Текст книги "Карл Брюллов"
Автор книги: Галина Леонтьева
Жанры:
Искусство и Дизайн
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 29 страниц)
Вот он, небольшой, ладно сложенный, с гордо посаженной красивой головой, опрятно и даже щеголевато одетый – он даже работал всегда в порядочном платье, – с неизменной папкой под мышкой идет своим обычным утренним маршрутом из дома в Ватиканский музей или галерею. Какой он сейчас, как выглядит, чем захвачен – об этом дают знать автопортреты той поры. Их несколько – он любил эти моменты самоконтроля и самоанализа с кистью или карандашом в руках. Разные грани его характера, разные состояния его внутреннего мира предстают в этих изображениях. В одном, самом завершенном (1834), он выглядит возвышенным и несколько отрешенным от суетной современной жизни. Никаких примет времени, профессии, социальной принадлежности. Зато с нажимом подчеркнуто сходство с античным Аполлоном. «Мы живем в золотом веке», – радостно сообщает он о владеющих им чувствах отцу и в собственных чертах ищет схожести с величавыми и совершенными героями Древней Греции. В другом автопортрете (1823–1824), хранящемся в доме потомков семьи Титтони в Италии, перед нами художник, человек творчества. Здесь тоже нет никаких внешних атрибутов художества, но все говорит об этом: возбужденно-напряженное лицо, чуть приоткрытый, будто пересохший рот, сама трепетная живописная природа портрета. Забыта общепринятая заглаженность холста, портрет написан широкими судорожными мазками, словно в нетерпении художник хочет как можно скорее, захлебываясь словами, поведать нам о себе. Бросается в глаза резкая, беспокойная контрастность света и теней, лепящих лицо, сочетание широких масс цвета с сияющей из тьмы белизной отложного воротника. В этом лице – отпечаток неспокойной, ищущей, непокорной натуры, натуры, способной не только волноваться, размышлять, но созидать, творить. Это уже человек, живущий волнениями и тревогами того сложного для Европы и России времени – середины 1820-х годов. В еще одном портрете, акварельном (конец 1820-х – начало 1830-х годов) – новая грань характера. Здесь Карл изображает себя рисующим. Пристальный взгляд устремлен прямо зрителю в глаза – смотришь на портрет и кажется, что это тебя так углубленно изучает художник… Момент острого сосредоточения запечатлен здесь, в этой акварели. Таким вот, пристально всматривающимся в каждое проявление жизни, ловящим в лицах проявление характера Карл бывал тогда чаще всего. Желание увидеть, понять, изучить, страстный интерес к миру – в этом, пожалуй, главная суть изображенного здесь человека.
У всех автопортретов, при всем различии, есть одно общее свойство. Всюду человек – и так будет в большинстве портретов, написанных в Италии с самых разных людей – предстает в момент наивысшего напряжения духовных сил, в момент творческого подъема. Так что дело вовсе не только в том, что таким он чувствует и видит себя. Делая портреты, и часто заказные, он не может, да и не хочет теперь выбирать в жизни особенную натуру, непременно отвечающую возвышенному идеалу. Он одержим стремлением в каждой человеческой личности поймать момент проявления жизнеутверждающей творческой силы, он никогда не изображает людей в минуты уныния, болезни, упадка сил. И в этом – существеннейшая черта мировоззрения молодого Брюллова.
Казалось бы, где как ни в Италии заняться композициями на античные сюжеты! И впрямь Брюллов тотчас по приезде пытается – по заказам Общества поощрения и по собственному побуждению – работать на античные и библейские темы, на сюжеты из произведений итальянских писателей. Однако доводит до конца лишь одну, небольшую по размерам картину «Дафнис и Хлоя». Остальные – «Эрминия у пастухов» и «Нума Помпилий у нимфы Эгерии», «Сатир и вакханка» и «Вакханалия», «Диана и Актеон» и «Гилас и нимфы», «Клеобис» и «Вирсавия» – все остаются лишь на той или иной стадии разработки. Среди них есть и превосходно начатые произведения.
В чем же дело? Почему произведения, которым отдано столько сил и времени, остаются незаконченными? Приехав в Италию, Брюллов, несмотря на множество неожиданных впечатлений, все еще исполнен благих намерений работать в том духе классицизма, что был прочно привит ему в Академии. На первых порах и в Италии, казалось бы, все склоняет его к тому. По совету петербургских наставников свой первый визит в Риме братья наносят Винченцо Каммучини. Вместе с Антонио Кановой он пользовался славой лучшего римского художника. Работы Кановы братья тоже видели в Италии – строго пропорциональные, спокойно торжественные и вместе эффектно декоративные. После его смерти в 1821 году Каммучини остался единственным «живым классиком» в итальянском искусстве. Его мастерская занимала целый упраздненный монастырь, сам он был очень богат, по-барски снисходительно учтив, говорил нараспев, с какими-то странными ужимками. Член многих Академий Европы, он был вольным общником в Академии Российской. Немало русских пенсионеров воспитывалось под его руководством. Однако новое поколение русских – Гальберг, Брюлловы, Иванов, прибывший в Рим в 1831 году, – отнеслось к нему недоверчиво и настороженно. Уже первое посещение было для Брюлловых большим разочарованием – ни сам художник, ни его произведения не вызвали в них доброго чувства. Работы его, мастерски написанные, но холодные, заставили молодого Александра Иванова сказать, что «холодный Каммучини принадлежит к проходящей школе художников», что «ледовитая правильность рисунка, казенное направление складок, совершенное отсутствие выражения в головах – никакого не сделают впечатления». Словно чувствуя настороженность этих русских, Каммучини и к Карлу, и к Иванову относится недоверчиво и недоброжелательно. О первой работе, «Аполлон, Кипарис и Гиацинт», сделанной в Италии Ивановым, с пренебрежением говорит, что это «натура, но безобразная натура». А о Карле твердит налево и направо, что этот «pittore russo» способен только на маленькие вещички. Брюллов по-мальчишески отомстит ему: когда по Риму разнесется весть о «Помпее», Каммучини сам придет к этому «pittore russo» с просьбой показать ему свою работу. На что Карл ответит с усмешкой, что маэстро нет смысла себя беспокоить, там всего лишь «маленькая вещица», и не откроет перед ним двери мастерской.
Но в ателье другого прославленного классициста, Бертеля Торвальдсена, братьев ждали совсем другие впечатления. Почти ровесник Каммучини, он сразу подкупал приветливой простотой обращения – слава не погасила в нем благорасположения к людям. Его резцу принадлежала великолепная галерея антикизированных образов – «Амур и Психея», «Адонис», «Ганимед с орлом». Его статуи отличались не только классицистической красотой, но мужественным благородством, простотой и ясностью композиционного строя. Карл с восхищением пишет о его творениях: «Он открыл истинный путь ко вкусу древних греков, что подтверждают его работы, например, „Три грации“ кажутся отпечатком натуры, но очень уверен, что нет в живых такой прелести. Надобно быть более нежели хорошим поэтом, чтобы описать подобную красоту». С таким же восторгом пишет о Торвальдсене и Гальберг: «Никто не имел того великого простого стиля».
В мастерской, среди множества работ, братья увидели эскиз композиции «Нума Помпилий и нимфа Эгерия в гроте». Быть может, не без влияний Торвальдсена Карл вскоре примется за одноименную картину. И еще одна скульптурная работа не могла не привлечь их внимания – возвышенно-героический образ Байрона, портрет которого делал Торвальдсен в своей римской мастерской в 1817 году. Полтора месяца спустя после приезда братьев в Италию, в июле 1823 года, поэт покинул Италию и отплыл в Грецию на помощь повстанцам. По рукам ходили пламенные строки, написанные им в пути:
Встревожен мертвых сон, – могу ль я спать?
Тираны давят мир, – я ль уступлю?
Созрела жатва, – мне ли медлить жать?..
В моих ушах, что день, поет труба,
Ей вторит сердце…
О нем говорили все и всюду. Волны его славы достигли и далекой России – там, как и во всей Европе, имя Байрона было символом протеста против угнетения, против торжествующей реакции. Кстати сказать, вскоре по приезде в Италию Карл сделает иллюстрацию к «Шильонскому узнику» Байрона.
Так самая жгучая современность в образе великого бунтаря достала братьев даже в обители самого классического из классицистов. А в повседневности живая, сегодняшняя жизнь обступала со всех сторон, это она, как мы увидим, потеснит привычные замыслы, заставит бросить на полдороге начатое, принудит Карла работать иначе, ища новых, нехоженных дорог.
В мастерской Торвальдсена с тех пор Карл бывал частым гостем. Искал совета, показывал работы. Торвальдсен одобряет эскизы и «весьма интересуется видеть» готовую картину, задуманную Карлом, – «Юдифь и Олоферн». Он настолько вникает в замысел Брюллова, что советует даже, как лучше осветить картину. Карл удостаивается впоследствии огромной похвалы скульптора – тот говорит, что считает Карла величайшим после Рубенса колористом. Многие часы проводит Карл у него, слушает рассказы мастера о любимой Дании. Торвальдсен с нежностью говорил о родине, все главные свои работы посвятил ей – сорок лет пребывания в Риме не сделали его ни итальянцем, ни человеком без родины, – тут тоже было о чем поразмыслить молодому художнику: в общении с Торвальдсеном он получал еще один урок, хоть и не связанный непосредственно с художеством…
Видимо, не без влияния Торвальдсена задумал Брюллов «Сатира и нимфу». Сохранились прелестные рисунки к этой композиции, в которых обнаженные женские фигуры поражают чистотой линий, совершенством форм. Еще виртуознее рисунки к «Гиласу и нимфам». В Бурбонском дворце Брюллов увидал помпеянские росписи на эту тему. Сюжет увлекает его, а вот вольность, «неклассичность» рисунка и композиции помпеянского мастера озадачивают, вызывают внутренний протест. И ему хочется вернуть античное сказание в античные же формы. В этюдах, особенно одном, для фигуры нимфы, он добивается редкой музыкальности линий, плавной завершенности контура. Рисунок почти лишен штриховки, он и чист, и размашист, свободен одновременно. Столь совершенно – с точки зрения классицизма – нарисованная женская модель могла выйти разве что из-под руки Энгра, считавшего, что рисунок – это «высшая честность искусства», что в нем содержится более трех четвертей того, что составляет собою живопись…
Нужно сказать, что, работая над композициями на античные темы, Брюллов все время ставит себе, помимо сюжетных, чисто художественные задачи – словно задает себе новые, конкретные уроки. Почти во всех наметках этого цикла участвуют обнаженные женские фигуры. В Академии женская модель вообще не ставилась, и теперь Карл точно торопится наверстать упущенное – много рисует в местном натурном классе «обоего пола» и тут же хочет проверить себя, насколько овладел изображением незнакомой прежде женской модели. Кроме того, он ставит себе и отдельные, локальные живописные задачи. И в «Эрминии у пастухов», и в «Нуме Помпилии», и в «Вирсавии» он развивает ту тему, что наметилась еще в «Нарциссе»: сочетание обнаженного тела, куп зелени, воды. Он делает для себя удивительное открытие, что и зелень листвы надо изображать, не выписывая листочек за листочком, а моделируя общими массами, при помощи цветовых рефлексов – как человеческое тело. Достигнув некоторых результатов в этом направлении, Брюллов, увы, останавливается. Выработав сумму своих приемом, он, по сути дела, переносит их из эскиза в эскиз. Не ему, а его товарищу Сильвестру Щедрину и Александру Иванову будет суждено достичь подлинных высот в пленэрной живописи. Карл и сам чувствовал, что «манер», пусть и собственный, подчас крепко держит его в плену. Особенно много времени, более трех лет, отдал Брюллов «Вирсавии» (1832). Эскиз в большом размере так тщательно проработан, что сам по себе смотрится почти что завершенной картиной. Из легенды о библейской красавице Вирсавии Брюллов выбирает момент, который сейчас ближе всего волнующим его проблемам. Ему хочется еще раз попробовать разрешить ту же задачу – обнаженная женская модель в пленэре, с зеленью и водой. Он показывает прекрасную молодую женщину, сидящую на краю бассейна, усложняя и украшая мотив разительным контрастом ее Матового, бело-розового тела и густо коричневого, блестящего тела тоже юной прислужницы-арапки. Сюжет в данном случае мог быть любым, ибо он целиком подчинен чисто живописным задачам. Фигуры явно писаны с натуры, причем с натуры не «комнатной», к которой затем просто приложен пейзаж, а действительно сидевшей перед художником на открытом воздухе. Ему многое удается здесь. Юные женщины в расцвете сил молодости и прорисованы безукоризненно, и написаны рукою достаточно зрелого мастера. Нежное свечение обнаженного тела схвачено в многосложном богатстве естественных рефлексов. Прозрачная полутень скрадывает четкость очертаний затененных рук и ног. Брюллов сам любуется сверкающими отсветами от воды, подвижными бликами, ложащимися на кожу.
И все же… И все же подлинной связи фигур с окружающим пространством ему не довелось добиться. Он пишет на открытом воздухе, но, как и в других работах этого плана, он замыкает деревьями, как бы выгораживает место действия, превращая пространство в камерное, «полуоткрытое». Он пишет свои модели в этих, отчасти искусственных условиях, словно боясь потока света и воздуха широких просторов. В многократном проявлении этого приема и здесь сказался «манер».
Больше трех лет, то отворачивая холст к стене, то берясь за него снова, пишет Брюллов «Вирсавию». Однажды наступил день, когда ясным утром он поставил картину на мольберт, свежим взглядом придирчиво оглядел каждый кусочек полотна и увидел – нет, не вышло у него ни библейской Вирсавии, ни истинного, живого, в упор, с натуры сделанного этюда. Он приходит в отчаянное неистовство и с размаху швыряет башмаком в картину. И больше никогда не притрагивается к холсту.
На протяжении нескольких первых лет пребывания в Италии он с завидным упорством все же вновь и вновь пытается сделать композицию на мифологический или поэтический сюжет. Но уже и за это, начальное время он, под потоком впечатлений, новых мыслей и идей, так изменился незаметно для самого себя, что не может, даже работая над сюжетами из далекого прошлого, полностью отстранить переживания собственной быстротекущей жизни. В 1824 году умирает маленький брат Павел. И Карл, разрабатывая эскиз «Благословение детей», хочет излить свою печаль от ранней утраты. Он всматривается в детские лица, долго ищет образ Христа, отчаиваясь и недоумевая, отчего кому-то суждено жить до глубокой старости, а кого-то в нежном детстве призывает к себе неумолимый бог. Когда два года спустя приходит весть о смерти матушки, он мучительно переживает чувство вины перед пою. Нет, он всегда был почтительным и любящим сыном: «Грамотка матушки стоит друга», – писал он домой. Но как давно он стал снисходительно, чуть свысока относиться к ее мольбам беречь молодые силы, к ее бесхитростным заботам! Как редко писал ей, и как давно не спрашивал совета. Не от этого ли, не от горестного ли чувства своей ненужности выросшим детям сократились ее дни? Много ли надо преклонных лет людям, родителям нашим, чтобы, усомнившись в своей нужности, потерять веру в себя… Мучимый этими сомнениями, Карл как-то натолкнулся на древний миф о Клеобисе и Битоне, сыновьях аргосской жрицы Геры. Однажды ей надобно было ехать на празднество, а быки были заняты на полевых работах. Сыновья впряглись в колесницу и привезли мать сами. Тогда мать обратилась к богам испросить высшее человеческое счастье для своих детей. После веселой трапезы сыновья уснули в храме и больше никогда не проснулись. Делая эскиз за эскизом на эту тему, Карл будто ищет себе утешения в древнем мифе, учившем, что высшее благо для смертного – это конец пути, смерть… Но, сделав множество набросков, он видит, что рамки древнего сказания тесны для обуревающей его боли. Да и невольный холодок, который проступает тотчас, как только он пытается облечь миф в привычные антикизированные образы, вынуждает его отложить работу и над этой темой. Гимн материнству он чуть позднее пробует создать в иных образах, в целой серии акварелей и сепий: «Итальянка, ожидающая ребенка», «Итальянка с ребенком у окна», «Итальянка, просыпающаяся от плача ребенка» и другие.
Брюллову хочется отыскать пути, чтобы выразить в своем искусстве и то, что он видит и чувствует сам, и то, что волнует его гостеприимных хозяев – итальянцев. В 1820 году итальянская публика с ликованием приветствовала выход первого полного собрания сочинений Торквато Тассо. Замечательный поэт XVI века, философ, человек трагической судьбы, проведший в заточении семь долгих лет, пользовался в Италии огромной популярностью. Особенно сейчас, когда в Италии на глазах зрели силы освободительного движения, судьба и поэзия Тассо, пострадавшего от руки тирана, герцога Феррарского, обретали особый интерес. В Ферраре, в библиотеке, хранились рукописи поэта, там же стояла чтимая итальянцами его гробница. Карл помнил и песни гондольеров, и сказочника в Венеции, что воскрешал сцепы из поэм Тассо. Да и не только итальянцы чтили поэта. Шелли задумывает поэму о сумасшествии Тассо, Делакруа пишет посвященную ему картину, немец Овербек здесь, на земле поэта, расписывает виллу Массими на мотивы «Освобожденного Иерусалима». Карл не раз ездит туда, следит за работою художника. И сам отдает дань преклонения перед поэтом. Так возникает замысел «Эрминии у пастухов» на тему седьмой песни знаменитой поэмы. Карл делает эскиз в духе эллинистической идиллии – легкая, как видение, задрапированная в белый плащ возникает Эрминия перед семьей пастуха. Но чем больше вчитывался художник в высокоторжественные стихи, воспевающие жертвы во имя освобождения гроба господня крестоносцами, тем больше чувствовал охлаждение к этому, все же очень уж чужому для него сюжету. И, уже начав работу на большом холсте, оставляет его.
В том же 1824 году Брюллов начинает еще одну работу – «Беседа Нумы Помпилия с нимфой Эгерией». Почему он обращается к этому сюжету? Только ли потому, что видел подобную композицию у почитаемого им Торвальдсена, только ли потому, что именно эту тему заказывает ему полковник А. Н. Львов, весьма образованный, мыслящий человек, с которым братья встретились еще по пути в Рим, во Флоренции, и подружились впоследствии? А может, лучше поставить вопрос иначе: почему именно к этой теме обращался Торвальдсен, почему на эту тему заказывает картину Львов, почему, наконец, пылкий свободолюбец Байрон посвящает столь прекрасные строки в «Чайльд Гарольде» нимфе Эгерии, а Делакруа – роспись в палате депутатов?
Нума Помпилий – один из полулегендарных царей Древнего Рима, который вступил на престол в пору междуцарствия, после смерти Ромула: он был выбран народом, как достойнейший. Народная легенда наделила его прекрасными свойствами души – справедливостью, миролюбием, уважением к человеческому достоинству и праву. Он заключил мир с соседними племенами, он отменил человеческие жертвоприношения, наладил торговлю и промыслы. Наконец, именно он роздал землю во владение землепашцам. В благих делах ему помогала нимфа Эгерия – в ночных беседах открывала ему волю богов. Когда он умер, нимфа, изойдя слезами, превратилась в источник. В эпоху революционных взрывов, кровопролитных войн, разгула, тирании и растущего повсеместно в Европе освободительного движения не стремились ли все те, кто воссоздавал эти образы, дать тем самым нынешним тиранам пример милосердного и праведного правления? Не хотел ли и русский художник Брюллов в тот последний преддекабристский год присоединить свой голос к восхвалению мудрого и справедливого царя?
Как бы там ни было, но, сделав эскиз, – снова античные профили, снова ограниченное массой зелени пространство – Карл оставляет и этот замысел. А после 1829 года, поворотного, как увидим, в его судьбе, он вообще почти не станет обращаться к мифологическим сюжетам и классицистическим приемам их воплощения, ибо найдет, наконец, свое истинное призвание: подлинная история и многоликая современность. В первые годы в Италии он мечется, он раздираем противоречием. В нем как бы сосуществуют два совершенно разных человека. Один почтительно изучает древних, искренне желая не обмануть ожиданий пославшего его в Италию Общества, одну за другой пробует композиции в духе классицизма. Другому же неудержимо хочется прикоснуться кистью к живому теплу жизни. Уже к концу пребывания в Италии этот процесс внутреннего противоборства в основном завершится. За те годы исканий Брюллов пройдет сложный путь от мелькнувшей еще в путешествии идеи о том, что «можно работать иначе», к глубокому убеждению, что работать иначе нужно. «Последний день Помпеи» и ряд лучших итальянских портретов со всей очевидностью покажут, что этот перелом в душе художника свершился, а в творчестве дал блестящие плоды.
Самая первая из его завершенных в Италии работ говорит о том, что он не может и не хочет противиться неудержимому тяготению к жизни. Нам сейчас неведомо, где, в чьих руках, и вообще, цела ли эта небольшая картина, которую автор назвал «Итальянское утро». Известна она по старому воспроизведению и великому множеству копий, что свидетельствует о небывалом успехе, выпавшем на долю этого произведения, по сути, первого самостоятельного творения Карла. Она нравится решительно всем – русским в Италии и итальянцам, Обществу поощрения и самому царю, русской публике, увидавшей картину на выставке 1825 года, и журналистам. «Прелестное произведение сие пленило равно всех… Живопись требует вкуса чистого, выполнения тщательного. В вашей картине видны и то и другое…» – читает, радуясь, Карл в послании Общества.
Нет удивительного в том, что «Итальянское утро» так легко покорило зрителей. Здесь была и новизна, но не пугающая, а лишь делающая приятней остроту впечатления. Ибо хоть художник и берет сцену из повседневной жизни, но ни выбором модели, ни способом изображения ничуть не оскорбляет чувства «изящного». Эта юная девушка, только что стряхнувшая оковы сладкого молодого сна, смывающая его остатки под бодрящими струями фонтана, право, очаровательна. Это модель, по модель, выбранная, выисканная из многих, отринутых из-за несоответствия привычному идеалу. Написана она, хоть, может, и не целиком, по с натуры – невозможно «от себя» так точно передать освещенную сзади фигуру, грудь и лицо которой залиты зыбкими бликами от подвижной воды фонтана. Но в остальном – в колорите, решении условного фона – ясно проступали отголоски заученных приемов.
Писана картина маленькими кисточками, дававшими возможность предельно тщательной отделки мельчайших деталей. Дело в том, что и тут Карл задает себе определенный урок. Как-то однажды, в самое первое время житья в Италии, он сидел в кафе Греко с немецкими художниками. Зашел спор о малых голландцах. Немцы утверждали, что их секрет оканчивать картину безвозвратно утрачен. Тут выступил Карл и весьма категорично заявил, что не в утрате секрета суть, а в том, что нынешние художники полагают законченность голландцев излишней, понимают проблему завершенности совсем по-иному. Сказал – и задумался, а смог ли бы он сделать картину, так же тщательно выписанную, как это делали голландцы? В письме Обществу он оправдывает «излишнюю отделку подробностей и даже сухость» тем, что, изучая Леонардо и Рафаэля, он уверился в необходимости тщательной отделки картин маленьких, рассчитанных на разглядывание вблизи. Впоследствии он будет все осторожнее относиться к обилию деталей и к одинаково тщательной их отделке. Поймет, что если бы истинная законченность заключалась в отделке всех частностей в равной мере, то ни один художник, верно, никогда бы не окончил большого полотна – не хватило бы жизни… Что система соподчинения главного и второстепенного необходима: «…картина имеет свой главный предмет, какого бы содержания она ни была, следовательно, не должно ли пожертвовать ненужным нужному?» – пишет он Федору 18 августа 1824 года, то есть только что кончив работу над «Утром», и в доказательство своей правоты добавляет: «Для сего Рембрандт, Вандик, Рубенс, Жордан и все лучшие художники, как портретные, так и исторические, жертвовали последним первому и чрез что обращают поневоле взор зрителя на главный предмет». Не исключено, впрочем, что, именно пройдя искус равномерной тщательности в процессе работы над «Утром», пришел Брюллов к этим далеко идущим выводам.
И все же, несмотря на всю двойственность первой самостоятельной картины Карла, это была первая проба нового круга тем. С этих пор в его творческом воображении, рядом с могучими образами великих мастеров, рядом с богами и героями поселяются, сперва тихо, скромно, лица простых, незаметных, негероических и невозвышенных рядовых итальянцев, с которыми на каждом шагу сталкивала его жизнь.
…Сегодня, в третий день нового, 1826 года Карл Брюллов, как обычно, выходит поутру из дома с альбомом в руках. Но нынче путь его лежит не в галерею и не в Ватиканский дворец. Вчера он был в монастыре «Младенца Иисуса» и видел, как молодую девушку постригали в монахини. Ему хочется рассказать о ее смятении людям, и он задумывает на эту тему эскиз. Сегодня его вновь тянет туда. Он вообще часто заходит в соборы или маленькие окраинные церквушки, и в будни, и в дни праздничных служб. Не потому, что его влечет вера, верует он весьма умеренно и больше по традиции и привычке, чем по личному побуждению. Да и как-то не дает себе труда специально задуматься над этой проблемой. Даже в самые горестные минуты жизни вера никогда не станет для него ни утешением, ни прибежищем. Но где, как не в римской церкви, встретишь такое восхитительное разнообразие народных типов! Религия чтима итальянцами. В вечерний час над всем городом звенят все колокола к Ave Maria и «…звук колокола в отдалении словно скорбит об умирающем дне». Так говорил великий Данте. Римляне отмеряют этой вечернею молитвой время: встречи и события определяются столькими-то часами до или после Ave Maria. На вечерне всегда множество народа, и римлян, и дальних паломников, пифферариев. В большом цикле акварелей и сепий воплощает Брюллов свои впечатления. Он изображает и обряд пострижения молодой монахини, и сцену благословения прихожан у порога базилики, и монахинь женского монастыря, и итальянку на исповеди, и молодую девушку, зажигающую лампаду перед образом Мадонны.
Названия многих жанровых картин Брюллова начинаются со слова «праздник», или «пляска», или «гулянье». Первое время итальянская жизнь представляется ему вечным, нескончаемым праздником. Так возникают «Пляска перед остерией в Риме» – во множестве вариантов, «Праздник сбора винограда», «Праздник del Intiorata», «Гулянье в Альбано» и так далее. Художник с наслаждением ловит движения пляшущих, выражение их возбужденно-ликующих лиц. А когда наступает самый шумный праздник – римский карнавал, обоих братьев, да и всех иных иноземцев и местных жителей, по нескольку дней не сыщешь дома. Весь город высыпает на улицы. От мала до велика, словно одержимые, все предаются веселью. Улицы устланы цветами. Из цветов выкладывались вазы, гербы, а иногда и портреты известных лиц. Многие бедняки целый год откладывали по жалкому сольдо, чтобы сделать себе карнавальный костюм. Кому нечего отложить – тот берет взаймы, кому не дают денег в долг – тот не сочтет грехом и украсть во имя карнавала. Зато каких только костюмов и масок не увидишь в дни карнавала! Тут и арлекины, и пульчинеллы, и герои мифов. Но самое удивительное чувство, что рождалось у всех во время карнавала, – непринужденность и свобода. Казалось, смешались все ранги и сословия, на время забыто, кто аристократ в девятом поколении, а кто нищий лаццарони…
Вот эту брызжущую через край радость, веселье, ликование и хочет видеть молодой русский художник, и не только в праздничные дни, а в череде дней будничных. Ведь даже в тех работах, где он изображает рядовые, повседневные сценки – семью, занятую каждодневными заботами, сбор винограда, мальчика, кормящего ослика, – даже в этих событиях, он звонкостью колорита, пронзительным сиянием солнца, безмятежностью создает настроение праздничное и приподнятое: все итальянские жанры Брюллова в высшей степени жизнерадостны. В России трудно было найти повод для безмятежной улыбки. С тем большим упорством здесь, в земле обетованной, художник ищет повода для всепоглощающей радости. Он будто не замечает, вернее не хочет замечать, бедности, лохмотьев, тяжкого труда, большей частью лежащего на женщинах, которых он изображает такими веселыми и прекрасными! Он не хочет видеть горестных событий, несчастья, печали. Каторжники, которые в будние дни, гремя кандалами, выпалывают траву на площади Св. Петра, заслонены для него величественной красотой собора. Когда во время карнавала один рабочий на глазах у братьев упал с колокольни и «коснувшись земли, оставил тело свое оной», Александр вскользь упоминает об этом в письме. И только. Ни в одном из набросков ни одно из бедственных событий ни разу не отразится в его альбомах или в альбомах Карла. Когда сгорит базилика св. Павла, Александр так сообщит об этом бедствии: «Теперь эта церковь представляет прекрасный руин; я сделал оного рисунок». В еще одном письме к родителям Александр как нельзя более точно объясняет особенности восприятия братьями окружающей жизни: «Общество пассажиров было прекрасное, – начинает он описание путешествия в Сицилию, – и довольно многочисленно, на всех лицах была начертана радость… на лицах их можно было читать, что они мысленно носились в минутах прошедшего счастья или неслись навстречу своим надеждам. Все, кажется, были счастливы; если же они не были таковыми, то, по крайней мере, они мне таковыми показались, потому что я, может быть, в сию минуту слишком счастлив». Может быть, и не были попутчики счастливы, но казались такими от счастья, переполнявшего тех, кто на них глядел…
Конечно, безмятежность, идилличность, а подчас и идеализированность жанровых сцен Брюллова, помимо личного восприятия жизни, зависели отчасти и еще от одного обстоятельства – заказчика. Многие из них относились к искусству как к развлечению и украшению апартаментов, им нужны были только веселые картинки, способные развлечь, рассеять сплин, ласкать взор. Не только Брюллову – многим русским художникам не раз случалось считаться со вкусом подобных высокородных заказчиков. И тем не менее во многих жанровых сценах, созданных Карлом в те годы, сквозь безмятежность пробивается подлинная жизненность – то в метко уловленном естественном движении, то в выражении лица, то в поразительно верно схваченном соотношении цветов. Эти отдельные удачи рассеяны по многим композициям. Но в одной из картин молодому мастеру удалось свести достижения и находки в единое целое.