё равно не увидим. У нас в деревне даже электричества нет. Мало ли что придумают! – равнодушно замечал Шурка Кульга. – Мне мамка даже велик купить не может. Не то, что этот, как его … тивилизор!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю