Текст книги "Собрание сочинений в трех томах. Том 3."
Автор книги: Гавриил Троепольский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 32 страниц)
– Кто бы это мог быть? – спросил я вполголоса. – За всю зорю ни единого выстрела, а теперь вдруг…
– А ну-ка, поедем туда, – сказал Захар Макарыч.
Не дожидаясь согласия, он оттолкнул челнок.
Метрах в четырехстах от нас мы обнаружили торчащую из засидка корму челнока. Подъехали. Там сидел Петька Плакун.
– Ты чего стрелял? – спросил Захар Макарыч.
– Промазал, – ответил Плакун, казалось, безразлично.
– Почему не в зорю, без времени? В кого?
– Опоздал я на зорю.
– Стрелял в кого? – настаивал Захар Макарыч.
– Да в селезня же, в селезня. Чего пристал?
– Без зари он не сядет. Нет, постой! – Захар Макарыч подтянул свой челнок, перехватившись за камыши, и уже буквально зарычал, глянув под корму: – Да ты что же натворил, чертова рожа?! – Он перечислил в качестве приложения несколько не очень печатных слов и выхватил из челнока Плакуна убитую утку-самку. – Что ты делаешь, гад заморский?!
– Я, я… нечаянно, – пытался оправдаться Плакун.
– Ах ты нечисть! – ревел Захар Макарыч. – Миллион раз нам долбят: «Не тронь утку весной». Ты кого убил? Мать убил. Двадцать голов от нее было бы осенью, а ты, подлец, убил мать. Давай билет охотничий! Давай сюда, рыло!
– А кто ты такой, что я тебе билет выложу? Отвяжись. Присучился… Ну убил, ну нечаянно. С кем не бывает.
– Ни с кем не бывает! Ни с кем! Только с тобой! Ты хам в природе. Хуже зверя, сказать тебе прямо.
– Если ты еще раз скажешь такие гадостные слова, я тебе! – Плакун погрозился кулаком.
– А ну, подавай сюда билет, – потребовал и я, помогая Захару Макарычу и стараясь сохранить спокойный вид.
Плакун крикнул:
– Никакого билета не дам! – И схватился за ружье.
Мы прижали оба челнока к бортам Плакуна.
– Ружьецо положи, – теперь спокойно сказал Захар Макарыч. – Стрелять ты в нас не будешь. Вот так. Три челнока из камышей не спихнешь. Сиди аккуратненько и не топорщись. А я кликну сейчас Алешу.
При этом он отнял у своего ружья цевье, потом стволы. Провел языком по губам, приставил к ним ствол и издал такой сильный трубный звук, что похоже было на охотничий рог. Так повторил трижды: протяжно и требовательно. Это был наш условный сигнал опасности.
Плакун снова пытался угрожать ружьем, пробовал выехать из засидка, но Захар Макарыч, держа утку за лапки, замахивался на него и рыкал:
– Сиди!
– Сколько сидеть? – кричал тот.
– Цыц!
Вдруг Плакун шагнул в своей лодке, очутившись лицом к лицу с Захаром Макарычем, схватил его за грудки и, как хорек, накинулся, взвизгнув:
– Убью-у!
Я схватил его за руку, но он отмахнулся, отступив, а я чуть было не полетел в воду. Плакун оттолкнул наконец свой челнок, оторвавшись от нас.
Тогда я сказал:
– Плюнь, Захар Макарыч. Приедем домой, составим акт и передадим в суд.
– Суд на такую сумму не принимает, – зло усмехнулся Плакун, уже наладившись ускользнуть.
– Егерю передадим! – грозился я.
– С нашим удовольствием, – загадочно сказал Плакун и поехал.
Из протоки, широко взмахивая веслом, стоя в челноке, показался Алеша Русый. Он увидел всех нас троих, о чем-то, наверное, догадался и с ходу подошел к борту Захара Макарыча.
– Что за крик? – спросил он.
– Вот смотри. – Захар Макарыч показал утку и ткнул пальцем в сторону Плакуна.
Тот уже был метров за сто от нас. Но Алеша, взяв в руки утку, окликнул строго:
– Петька!
– А? – отозвался тот.
– Постой-ка.
Петька стал.
– Давай сюда, – позвал Алеша.
Петька, к моему удивлению, повернул назад и подъехал. Лицо его теперь уже было трусливое и жалкое.
– Ты? – спросил Алеша, протянув утку.
– Я ж… нечаянно, – съежился Плакун.
– Билет, – тем же спокойным тоном потребовал Алеша.
Плакун отдал охотничий билет без единого слова. Тогда Алеша взял Петьку за шиворот, как котенка, и, так придерживая, ударил его уткой по лицу. Потом еще раз. Плакун – ни слова, ни звука! Алеша – тоже. Так он огрел его раз пять-шесть и спросил:
– Будешь?
– Не буду…
– Не надо, Алеша… не бей! – просил Захар Макарыч. – Не надо.
Я взглянул в его сторону. Лицо его выражало жалость: он не мог смотреть, когда бьют человека. Впрочем, он так и дополнил:
– Человек же!
– Кто? Петька? Плакун чертов, вот он кто. – Алеша обратился наконец к Петьке: – Я бы тебе тут молотьбу устроил, если бы… не они. – Алеша указал в нашу сторону. – На билет, разнесчастный. – Алеша бросил ему в челнок билет и утку и добавил: – Брысь отсюда!
Плакун – ни слова. Он поехал и поехал себе, утираясь рукавом.
– А зачем же отдал билет и утку? – спросил я у Алеши.
– Длинное это дело: к егерю, потом акт, потом к областному инспектору, потом штраф… в один рубль. И – только. А так-то крепче и дельнее действует на Плакуна.
– Не надо бить, Алеша, – убеждал Захар Макарыч. – Да еще по лицу…
– А разве я его бил? Ничуть! Так просто: уточкой его, уточкой, похабника. Ни разу не прикоснулся кулаком, клянусь…
– А вдруг он да пожалуется на тебя в суд за побои? – спросил я.
– И не подумает. Я его характер знаю… Ведь совсем отучил от браконьерства, а вот опять… отрыжка образовалась. Теперь уж конец. Все. Плакун не убьет утку. Может, будет человеком.
В глухих камышах свои законы – Алеша знает их лучше меня. Когда он, например, обнаружит браконьерскую сеть на реке, то поступает очень просто: поднимает ее в средине, берет свой охотничий нож и перерезает пополам; иногда же вынимает при этом и замаскированный кол-притычку, чтобы половину сети снесло течением. Попробуй поставь еще раз! Там, где охотится Алеша, браконьеры чувствуют себя неудобно.
Эти мысли утешали меня, и хорошее настроение вернулось вновь.
Мы ехали друг за другом: впереди Алеша, за ним я, а последним Захар Макарыч. Чуть замедлив ход челнока, я подождал Захара Макарыча и спросил:
– Как они, цапли-то? Хороши!
– Точно! – воодушевился он. – А ты знаешь, что они говорят вдвоем между собой?
– Что?
– А вот расскажу сейчас. – Он крикнул: – Алеша! Обожди, что-то отмочу!
Тот остановился, и мы стали в протоке вплотную борт к борту. Закурили.
– Чего «отмочишь»? – спросил Алеша.
– А вот слушайте… Когда он парит над ней, она кричит: «Кар-рпо! Кар-рпо!» То есть Карпо, по имени. Тогда он садится к ней, танцует вокруг и ласкает так тихонько: «Мар-рфа! Мар-рфа!» А она ему: «Карпо, р-рыб-ки! Карпо, р-рыбки!» Он идет в обратный круг около нее и отвечает: «Р-рад, Мар-рфа! Р-рад, Мар-рфа!» И за рыбой – то-оп… то-оп… А когда несет рыбу-то, она так: «Кар-рпо, р-родной! Кар-рпо, раскр-расивый!» Он отдает ей подарочек и с приплясом так, весело: «Мар-рфа, р-рад! До гр-роба, Мар-рфа!»
Захар Макарыч так удачно подражал цаплям, так имитировал их голоса, что на остров мы приехали уже в самом веселом настроении. Позавтракали плотно и легли отдохнуть прямо под солнцем. Весной оно мягкое и ласковое.
– Малость полежу и поеду домой, – сказал Алеша. – Завтра мне на работу как штык – к восьми… Не хочется уезжать.
Было тепло и тихо.
«Карпо» с «Марфой» и Плакун с убитой уткой расплывчато мерещились мне в полудреме… Муравейник заполз за воротник и больно укусил. Ни капельки обиды на него не было. Он исследовал, по обыкновению, а я его, наверно, прижал в дремоте и помешал работать.
Через час-полтора Алеша собрался, уложил все в челноке по порядку, выпотрошил своих четырех селезней (двух он убил в это утро). А мы проводили его с почестями: шутливо обнялись, дали салют из ружей в честь отплытия, а Захар Макарыч протрубил в ствол сигнал отправления.
И мы остались вдвоем. День будем на острове, а зорями охотиться. Моего вчерашнего селезня мы ощипали и приготовили сварить его к обеду.
Между тем солнце поднялось уже на полдень.
Только-только распустившиеся листочки деревьев, «язычки» молодого камыша, высунувшиеся свечками из воды, сине-голубые подснежники и золотые цветы мать-и-мачехи у кручки распространяли такой аромат вокруг, что порой кружилась голова. Ко всему этому примешивался запах весенней воды и влажной земли. А все вместе – аромат весны, торжественный в этой дикой тишине, могучий и в то же время какой-то нежный и так близко родной.
4. МУРАВЬИНАЯ ПОВЕСТЬ
Захар Макарыч взял котелок и сказал:
– Пойду в родник за водой. Из ключевой-то вкусней обед будет.
Я посмотрел ему вслед. Перекинув ружье через плечо, пошел он медленной, уверенной походкой, чуть вразвалку, широкий и костистый, погромыхивая котелком.
Вскоре Захар Макарыч скрылся в лесу острова. До родника тут всего с полкилометра: через пятнадцать – двадцать минут он вернется, и мы заварим обед.
Но прошло и полчаса, а Пушкаря все не было. Прошло еще минут пятнадцать. Есть хочется, а его нет и нет. Вот уж истинно пропал, как в воду упал.
Потом мною овладело беспокойство: что могло случиться? На острове, кроме семьи лосей, нет никаких крупных животных. Недобрых людей тоже не должно быть. Где же Захар Макарыч?
Пошел я к роднику «искать козу с орехами».
Родник притаился в низинке, вокруг которой бережком возвышались края естественной чаши, без леса и кустарников. На этой большой поляне в свое время уйма земляники, а сейчас просто травка, только-только ожившая.
Вышел на край поляны, вижу место, где родник, а Захара Макарыча нет как нет. Остановился, прислушался. Слева до меня донесся ровный и тихий голос. Повернулся в ту сторону и увидел: на опушке сидел Захар Макарыч, а рядом с ним стоял человек и что-то говорил, изредка жестикулируя правой рукой. Мне нетрудно было узнать за сотню метров, хотя и в спину, безрукого – то был Петр Михайлович Чумак. Давненько уже не видно его здесь.
Подошел ближе.
Захар Макарыч сидел на коленях почти рядом с муравейником. Его ружье висело тут же, на сучке. Он смотрел снизу вверх на Чумака, не сводя глаз, слушал очень внимательно. Шутки ради я решил не обнаруживать себя до поры до времени и стал за кусты. «А посмотрим, когда принесешь воду, товарищ Пушкарь», – думаю себе. Слышу, говорит Чумак:
– Понимаешь, Захар Макарыч, насекомые воспринимают весь окружающий мир совсем не так, как мы.
Ясно: рассуждают о муравьях, иначе зачем же Макарыч уселся у муравьиной кучи. Он спросил:
– Вот я стучал тут палкой о палку: не слышат. Почему так?
– Недоступны им такие звуки, поэтому-то муравьи и кажутся нам совсем глухими. Но зато они издают ультразвуки и принимают их антеннами-усиками. А мы таких звуков никогда не услышим. Их мир звуков гораздо богаче нашего.
– А видят они хорошо? – спросил Захар Макарыч.
Конечно же, он забыл об обеде!
– Ничего не видят, – ответил Петр Михайлович. – Слепые совсем. Цвета для них нету. Они живут запахом: уходят на большие для крошки насекомого расстояния и без труда находят свой муравейник.
– Интересная живность. Диво дивное. И ты смотри: выроют себе гнездо – чем! – натаскают всякой всячины, накроют. Целый город внутри нагородят. Подумать!
– А ты почем знаешь, что там внутри? – спросил Петр Михайлович.
– Давно еще было: интересу ради раскопал.
– Кусали?
– Отлично кусали, дружно… Там у ни-их! Не разберешь ничего.
– Э, не-ет! Все разберешь… Некоторые ученые всю свою жизнь посвятили муравьям… Жизнь на Земле, Захар Макарыч, сложнейшая штука. А человек все еще мало ее знает. Наука, она похожа на окружность: чем больше расширяется круг знаний, тем больше и больше неизвестного…
Разговор на некоторое время затих. Видимо, они уже разобрали по частям всю жизнь муравьев.
Заговорил теперь Захар Макарыч.
– Сколько же ты знаешь, Петр Михайлович! А ведь на фронте-то думалось: «Капитан – и только». Ну, конешно, деловой был… и все такое… И не полагал, чтобы ты так-то… все знаешь.
– Это тебе только кажется… Все мы так еще мало знаем, так еще много надо знать… А война… Давно это было, война-то… Кажется, сто лет прошло.
– Сколько тебе сейчас?
– Сорок два.
Так невольно я и услышал, что оба они воевали вместе. Безрукого Чумака знаю уже давно: он тоже работал агрономом, а в последнее время председателем колхоза совсем в другом районе. Как он появился здесь сейчас, весной, в первые дни сева – было непонятно. Однако мне не хотелось подслушивать того, чего, может быть, мне и не следует слушать.
Я крикнул:
– Пошел кувшин по воду!
Захар Макарыч встрепенулся, схватил котелок и второпях оправдывался:
– Забылся… Вот… Петр Михайлович пришел.
Чумак приветливо поздоровался, протянув единственную руку (охотился он, приспособив к прикладу ременную петлю). Захар Макарыч набрал в котелок воды, и мы втроем пошли к табору.
– Какими судьбами сюда? – спросил я у Чумака.
– Насовсем. Я ведь здешний – из Семеновки.
– А председательство?
– Сняли, – коротко ответил он. – Уже больше года не работаю.
Было неудобно расспрашивать. К тому же я заметил, что Захар Макарыч идет без ружья, неся воду на отлете, чтобы не расплескать.
– Где же ружье? – спросил я.
– Ой! Запамятовал. На суку висит. – Он сунул мне котелок и прытко побежал к муравейнику обратно.
Мы с Петром Михайловичем усмехнулись, глядя друг на друга: с Макарычем это может быть.
…Обед был отличный.
На разостланном плаще стоял котелок горячего супа, рядом с ним куски утятины и большие ломти черного хлеба. Закуской служили пара огурцов, коробка крабов да ветчина, нарезанная «пальчиками». Петр Михайлович поднес каждому по порции из неприкосновенного запаса.
– Эту проклятую всегда с собой приходится брать на охоту. Намокнешь – спасет, из сил выбьешься – поддержит, ноги промочишь – в каждый сапог по рюмке – и никакая простуда не подкопается.
– А зачем же расходовать зря? – спросил я.
– Ради встречи. Полагается… Да я вам обоим больше порции и не дам. К тому же погода стоит, как в раю… А не виделись мы… Потом подсчитаем, сколько лет не виделись.
Петр Михайлович был в добром расположении духа. «Порцию» отмерял пластмассовой крышечкой от термоса.
Конечно же, через полчаса спокойных хлопот котел оказался пуст, а от селезня остались бренные косточки. После такого божественного обеда Захар Макарыч, устроившись на том месте, где мы ночевали, вскоре уснул (полевая многолетняя привычка: пообедал – спать).
– Итак, сколько же лет мы не виделись? – начал Петр Михайлович, обращаясь ко мне. – Подсчитаем… Так…
Он сморщил высокий лоб, вспоминая, отчего карие большие и без того открытые глаза стали еще больше. В его облике есть что-то похожее на ученого. А в чуть грустных глазах было еще, как я и раньше заметил, что-то от больших переживаний.
– Вы когда уехали из Камышевца? – спросил я.
– В пятьдесят четвертом… Переметова-то знаете?
– Малость знаю. Но под началом у него не пришлось быть.
– Наверно, мы с вами и не виделись с пятьдесят четвертого года, – уточнил Петр Михайлович. Но, спохватившись, передумал. – Нет, позже виделись. Припомните-ка: в областном управлении сельского хозяйства, на совещании.
– Помню! – воскликнул я. – Болыначков, завоблзу, тогда проехал по вас. Это было… в пятьдесят пятом. Мы же после «бани» обедали вместе, вдвоем.
– Проехал Болыначков… Силен был, силен, как… коряга. Но ведь он-то говорил «по сказкам» Переметова… Было мне!
Вспомнилось, как кричал Болыначков Чумакову: «Вырублю корень сопротивления плану преобразования природы!» Но какой «корень сопротивления» он «вырубал» тогда, я уже запамятовал. И поэтому спросил:
– За что он тогда навалился? Из памяти выскочило.
– Дело длинное… Помните? Так и значилось: «В основе государственного плана преобразования природы лежит учение Мичурина – Вильямса – Лысенко». То-то вот и оно. Завяз я в конце, в Лысенко: мне лоб набили. Переметов тогда был у нас первым. Так вот он-то и сказал мне в то время: «Рушишь учение. Подрубаешь основу. Все правильно! А ты против установки». Я возьми да и скажи Переметову на полном серьезе: «А как думает народ?» Вытаращил глаза Переметов. «Ты – народ? Какой из тебя народ? Ты – агроном государственный! – кричит мне. – И обязан выполнять установку». – «Тогда дело плохо, товарищ Переметов». Так я ему и рубанул… Ой, что тут было! Обвинили меня в антипартийном поведении. Переметов лично нашел у меня на участке уйму недостатков и объяснил это внутренней гнилью. Чуть не исключили из партии. Да вот… – Он указал на пустой рукав. – И тут… – Петр Михайлович прочертил пальцем поперек груди два ряда воображаемых колодочек. – Иначе не то было бы…
Последние слова Петр Михайлович говорил все медленнее и медленнее, будто раздумывая. И вдруг прижал ладонь к темени. Так посидел некоторое время. Потом встряхнул головой и сказал:
– Отпустило… В последние годы это у меня бывает: сдавит что-то в башке, прижмет – нет терпенья…
– А вы постарайтесь не думать. В самом деле… А? – попытался я прекратить разговор на эту весьма тяжелую для него тему.
– Не могу же я, черт возьми, не думать! – вспыхнул он. – Не говорить об этом могу… Долго уже не говорю, но думать… думать – прошу прощения! – думать буду, потому что… не могу не думать… Будем же – будем! – будем снова сеять травы!.. Уничтожение трав – дикость… Как тут не думать… Впрочем, и контузия опять сказывается… Да и работа председателя колхоза, если по душам… тяжкая. Ни дня, ни ночи. Одно к одному… Устал я, Тихон Иванович… Колхозники требуют… начальство требует… Хвост вытащишь – нос завяз, нос вытащишь – хвост завяз. Так и дергаешься день при дне… Шесть лет я так-то… Придешь к ней, к тетке Марье, пожурить за невыход на работу, а ее дома нету. Глянешь: тащит она на себе вязанку хворосту из лесу на топку. На себе!.. Говоришь ей: «Подводу дам – за дровами. Ходи на работу». – «Спасибо, говорит, но только у меня трудодней мало. Заедят тебя, председатель, ежели дашь подводу». Я ей в ответ: «Ты меня не жалей, себя жалей». – «Мне, говорит, себя не жалко: у меня их трое, все школьники, мал мала меньше. В холодной хате не больно-то здорово писать: „Мама мыла раму“. Вот и хожу через день „на работу“: день в колхозе, а один день за вязанкой хворосту за четыре километра». Ну что ей скажешь? Повторяет одно и то же: «В колхозе мало дают за работу». Поговори с ней! Года два подряд выдавал и я на трудодни хорошо – по три кило хлеба и по два рубля деньгами, старыми, конечно. Тогда и тетка Марья работала за троих. А потом…
– Почему же потом стал меньше давать?
– Как это ни странно вам покажется, дело тут в Вильямсе, но только… все наоборот. В общем, я уже рассказал: попал в переплет – чуть не выгнали за охаивание «плана преобразования природы». Та-а-к… Ну, думаю, стаж председательский уже четыре года – кое-что смыслю, кое-чему научился, теперь мне и карты в руки. Но вот беда: у меня в колхозе было четыреста гектаров меловых и супесчаных земель – почва бросовая, десять – двенадцать сантиметров толщиной, и та бедная-пребедная. Разбил я там короткий севооборот с одним полем клевера: так что через каждые пять лет клевер приходил бы в поле. Что же вы думаете? Пошел урожай! На такой земле без клевера невозможно. И стал я ежегодно сеять по семьдесят – восемьдесят гектаров клевера, не больше. А урожаи прыгнули! По двадцать центнеров с гектара пшеницы озимой – это на такой-то землице. И вот… Тут и начинается это самое… Тот же Переметов, который «убивал» меня за «сопротивление», теперь объявил меня… травопольщиком. Сбили меня с линии. Упал урожай. А свекла на таких землях совсем не идет. Плохо. Мне – выговор… Вот и все…
– Убеждали? – спрашиваю.
– Как же! Убеждал. Говорил, что, мол, клевера получаю сорок центнеров сухого сена с гектара. Все говорил. Убеждал: случай-то в нашем колхозе исключительный – участок почвы бедный… Куда-а там! Смотрит на меня Переметов с сожалением и цедит: «Плохо, брат, дело. Установку рушишь. Плохо. Не везешь. Постромки отпускаешь». Отвечаю ему: «Я не лошадь, а агроном». Обиделся: «Тебе, говорит, отдыхать надо. Пенсия у тебя хорошая – чего тебе здоровье подрывать. Пиши заявление». Так вот и «ушли меня» «по собственному желанию»… Вот… и вся моя муравьиная повесть. Я муравей. Всю жизнь работал… А Переметов не понимает того. Он наступил мне на лапки и приказал: «Назад!» А я не хочу назад… Мне хотелось кричать: «Верьте мне!..» Убийственная это вещь – оскорбление недоверием… Убийственная… – Последние слова Петр Михайлович произнес почти шепотом и снова обхватил голову, полузакрыв глаза.
Проснулся Захар Макарыч. Он зевнул, почесался обоими локтями, посмотрел вокруг и крякнул в полном удовольствии:
– Красота! – Потом глянул на Чумака и с участием спросил: – Опять голова?
– Отлегло уже, – ответил тот.
– Это от воздуху, – сказал Захар Макарыч, – Воздух тут весной пьяный. Так и тянет в сон. Это ничего: для здоровья полезно. Правда?
– Правда, – ответил Петр Михайлович. – Дня три-четыре побудешь тут – и всякие болезни пропадают. Какой бы камень ни был на душе, становится легче.
Ясно, что Петру Михайловичу надо было «свалить камень». Нигде не бывает так прост и искренен человек, как на открытой природе. Так и было с Чумаком в тот день.
Потом мы пили горячий чай. Приближался вечер. Вверху парил коршун, снижаясь над островом кругами. Захар Макарыч и Петр Михайлович схватили ружья, чтобы встретить хищника, но тот не пошел на нас – заметил.
Заря была отменно удачной. Победителем оказался однорукий охотник: он привез пять штук крупных селезней, похожих друг на друга. Он знает здешние места. Я видел, как сияло на его лице охотничье счастье, и сам был счастлив от этого. Знаю, Петр Михайлович провел здесь, в Далеком, много дней своей жизни. Еще в детстве он проникал в эту глушь, в этот милый уголок мира.
У каждого человека есть свое Далекое.
Тот весенний вечер был в этом сезоне последним – срок охоты закрылся. Но вскоре пришлось встретиться со своими друзьями: меня вновь перевели в Камышевец, на старое, насиженное место. К тому же Алеша Русый и Захар Макарыч приглашали меня и Петра Михайловича к себе в гости. И я приехал как раз на первомайский праздник.
Хороши такие праздники в Камышевце! Демонстрация была короткой и веселой – с песнями и плясками.
Мы ходили вчетвером: Алеша, Захар Макарыч, Петр Михайлович и я. Захар Макарыч шел гордо, выпрямив грудь: на ней – два ордена и пять штук медалей. У Петра Михайловича два длинных ряда колодочек.
А вечером, за гостевым столом, Алеша шептал мне на ухо:
– Захар-то – лихой полковой разведчик был на войне. У Петра Михайловича под началом был. У-у! Такие дела делали!
Нет, не рассказал ни тот, ни другой о своих похождениях. И просил, но не рассказали. Петр Михайлович на это только и молвил:
– Не надо, – И почему-то посмотрел на Захара Макарыча.
А старик, подвыпивши, уж пел:
Жди меня, и я вернусь,
Только очень жди…
И плакал.
Жена его погибла во время бомбежки, не дождавшись мужа.
Когда он надевал ордена и медали, то к вечеру пил и плакал.
Я же только и сказал:
– А помнишь, как в Далеком охотились? Помнишь, Макарыч? – и обнял его, как старого друга.
Он сразу оживился, повеселел, грубое его лицо стало милым, потому что засияли голубые глаза. И тогда пошла беседа об охотничьих зорях, как сказка. У каждого из четверых было что вспомнить. Мы уже мечтали и об осенней охоте. Захар Макарыч утверждал, не моргнув глазом, что в Далеком «миллион и две тыщи уток, не считая лысух и прочей дичи». Мы не отрицали.
Очень хорошо, что и у него тоже есть свое Далекое.
5. РЕКА ПЕЛА
Кажется, совсем недавно был на весенней охоте, а, поди ж ты, в полевых хлопотах и не заметил, как пришло лето.
Летом Тихая Ольха нежится на солнце, разукрашенная белыми кувшинками в заводях и затишках. Местами она сплошь покрыта сочными широкими листьями этого ласкового растения. А в затонах и в самих камышах – ковер ряски. С восходом солнца, когда еще все живое не разомлело от солнцепека, ряска серебрится; к средине дня она – зеленое кружево, а к вечеру или при тихом ветерке чуть-чуть краснеет. Иной раз увидишь, что на сплошном ее коврике обозначились извилистые полоски: то плавала дикая утка или лысуха; а если ряска изрезана замысловатыми виньетками, то здесь были и утята. Они, еще в пушке, с первого дня жизни умеют самостоятельно находить корм и спасаться от многочисленных врагов.
Случалось так: рано утром, неожиданно выезжая из-за поворота, ты видишь выводок. Одна секунда – и ничего нет: утка взлетела с тревожным криком, а утята… Где же утята?.. Подъедешь и смотришь. Вот тут они только-только что были и… провалились. Но опытный глаз охотника, осмотрев затончик или плес, начинает читать книгу Тихой Ольхи. Здесь всего лишь одна страничка, и ее надо проверить буква за буквой, строчка за строчкой, медленно, не шевелясь. Вот торчит из воды тонкая кужица… С чего бы это она чуточку, еле-еле вздрогнула? Может быть, на верхушке села муха или зацепил неосторожный комар? Взгляд скользит сверху вниз по этой нежной густо-зеленой и стройной кужице: на верхушке никого нет, средина чистая, а у самой поверхности воды – маленькое темновато-зеленое пятнышко, и на нем две точки на манер блошек. Эге-е! Две «блошки» – это и есть ноздри утенка. Он прицепился носиком за кужицу, повис под водой, вытянув лапки, и преспокойно дышит. Их тут было штук десять, утят, но даже самый искусный чтец книги природы обнаружит всего лишь одного-двух.
А через полчаса ряска снова затянет дорожки утиных следов так, будто здесь никто и не был.
Камыши по краям реки, спокойные, стройные и могучие, наполнены звуками песен камышевок – веселых, непоседливых и таких доверчивых маленьких птичек. Иной раз она зацепится лапками за стебель, повиснет боком в метре от тебя и очень внимательно смотрит в глаза. Если не шевелиться, она будет долго-долго смотреть, наклоняя головку то вправо, то влево, удивляясь и будто раздумывая: «А нельзя ли все-таки клюнуть в эти самые шары, что больше моей головы?» Возможно, она интересуется тем, как двигаются ресницы, и наблюдает, что же из всего этого получится. Кто ж ее знает!
Летом в тихий день река спокойна и кажется ленивой. Вечером она торжественна, задумчива и кажется мудрой и такой же древней, как звезды, дрожащие в ней. Утром она чиста и нежна, как ребенок, спросонья обнимающий мать.
Большинство охотников в такую пору не может усидеть в четырех стенах, не может спокойно ходить по земле. Их тянет на воду, туда, где душа всегда становится на свое место. Но лето – запретный срок для охоты. И тогда некоторые охотники меняют квалификацию и становятся рыболовами, вливаясь на это время в ряды самоотверженных, чертовски терпеливых «бездельников», для которых весь мир сосредоточивается на тонком конце удилища, как у сазанятников, или на поплавке, как у прочих, более мелких членов этой огромной армии слегка помешанных, но неистребимых и преданных своему делу до самозабвения.
Если любому из этого племени туземцев, привязанному удочкой к одному только месту планеты и влюбленному в свой край, предложить удить из каменного бассейна, кишащего рыбой, то согласится на такой позор только безвозвратно погибший. Настоящему рыбаку нужно много: река, цветы, камыши, утренние зори, таинственные ночи, голубые вечера и… тишина.
Разве ж можно и охотнику усидеть летом в субботу вечером и в воскресенье утром. Это немыслимо и даже непостижимо. А я не исключение. Именно поэтому в один из июньских дней я плелся по Тихой Ольхе на челноке.
Мне очень хотелось разыскать Василия Кузьмича Кнутикова. Он должен быть где-то недалеко. Его любимое сидало недалеко от Сорокомылки (место реки так называется), туда я и наладил лапти. Очень уж интересно с ним ловить рыбу. А вечерком он всегда что-то расскажет из своей жизни или о своем колхозе, а иной раз и о больших материях заведет речь.
Давно-давно я знаю Василия Кузьмича Кнутикова – лет этак тридцать с лишком. Как тогда, в молодые годы, так и теперь он отличается удивительным прямодушием и чистой совестью. Когда-то по праздникам малость любил выпить. По его словам, это самое называлось «потешить душу». И еще одна примечательность: его юмор всегда выражается в действии, без особо острых и сальных слов.
Одним словом, помню Василия Кузьмича еще с тех времен, когда он, имея одну тощую лошаденку, перебивался с хлеба на квас и слыл не очень-то охочим до работы в личном хозяйстве.
А после организации колхоза Василий Кузьмич неожиданно оказался таким старательным, что всю неделю с утра до ночи работал не покладая рук. Ни от какой работы не отказывался. Но в воскресенье – извините! – он на работу не пойдет. Ни за что. Даже если из города понаедут шефы убирать картошку – все равно не пойдет.
Он надевает синюю рубаху, новые суконные черные брюки, праздничную кепку и проводит праздник в полном отдыхе. С утра он идет степенно по улице, заложив руки за спину, высокий, сухой, жилистый и до удивления серьезный. А бывает, продефилирует так мимо шефов, толпящихся у сельсовета. Идет тихо по направлению к магазину сельпо. Встречным он кланяется первым, но от ребятишек категорически требует, чтобы они снимали перед ним картузы. В противном случае он не замедлит отпустить подзатыльник и при этом же добродушно заметит:
– Почитай старший, козявушка. – И пойдет дальше.
Вскоре он вернется обратно таким же манером – тихо, спокойно. Что и означает: у сельпо пока народу нет, а он просто гуляет. Примерно через полчаса он идет снова к магазину, теперь чуть быстрее, потому что там уже слышен говор.
– Здорово были, колхознички! – приветствует он сидящих на широких порожках магазина. – С праздником вас! Чего же это вы шефов-то одних бросили на произвол судьбы?.
Все улыбаются, а Василий Кузьмич и бровью не дрогнет.
– Здорово, трудяга! – скажут ему, будто и не обратив внимания на его вопрос.
– Ну! Так как же? – вновь спрашивает он.
– А что?
– Как так «что»? Праздник же!
– Знамо дело, воскресенье, – подтверждают прочие со вздохом, изображая нарочитую грусть.
– Ну-с… по троячку? – опять же вопрошает Василий Кузьмич.
От такого довольно четкого предложения лица отчасти просветляются. Конечно, складчина получается мелочная, пустяковая, рассказывать тут нечего, но во всяком случае завмаг выносит стакан и селедку. Происходит нечто вроде символической выпивки – по сто граммов на рот.
После этого Василий Кузьмич идет по улице уже быстрее, руки за спиной не держит и даже изредка пощелкивает пальцами. Однако не так уж много пролетит времени, как он скороходом спешит к сельпо снова. Здоровается со встречными отрывисто, но весело, с улыбкой, без той утренней степенности. Ребятишки снимают шапки, но он отвечает им так снисходительно:
– Один раз снимал мне – хватит, козявушка. Молодец. Хвалю.
На обратном пути по той же улице (ее не миновать!) он кричит мне в раскрытое окно:
– Тихону Иванычу! Алый привет!
До сих пор я так и не знаю, почему «алый». Но тогда, бывало, спрошу из окна:
– Пошел?
– Поше-ел! – ответит Василий Кузьмич и махнет длинной рукой вперед так, будто ему предстоит сегодня пересечь земной шар по экватору. – Варвара! – кричит он доярке, стоящей у калитки. – Варварушка! – Помотает головой, крякнет и добавит: – Ух ты, Варвара! Ох и бабочка ты, Варвара! Золотая ты наша работяга. Ух! – И засмеется от души, без какой-либо задней мысли. Он-то лучше других знает цену этой труженице и красавице.